Электронная библиотека » Александр Соболев » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 7 апреля 2023, 09:00


Автор книги: Александр Соболев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Елена Михайловна тоже была романтик, но другого рода. Для этого поколения русских студентов святыней высшего разбора был народ: причем понимали они под этим, конечно, не совокупность соотечественников, а некоторую отвлеченную идею, не имевшую никакой вещественной проекции в окружающей жизни. Льву Львовичу, практически не вкусившему этих партийных искушений, виделось в таком мировоззрении что-то суфийское. Эти юноши и девушки, встречавшиеся ему еще в Петербурге, но особенно часто попадавшиеся здесь, практически поклонялись народу: вся реальная деятельность, которой они были готовы не только посвятить жизнь, но и, при необходимости, отдать свою кровь до последней капли, имела своей целью и объектом народ – но каждый из них затруднился бы этот народ описать. При изредка возникавших дискуссиях на эту тему Лев Львович пытался было действовать апофатически, спрашивая: «А вот я – народ?» – «Нет». – «А вы – народ?» – «Тоже нет». Смысла в этом было немного: по всему выходило, что существуют какие-то гипербореи или аримаспы, буквально не познаваемые человеческими органами чувств, – и именно они, взятые в совокупности, представляют собой объект усилий, единственно возможный для всякого честного человека. Для этих аримаспов печатались революционные газеты, ради них взрывали правительственных чиновников (не щадя при этом и случайно подвернувшихся представителей другого, неправильного, народа), с мыслями о них умные, чистые, образованные люди шли на каторгу и на эшафот – притом что сами аримаспы, может быть, и не подозревали о масштабах жертв, которые ради них были принесены.

На этом фоне Елена Михайловна казалась чуть не образцом практичности: сочувствуя всем сердцем революционной борьбе, она, по врожденной мягкости характера, хотела не разрушать, а строить (за что была клеймена соглашательницей и даже почему-то эмпириокритицисткой). Она хотела уехать куда-нибудь на север России, чтобы поступить в земскую больницу. Мечтой ее было сделаться врачом, как легендарная Дора Аптекман, но начать восхождение к этой вершине она была согласна и с должности фельдшера. Лев Львович старался ее отговорить: северный быт он представлял себе с трудом (и не ждал от него ничего хорошего), но земские врачи ему встречались и на юге. По большей части это были пожилые мужчины, махнувшие на себя рукой и вяло барахтающиеся в угнетающей рутине провинциального быта. Соответствующим было и отношение к ним со стороны пациентов: недоверие, скандалы, грубость (зачастую обоюдная) – и порой пароксизмы злобы, вплоть до эпизодов кровной мести со стороны безутешных родственников какого-нибудь безнадежного больного. Лев Львович пытался вообразить себе Елену Михайловну вправляющей вывих смрадному пьянице, объясняющейся с базарной торговкой или просто идущей мимо кабака пятничным вечером – и его тошнило от болезненных предчувствий; она же была непоколебима.

Единственным светлым пятном во всех этих прелиминариях (а уже шныряли туда-сюда письма с казенными штампами Министерства здравоохранения, и кто-то из местных либеральных бонз, чуть ли не сам Плеханов, писал рекомендательное письмо знаменитому Шингареву) была история с венчанием. Справедливо предполагая, что состав их небольшой компании (а в том, что Рундальцов и Клавдия последуют за ней, никто и не сомневался) нуждается в объяснении для внешнего зрителя, Елена Михайловна решила соединиться с ним фиктивным браком, после чего путешествовать в качестве семейной пары, взяв с собой Клавдию в мнимой должности домоправительницы. При этом решался еще один попутный, но немаловажный вопрос: Лев Львович имел таким образом основание принять ее фамилию – собственно, так он и стал Рундальцовым (прежнюю, еврейскую, он сообщил мне под большим секретом, взяв с меня клятву никогда ее не произносить). Несмотря на сугубо формальный характер предстоящего венчания, Лев Львович отнесся к нему со всей серьезностью: внутри его вновь парадоксальным образом ожили былые надежды, и ему стало где-то в глубине души казаться, что таинство, которому предстояло их связать, станет первым шагом на пути к действительному союзу. Он даже решил креститься, тем более что матери больше не было, а дядьям Пинхусам, несмотря на их не раз демонстрировавшееся могущество, скорее всего, узнать об этом было неоткуда. Ближайшая православная церковь была в Веве, но своего причта у нее не было: служил батюшка из женевского Крестовоздвиженского храма, так что Рундальцову пришлось ради непростых переговоров съездить туда, навестив заодно и консула. Несмотря на довольно деликатную ситуацию (например, отсутствие благословения родителей), и священник, и консул охотно согласились на его просьбу: уже потом он понял, что на фоне действующей русской колонии, сплошь состоящей из атеистов, он смотрелся освежающе старомодно.

Дело взяло два дня: в первый из них Лев Львович был окрещен, причем воспреемниками, о которых он вспомнил в последнюю минуту, согласились стать секретарь консульства с женой. Тремя днями позже состоялась скромная свадьба. Стоя перед аналоем и искоса посматривая на безмятежное лицо Елены Михайловны, рассеянно бродившей взглядом по богатому убранству церкви, он поневоле воображал, что дело происходит в действительности – и сейчас, после скромного пиршества, они отправятся куда-нибудь вдвоем, в путешествие на край земли. Исподволь проникнувшись торжественной атмосферой, он представлял себе лишь целомудренную сторону их семейной жизни: гостиничные завтраки, романтические прогулки, катание на кабриолете, плоскодонке, собачьей упряжке. Впрочем, взгляд на стоявшую рядом Клавдию его отрезвил.

Совершившийся брак ничего не изменил в их обычном быте, если не считать того, что исчезло последнее существенное препятствие перед готовившимся отъездом. Тем временем пришел ответ из Петербурга: Елену Михайловну ждало назначение фельдшером в город Тотьму. В день получения письма они втроем отправились в русскую читальню, чтобы отыскать Тотьму в словаре Брокгауза и Ефрона. Барышни были перевозбуждены – возможно, из-за того, что нечто, много лет существовавшее в форме прожекта, вдруг начало сбываться. Особенно их почему-то повеселило, что, согласно словарю, в городе было пять тысяч без трех жителей: «Только нас не хватает до ровного счета!» – повторяли они и заливались совершенно ребяческим смехом. Рундальцов же, пребывавший во власти мрачных предчувствий, успел прочесть, что город стоит на реке с названием Песья-Деньга. Представилась ему крупная ушастая собака, сжимающая в пасти монетку, причем представилась так ярко, что, казалось, можно протянуть руку и ее погладить.

9

Удивительно, что собака, очень похожая на ту, что пригрезилась ему в лозаннской читальне, встречала их прямо на тотемской пристани. По общему согласию через Петербург проехали почти не останавливаясь, только переночевав в гостинице недалеко от вокзала. Путешествовали везде вторым классом: компромисс между неисправимым сибаритством Льва Львовича и демократическими устремлениями его спутниц (каковые устремления, впрочем, сильно съежились, когда по пути к своему вагону понадобилось протискиваться сквозь зловонную толпу, с боем забиравшуюся в третий). В Вологде пришлось два дня ждать отправления парохода, и таким образом только на восьмой день путешествия они добрались до его конечной точки.

Помимо собаки встречал их на пристани еще и доктор Петр Генрихович Веласкес, заранее уведомленный о приезде нового фельдшера, причем сразу из двух источников: официальным циркуляром из губернского правления и частным письмом, явившимся из Женевы с прошлым пароходом. Неизвестно, что содержало в себе последнее и что вообразил он себе самостоятельно, но, судя по всему, сложность семейного устройства будущей фельдшерицы нисколько его не смутила. По внешности его трудно было что-то прочитать: он был очень молод, едва ли не моложе Рундальцовых, невысокого роста, сухощав, со смуглым лицом восточного типа, неподвижностью своей больше напоминавшим маску. Единственной уступкой стереотипному взгляду на обычный докторский облик было золотое пенсне, смотревшееся на его бесстрастной физиономии весьма нарочито, – как будто степной кочевник, разграбивший вместе со своей шайкой караван, решил для смеха поживиться этой деталью из багажа выпотрошенного им купца-европейца. Поприветствовал он их с аффектированной сухостью и сразу начал деловито распоряжаться по поводу багажа: состоявшие при нем двое дюжих молодцов (приписанные, как позже выяснилось, к больнице) перетаскали сундуки и саквояжи в докторский возок и отправились прочь; самим же свежеприбывшим доктор предложил пройтись.

«На первое время-с, – говорил он, увлекая их за собой вверх по булыжной мостовой, поднимающейся сразу от пристани, – я взял на себя смелость расположить вас в пустующем ныне флигеле, но в ближайшие же дни вы, вероятно, наймете себе собственное жилище-с». Доктор слегка прихрамывал, но передвигался бы крайне быстро, если бы каждый третий встречный не считал долгом с ним поздороваться. «Смею верить-с, что служба вас не разочарует, – обратился он персонально к Елене Михайловне, – и что вы не будете скучать». Вероятно, какие-то сведения он получил и о Клавдии, поскольку обращался к ней тем же почтительным тоном, несмотря на то что формально она состояла кем-то вроде горничной. «Вы же, – заключил он, переводя свои колючие глаза с нее на Льва Львовича, – надеюсь, найдете себе дело, сообразное вашим-с душевным склонностям-с. Многие советуют здесь рыбную ловлю-с, а некоторые пишут даже романы-с». В менее формальной обстановке и произносимое не с таким ледяным выражением это могло бы сойти за шутку, хоть и не слишком остроумную, но здесь прозвучало почти как оскорбление: впрочем, портить с порога отношения с доктором было бы весьма нерационально.

Тем временем и пришли. На диво ухоженное здание уездной больницы было, вероятно, построено в том же году: стояло оно буквой «П», к правой ножке которой лепился собственный дом доктора. Левый флигель был еще не обжит, но в будущих палатах уже стояли простые деревянные топчаны. Три первые палаты, которые в скором времени должны были вместить два десятка больных, оказались отведены путешественникам: сюда принесены были их сундуки, а краснощекая молодайка, весело поздоровавшаяся с доктором, расправляла и взбивала густо пахнущие сеном матрацы. На столиках были приготовлены спички и свечи в простых шандалах, а в двух из трех комнат стояли букетики васильков, воткнутых, за недостатком посуды, в лабораторные колбы. Доктор пригласил всех троих (чем еще раз подчеркнул полноту переданных ему предуведомлений) пожаловать к нему к восьми часам, предупредив, что ложится и встает он рано, так что визит будет недолгим. Рундальцов хотел и вовсе манкировать приглашением, сославшись на усталость, но Елена Михайловна частью уговорила, а частью усовестила его, так что пошли втроем.

Квартира доктора была устроена с таким холостяцким шиком, что, если бы не виды из окошек (по-северному весьма небольших), можно было бы счесть ее находящейся в Тюбингене, Лионе или Манчестере: два больших шкафа с медицинской литературой на нескольких языках, изрядная коллекция курительных трубок, непременный череп, используемый под пепельницу, скрещенные палаши на стене и здоровенная медвежья шкура, лежащая перед русской печью, которая одна во всем доме была ответственной за национальный колорит. Кое-что, впрочем, было и наособицу: на темных, как будто закопченных, бревенчатых стенах висели в простых рамах многочисленные картины весьма ядовитых оттенков.

За хозяйку была та же румяная девица, что готовила постели гостям, – доктор представил ее как Марию Пантелеймоновну; в разговоре она участия не принимала. Впрочем, и разговора, по сути, никак не завязывалось. После ритуальных расспросов про дорожные тяготы (причем часть их повторилась уже по второму кругу, будучи впервые опробованной по пути с пристани) беседа зашла в тупик. Лев Львович попытался было оживить ее, справляясь о практических предстоящих им заботах, как то: где лучше отыскивать себе дом или как нанять кухарку, но доктор отвечал отрывисто, почти грубо, в том смысле что жилье его казенное, а всеми домашними делами ведает Маша, так что советом в этих делах он никак помочь не может. Попытались было разговорить и Машу, но она, по робости или косноязычию, отделывалась и вовсе односложными ответами, поглядывая на гостей своими сильно косящими глазами. Положение спасла, причем вовсе не желая этого, Елена Михайловна: встав из-за стола, чтобы размять ноги, не отошедшие еще от вынужденной скованности в путешествии, она стала разглядывать висящие по стенам картины. Были они замечательны если и не по исполнению, то по сюжетам: на одной, например, стая русалок, окружив рыбачью лодку, пыталась ее перевернуть, к ужасу и изумлению скорчившегося на скамье пожилого бородатого рыбака, неловко защищающегося веслом; на другой сатир танцевал со свиньей, вставшей на задние ноги, причем на голову свиньи был залихватски накинут венок из васильков, съехавший с одного уха и державшийся на другом; на третьей представлен был оседланный кентавр, причем в седле, на манер леди Годивы, сидела совершенно обнаженная барышня, но почему-то с моноклем в глазу…

«А чьи это картины? Очень похоже на Бёклина», – спросила Елена Михайловна, и оказалось, что, как в жестокой сказке братьев Гримм, именно эти слова требовались, чтобы растопить лед в сердце доктора. «Вы знаете Бёклина? – произнес он с одушевлением, – не только „Остров мертвых“, а вообще?» Поскольку все трое недавно были в Базеле на его большой выставке, ответ был утвердительным. «А в России о нем слыхали только по скверным олеографиям и гнусной брошюре болвана Булгакова, – продолжал Петр Генрихович с невиданной до этого живостью (и позабыв, между прочим, про словоерсы), – а ведь это действительный гений, живший в одно время с нами. Представьте, что явился бы вдруг откуда-то с неба новый Тициан – и мир бы совершенно спокойно продолжал существовать, принимая как должное, что раз в полгода-год где-то очень далеко из-под его кисти выходит новая картина». «Так это его работы?» – переспросила Елена Михайловна. «Вообще-то, мои, но быть принятым за Бёклина – честь, доступная немногим», – проговорил доктор, и что-то вроде непривычной улыбки свело его до этого неподвижные черты.

С этого момента Петр Генрихович сделался им близким другом и деятельным покровителем. Поскольку значительная часть города была ему тем или иным обязана (врачом он был превосходным), всякий старался ему угодить – если не в рассуждении признательности за уже совершенные благодеяния, то авансом – в счет будущих. Буквально через несколько дней нашелся превосходный купеческий дом с окнами на Песью-Деньгу, уже второй год пустовавший. Владелец его, начитавшись столичных газет, а пуще того – переводных романов, отправился мыть золото на другой конец земли, и после лаконичной открытки, отправленной из Сиэтла прошлой весной, о нем не было ни слуху ни духу. Его жена с тремя детьми (двое девочек-близнецов были прощальным подарком от золотоискателя, родившись ровно через девять месяцев после того, как он сел на пароход, двинувшийся вниз по Сухоне) переселилась к родителям. Доктор, принимавший роды всех троих, пользовавший соломенную вдову и ее мать от нервов, а ее отца от ишиаса, был своим человеком в семье, так что покинутый дом, узнав о нужде его друзей, хотели предоставить бесплатно, в обмен на присмотр, но Лев Львович настоял, что будет платить какую-то весьма скромную сумму. Так же просто нашлась кухарка (впрочем – прескверная), а еще – мальчик для помощи кухарке и ночной сторож. Последнее было сугубой данью традиции: никто в городе не тронул бы друзей доктора – но иметь собственного сторожа было так же ритуально необходимо, как полувеком раньше в Москве ливрейного лакея на запятках. Поэтому был по специальной рекомендации нанят особый зверовидный мужик Поликарп, с наступлением темноты каждый час обходивший дом и сад, взревывая и колотя в особенную чугунную доску. Первое время эти глухие удары в сочетании с издаваемым им медвежьим рычанием сильно беспокоили обитателей домика, которые вместо чаемого спокойствия, напротив, каждый раз начинали паниковать, но вскоре привыкли к этим ежечасным шумам, тем более что удалось синхронизировать их с боем старомодных тяжелых часов, висевших в гостиной. Клавдия на правах домоправительницы долго возилась с этими часами, которые сперва наотрез отказывались работать и только после специальных усилий, тяжело вздохнув, наконец пошли со звонким скрежетом. Днями сторож спал в сарайчике, наполняя всю его атмосферу своим особенным звериным запахом, так что та же Кладвия, приходившая туда, чтобы взять грабли, лопату или еще что-то, нужное для ухода за палисадником (от садовника она отказалась наотрез), вынуждена была зажимать нос надушенным платочком.

Складывалась работа и у Елены Михайловны. Сперва Веласкес, полагая, что швейцарские теории могут небезупречно лечь на тотемскую практику, старался ее беречь, используя лишь для простейших манипуляций, и то в основном под собственным контролем. Она раздавала порошки, мерила температуру, придерживала младенцев, когда доктор при помощи специальной трубки заглядывал им в ушки и ротики, и помогала больничному провизору, мечтательному юноше, немедленно в нее влюбившемуся, готовить препараты при большом наплыве пациентов. Позже, убедившись в ее выучке и хладнокровии, доктор стал доверять ей и более серьезные дела, переложив на нее, в частности, бо́льшую часть тягот первичного приема и сосредоточившись на операциях и сложных случаях. В результате хуже всего, как это ни парадоксально, приспособился к сложившейся ситуации сам Рундальцов. С одной стороны, он, если рассуждать формально, получил именно то, что хотел: соединившись браком с возлюбленной, оказался с ней вдвоем почти на необитаемом острове – предел романтики, который, применительно к русским условиям, можно было вообразить. С другой, все это было фарсом и притворством: возлюбленная ночевала в отдельной спальне (порой принимая там гостью, так что Лев Львович, снедаемый ревностью и возбуждением, до утра прислушивался к звукам, доносящимся из-за дощатой перегородки), а сам он был лишен возможности завести себе интрижку на стороне – в маленьком городке это немедленно сделалось бы известным. Не находил он себе места и в практическом смысле: после пары попыток сыскать необременительной работы у Веласкеса он убедился, что его мутит от вида крови и больничных запахов, так что доктор, бесстрастно за ним наблюдавший, счел его для фельдшерской карьеры непригодным. Он подумал было вернуться к своим гидробиологическим исследованиям, но короткое северное лето заканчивалось, так что он не успел бы даже получить по почте выписанные приборы. Несколько раз он ходил в земскую библиотеку, покорно уплатив членский взнос и старательно проглядывая свежие номера журналов, поступавшие в Тотьму хотя и с большим опозданием, но исправно. Пытался даже, вспомнив слова Веласкеса, сказанные им при знакомстве, сам кое-что писать, но тоже быстро приуныл: события собственной жизни, представлявшие, кажется, интерес для романиста, выходили под его пером какими-то сухими строками безжизненной хроники, в которые он никак не мог вместить пережитые им, живым человеком из плоти и крови, ощущения и мысли. Тогда, сдавшись наконец, он, как давно советовали ему Елена Михайловна с Клавдией, отправился в учительскую семинарию искать места преподавателя естественных наук. Но и тут его ждала неудача: штат был укомплектован полностью, вакансия ожидалась разве только следующей осенью – и то хлопотать о ней стоило в Вологде. Несмотря на портящуюся погоду, он помногу гулял, исполнял мелкие хозяйственные дела, встречал и провожал Елену Михайловну до больницы, хотя идти там было немногим более десяти минут, перечел дважды Полное собрание сочинений Григоровича, чудесным образом сохранившееся в покинутом доме (кроме седьмого тома, отдельную судьбу которого он иногда старался вообразить), – и все время беспрестанно скучал.

Единственное событие, которое хоть немного позволяло разредить единообразие его будней, – еженедельный чай у доктора, на который по традиции отправлялись втроем. В основном говорили доктор с Еленой Михайловной, причем чаще по делу, заканчивая в спокойной обстановке обсуждения, начатые на работе. Иногда, очень редко, доктор рассказывал о себе, причем биографические подробности обходил очень старательно, но от бесед об искусстве удержаться не мог. В живописи он был самоучкой, никогда не брал уроков, но при этом обладал удивительными познаниями в истории искусств, причем, кажется, достигнутыми не по книгам, а въяве. Хотя он уклонялся от прямых вопросов о совершенных им заграничных путешествиях, было очевидно, что человек, не видевший своими глазами галерею Уффици или Скуолу Гранде деи Кармини, ни при каких условиях не может говорить о содержащихся там шедеврах с такой отчетливой ясностью. Однажды он не меньше часа рассказывал о маленькой картине Карло Кривелли из венецианской Академии, изображавшей четверых святых, – одного из них, святого Роха, который невозмутимо демонстрировал зрителю чумной бубон, означавший бы для обычного, не святого, близкую и мучительную смерть, доктор, кажется, почитал отчасти своим покровителем – не только из-за его безусловных медицинских заслуг, но и – парадоксальным образом – потому, что названная в его честь скуола была в живописном смысле едва ли не самой богатой в Венеции. Странными были эти собеседования о пышном европейском Возрождении, происходившие за тысячи километров от Италии в темной и мрачной Тотьме, прерывавшиеся порой визитами кого-то из больничной прислуги или стуком в дверь, возвещавшим срочный вызов к пациенту.

Иногда, придя к доктору, обнаруживали расставленный посередине гостиной мольберт с сохнущей на нем новой его работой: то диковинную бабочку с женским лицом, медленно парящую на фоне узнаваемой излучины Песьей-Деньги, то трех крупных летучих мышей в вицмундирах, чинно едущих куда-то на шестилапой росомахе со шкиперской трубкой в белоснежных зубах. Выставлены холсты были вроде как случайно, в ожидании пока высохнет лак, но видно было, что доктору буквально не терпелось узнать, какое впечатление они производят на его новых друзей. Рундальцовы и Клавдия были, судя по всему, единственными в Тотьме, кто видел его свежие картины. Кое-что он иногда посылал на столичные выставки: понять по названиям, которому из новомодных художественных объединений могут подойти прихотливые плоды его музы, было мудрено: смелый по имени «Треугольник» отвечал отказом, а, напротив, вполне традиционный по звучанию «Венок» принял две работы (в прах, кстати, разбраненные критикой). Понятно, что под своим именем доктор выставляться не хотел ни при каких условиях – покойный немец-аптекарь, наградивший его при рождении фамилией Веласкес, не мог, конечно, предполагать, насколько некстати она окажется для повзрослевшего сына. «С другой стороны, – говорил рассудительно сын, – Рафаэль было бы еще хуже». В минуту находившей на него временами угрюмой веселости он взял себе псевдоним Некрофилин – сперва, кажется, посылая картину на конкурс изображений дьявола, проводившийся московскими «Аргонавтами», а позже использовал в качестве основного. Дьявол в его изображении был девочкой-гимназисткой с длинной косой и смотрящими прямо на зрителя круглыми желтыми глазами с едва проработанными зрачками: на левом плече у нее сидела маленькая сова-сплюшка. Только приглядевшись, можно было увидеть у девочки еле видный из-под черного гимназического платья кончик хвоста с кисточкой, как у льва. Работу на конкурс не приняли.

Моделью для портрета послужила одна из двух приемных дочерей вологодской дамы, Елизаветы Александровны Мамариной, наследницы небольшого состояния, составленного ее бережливым отцом на розничной торговле. Среди вологжан определенного класса было принято, в подражание москвичам и петербуржцам, заводить себе дачу для летнего отдыха (хотя, конечно, никакой прямой нужды в этом не было) – и у Мамариной был выстроен небольшой домик в нескольких верстах от Тотьмы, на берегу реки. Некоторое время назад она по какому-то случаю послала за доктором: тот приехал, прописал лекарство, утешил, успокоил и произвел на нее настолько сильное впечатление, что несколько дней спустя она явилась к нему сама. Ездила она обычно верхом, амазонкой, хотя и в мужском костюме, к изумлению и неудовольствию женской части обывателей: высокорослая, бледная, плотная, длинношеяя, с развевающимися рыжими волосами, которыми особенно гордилась. Для хмурой чопорной Тотьмы даже что-нибудь одно из этого было бы чересчур, но доктор, понятно, и ухом не повел: помог ей слезть (он как раз в момент ее прибытия был на улице), подождал, пока она привяжет лошадь, и пригласил в дом.

Как сам он не без смущения признавался годы спустя, он недооценил требовательность ее натуры и глубину вологодской эмансипации. Мамарина писала стихи, рисовала акварелью, музицировала, читала душещипательные романы на трех языках – и при этом изнемогала от скуки и осознания зазря проходящей жизни. Ей все и всегда казалось не так: устроившись чудесным летним утром в шезлонге с книгой, она переживала из-за слишком яркого солнца, которое могло сжечь ее чересчур светлую кожу; из-за несделанных дел по дому; из-за того, что книга слишком глупа, что в ней написана неправда, и что ей, Мамариной, скоро будет тридцать и она все еще не замужем. Главная ее беда была в неумении быть удовлетворенной нынешней минутой – причем постоянно сопровождающее ее тягостное недовольство доходило даже до озлобления, заканчиваясь истерическими припадками. В Вологде у нее был постоянный круг друзей и поклонников, шумно восхищавшихся каждым новым ее стихотворением и каждой новой акварелью: то принимая эти знаки восторга за чистую монету, то погружаясь, напротив, в пароксизмы неприязни к собственной персоне, она держала себя с ними до болезненности переменчиво. Созвав полтора десятка гостей на импровизированный праздник по случаю, например, написания сонета в честь расцветшей сирени, она могла посреди восторженных ахов и охов вдруг встать из-за стола и запереться, рыдая, в собственной спальне – и напрасно гость за гостем стучали в дверь и вкрадчиво просили вернуться: ответом им было молчание, прерываемое редкими всхлипываниями. Впрочем, вино у нее, хоть и самое дешевое, лилось рекой, так что посетители не переводились, невзирая на перспективу неожиданного неврастенического финала, нависавшую над каждым пиршеством.

Несколько лет назад она, находясь под влиянием очередного порыва (все, что она делала, происходило всегда на волне вдруг возникшего чувства), взяла из приюта двух девочек-погодок, сестер, чьи родители утонули в грозу во время переправы через Сухону. Теоретически для этого требовалось получить особенное разрешение в каких-то губернских бюрократических глубинах, но ей, благодаря связям, удалось оформить опекунство так просто, как если бы она покупала двух породистых щенков. Впрочем, и отношение у нее к девочкам было скорее как к бессловесным питомцам: из-за обычной переменчивости ее натуры она переходила от судорог восторга, когда часами могла наряжать их, кутать, укачивать на коленях и покрывать поцелуями, к долгим периодам хмурой неприязни, когда девочкам крепко доставалось за любую, даже мнимую провинность. Иногда настроения эти чередовались несколько раз на протяжении нескольких часов: вот малышки, наряженные как ангелочки, поют и танцуют под аккомпанемент приемной мамаши, которая со слезами умиления на глазах любуется на их потешные ужимки; а четвертью часа позже она визгливо кричит, упрекая во всех грехах и сдирая с них кукольные одежки. Можно себе представить, каково жилось у нее девочкам. При этом в присутствии чужих она старалась вести себя с ними нежно до слащавости, так что многочисленные приятельницы и особенно приятели считали ее образцом великодушия. «Знали бы вы, каких жертв потребовало от меня материнство, – любила она говорить, покачивая головой (девочки стояли тут же), – но чего только не сделаешь ради моих милых крошек». (Крошки же, до сих пор не отошедшие от крушения всей их прежней благополучной жизни, боялись ее до дрожи.) Все заботы о детях были, естественно, переложены на плечи прислуги, в дополнение к штату которой была нанята горничная. Из соображений высокого тона горничная обязательно должна была быть француженкой. В Вологде, прямо сказать, наблюдался определенный дефицит француженок, но одна все-таки нашлась: дама, состоявшая в должности помощницы повара в одном из городских ресторанов и охотно сменившая кухонный чад на должность воспитательницы. Читать и писать их выучили еще в приюте – и к какому-то из званых вечеров Мамарина приготовила для гостей замечательный сюрприз: одинаково одетые сиротки исполняли на два голоса ее собственные стихи из недавно выпущенной книги (раз в два-три года она печатала за собственный счет в губернской типографии очередной сборничек).

Тогда это было модно: по всей России пользовались удивительным спросом омерзительно приторные открытки бездарной Елизаветы Бем, где умильного вида детишки поставлены были в нарочито взрослые и при этом какие-то похабные положения, все это сопровождалось грубыми и пошлыми виршами. Что-то в этом роде вышло и у Мамариной: ее пряные стишки, где обнаженная героиня удирала от каких-то перевозбужденных фавнов, путаясь в камышах, делались невыносимо скверными в чистых детских устах. Впрочем, для ее обычной компании подобный эстетический мезальянс означал прямо-таки высшую точку новейшего искусства и был от этого неподсуден.

Эта-то дама почтила в прошлом году доктора своим тяжеловесным вниманием. За первым визитом последовал другой, третий, потом вызов по случаю мигрени (пациентка принимала врача дезабилье, в полутемной спальне, так пропахшей восточными благовониями, что голова в ней разболелась бы и у деревенского кузнеца), потом приглашение на чай, переданное в надушенном лиловом конверте. Как он объяснял Рундальцовым, запинаясь и путаясь, атака на него велась по всем правилам крепостной осады: долгие разговоры об искусстве, о венецианской архитектуре, о его картинах, о здоровье девочек, о стихах; потом прогулки вдоль берега Сухоны («Доктор, но вы же сами предписали мне дышать свежим воздухом!»). Мамарина долго и со знанием дела расспрашивала о его собственных картинах; интересовалась, принимает ли он сторонние заказы, пишет ли портреты – и наконец, для виду замявшись, изъявила желание позировать ему обнаженной (он, по его словам, отказался). Потерпев неудачу с этой стороны, она зашла с другой: стараясь возбудить сочувствие, долго рассказывала о своих болезнях, о неудачной наследственности (тогда было модно все объяснять наследственностью), о тяжелой любовной драме, пережитой в юности; с этого она соскользнула на тему приемных дочерей – жаловалась на их неуживчивость, на грубую речь, на то, что они ее не любят, а только боятся; на то, что младшая кажется ей тайной эротоманкой, засматривающейся на садовника, конюха, повара. Именно тогда была написана картина для конкурса, неудачно скатавшаяся в Москву и обратно: под впечатлением от рассказов Мамариной, из которых выходило, что в девочку вселился дьявол, он набросал несколько эскизов, благо фотография обеих дочек вместе с их приемной матерью висела у него на стене (в один из визитов она привезла ее в подарок и настояла, чтобы он повесил на видном месте: «Эскулапу от его эскулапочки»). Увидев наброски, она вцепилась в него как клещ и буквально заставила перенести их на холст: до того ей понравился сам образ девочки-Люцифера с совой – что-то в этом, вероятно, было и патологическое. Наконец, одним летним вечером она предприняла решительную атаку на докторово целомудрие, так что ему пришлось спасаться из ее пригородного домика чуть ли не через окно и пешком добираться до больницы, отбиваясь от комаров, особенно свирепых в это время года, и проклиная необузданный темперамент своей пациентки.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации