Электронная библиотека » Александр Соболев » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 7 апреля 2023, 09:00


Автор книги: Александр Соболев


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Именно поэтому, когда 4 октября прибежал мальчик от Мамариных и подал записку, призывающую доктора срочно к ним пожаловать, он первым делом вообразил, что у нее набрались силы для новой атаки, и отправил мальчика назад, в коротком ответном письме сославшись на крайнюю занятость. Через час явилась одна из служанок, на дрожках, с новым посланием, к которому было добавлено кое-что и на словах, а именно что у одной из девочек второй день жар и что подозревают скарлатину. И тут Веласкесу что-то такое привиделось в понимающем взгляде служанки или в особенных ее интонациях, а может быть, смутило его, что записка вновь была в лиловом конверте и снова пахла все тем же приторным густым цветочным ароматом, памятным ему по предыдущим визитам, что он придумал, как ему казалось, остроумный выход, а именно – попросил Елену Михайловну съездить на вызов вместо него и, как он выразился, «разведать обстановку», с тем чтобы в случае чего-нибудь действительно серьезного отправиться самому.

Елена Михайловна, мигом собравшая чемоданчик с самым необходимым, уехала на тех же дрожках и спустя несколько часов прислала записку: у старшей девочки действительно сильный жар и сыпь, так что она, не дожидаясь доктора, сделала ей впрыскивание сыворотки, от чего почти немедленно произошло улучшение. Сейчас, – писала она, – температура спала, краснота в горле сильно уменьшилась, сыпь бледнеет и девочка в сознании, но сама Мамарина умоляет ее переночевать вместе с ними, опасаясь рецидива. На другой день с утра Елена Михайловна вернулась в Тотьму – причем пешком, по берегу реки, помахивая тяжеленьким докторским саквояжем, – поскольку, как объяснила она своему фиктивному мужу и подлинной супруге, голова ее после ночи в благоухающей обители Мамариной была тяжелой, и ей хотелось пройтись. Через день у нее поднялась температура и выступила сыпь на языке и груди. Явившийся Веласкес, увидев это, нахмурился и попросил ее задрать рубашку, чтобы ощупать живот. Она взглянула на стоявшего у изголовья Льва Львовича и еле заметно ему улыбнулась. Доктор несколько раз слегка надавил на кожу сбоку от пупка: от его пальцев (смуглых, крепких, с квадратными ногтями) остался белый, не розовеющий след. На бензиновой машинке (той самой, еще швейцарской) прокипятили шприц, и Веласкес, сохраняя по-прежнему весьма мрачный вид, сделал впрыскивание.

Почти сразу больной сделалось лучше, но к утру болезнь вернулась. Снова поднялась температура, сопровождающаяся на этот раз учащенным дыханием. По совету доктора Клавдия каждые четверть часа протирала ее с головы до ног полотенцем, смоченным в уксусе. Лев Львович, которого уже не прогоняли из комнаты, сидел у нее в ногах, впервые ощущая так близко ее крепкое, пышущее жаром тело. К полудню она впала в забытье. Начался странный бред: она перечисляла каких-то диковинных рыб, вероятно всплывших из глубины ее горячечного подсознания: макроподы, макрурусы, морские собачки… Лев Львович, слушавший в прошлой жизни ихтиологию, в какой-то момент опознал этот список, но не мог даже вообразить, откуда он мог быть ей известен. После некоторого колебания он предложил послать за священником: Клавдия зашипела на него, но Веласкес неожиданно взял его сторону и отправил Машу к батюшке, который обычно приходил в больницу. Тот явился: тяжелый, одышливый, деловитый – и с неожиданной галантностью пропустил в дверях Клавдию, демонстративно вышедшую из комнаты. Больную, хотя и бывшую уже почти без сознания, удалось причастить – и Лев Львович, приложившись уже после ухода священника к ее горячим губам, почувствовал вкус вина. К вечеру началась агония. Все трое не отходили от ее постели. Время от времени на цыпочках входила Маша, поправляя свечу или зажигая новую. К утру Елена Михайловна умерла.

10

Я встретила уцелевших участников этой истории несколько лет спустя: если точно, через три года и одиннадцать месяцев. Много событий произошло за это время. Мамарина не пришла на отпевание и похороны, но прислала несколько сотен белых роз (плод исступленных телеграфных переговоров с Петербургом и Вологдой). Церемония вышла многолюдная: Елену Михайловну в городе не успели узнать, но общая приязнь к доктору поневоле перенеслась и на нее. Сам доктор так и не смог оправиться после несчастного случая, хотя от человека его профессии стоило бы ожидать большего фатализма: очевидно, скорость, с которой вместо незваного Эроса на сцену явился Танатос, оказалась нестерпимой для его художественной натуры. После нескольких дней бездействия он пробовал было вернуться к работе, но некоторое время спустя подал в отставку и поселился вдали от людей, где-то на Сухоне, в старой, оставленной прежними жильцами избе, где и пребывал до сих пор.

Лев Львович и Клавдия задержались в Тотьме на несколько недель: сперва их удерживало какое-то иррациональное чувство: как будто, оставив Елену Михайловну одну, в земле, на кладбище, они поставили бы окончательную точку в их общей истории. Не то чтобы они питали какие-нибудь несбыточные надежды на ее возвращение – вовсе нет, – оба они были взрослыми людьми, не склонными к мистике: но немедленно собрать вещи и уехать казалось для них немыслимым. Тем временем на Сухоне начал становиться лед, и сообщение с материком прекратилось. И в эти же дни в их дом впервые пожаловала Мамарина.

Несмотря на всю свою неврастению (с которой мне предстояло познакомиться весьма и весьма близко) или, наоборот, благодаря ей, она была феноменально тонким психологом. Выбрала она момент, когда Клавдии не было дома (впрочем, может быть, это как раз вышло случайно), – и, явившись, представившись и принеся ритуальные извинения, сразу перешла к делу. Она хотела увековечить память Елены Михайловны, к которой испытывала бесконечную признательность и благодарность, и по этому поводу желала посоветоваться. Она решила организовать стипендию ее имени для недостаточных студенток, но колебалась: назначить ее ученицам московских или петербургских Высших женских курсов – или, например, целиком оплачивать обучение за границей? Лев Львович, изнывавший к этому времени от скуки и тоски, охотно включился в обсуждение, так что когда Клавдия вернулась, она застала уже самый разгар дискуссии. Поскольку обсудить нужно было довольно много подробностей, часть из которых требовала сторонних справок, договорились встретиться на другой день. Еще через несколько встреч Мамарина пригласила Льва Львовича к себе – все для тех же обсуждений, но заодно и желая узнать его мнение по поводу познаний девочек в естественных науках. Лишь побывав в ее надушенном, ухоженном особнячке, напоминавшем кукольный домик из «Мюра и Мерелиза», только увеличенный в несколько раз, Лев Львович ощутил, насколько он за годы своих скитальчеств соскучился по обычному мещанскому уюту с кухонными запахами, детскими голосами, геранями на окнах и хозяйкой в чем-то кружевном, розовом, домашнем, разливающей консоме из фарфоровой супницы.

Как опять-таки мне пришлось вскоре убедиться, Мамарина была переменчива, как греческий бог Протей: если бы она своим звериным чутьем почувствовала, что Лев Львович нуждается не в плюшевом уюте, а в твердой женской руке, то предстала бы перед ним в амазонке и с хлыстиком. При этом, по крайней мере в начале, у нее не было, вероятно, никаких особенных целей в его отношении: ее инстинкт и желание было нравиться. Добившись своего – не в каком-то грубо плотском смысле, а в самом что ни на есть возвышенном, – она обычно полностью теряла интерес к человеку, просто присоединяя его к своей свите и, может быть, записывая в какую-нибудь книжечку сердечных побед. Но с Львом Львовичем дело пошло по-другому: то ли в глубине своей истерической души она действительно ощутила какие-то спазмы, отличающиеся от того, что чувствовалось по отношению к его предшественникам, то ли взяла верх рациональная сторона – но, расположив и покорив, она не перевела его, по примеру прежних своих увлечений, в разряд друзей. Уже в Вологде зимой (куда все они переехали, как только установился санный путь) было сделано формальное предложение – сделано, и сразу принято.

Единственным пунктом преткновения на фоне блаженного согласия будущих супругов оказалась Клавдия. При жизни Елены Михайловны Лев Львович, хотя и совершенно смирился с ее существованием, не переставал воспринимать ее как неизбежную помеху, досадную тучку на горизонте их союза. Формально их отношения были почти превосходными, пройдя первоначальную ревность и последующую настороженность и добравшись до теплого добрососедства. В обыденной жизни люди, не являющиеся кровными родственниками и не спящие в одной постели, редко по собственной воле уживаются под одной крышей, – но здесь, благодаря свойствам характера всех троих (и прежде всего Елены Михайловны), им удалось найти тон и манеры, примирявшие всех участников трио с этим коммунальным существованием. Клавдия неожиданно охотно приняла на себя новую отведенную ей роль, с некоторым азартом вступив в управление их совместным хозяйством: вызывала прачку, обсуждала с кухаркой меню, сама иногда ходила на рынок и вообще проявила себя настолько заправской домоправительницей, что никто и не угадал бы в ней вчерашнюю эмансипированную студентку.

При таком раскладе выходило, что одновременно с гибелью Елены Михайловны связующая их сила должна была исчезнуть: вышло же в точности наоборот. Уже на следующий день после похорон, сидя у себя в комнате за книгой и прислушиваясь к тому, как Клавдия шуршит и возится в гостиной, машинально наводя там порядок, Лев Львович почувствовал, что она – что-то вроде живого сувенира, полнокровное свидетельство его исчезнувшей бесплотной любви. Вероятно, он так же чувствовал бы себя, если бы после покойной жены ему остались собака или ребенок: нечто, впитавшее чувства покойницы и скопившее их в себе, как лейденская банка – электричество. Может быть, дело было и в том, что Клавдия свободно пользовалась тем, в чем было отказано ему: впрочем, это скорее моя собственная интерпретация – сделанная, как я понимаю, вполне в духе места, где я сейчас нахожусь.

Поэтому когда Мамарина (которая была уже для него не Елизавета Александровна, а Лиза, а в редкие минуты и Лизонька) проворковала что-то в том духе, что Клавдию, конечно, придется рассчитать, он неожиданно возроптал – едва ли не впервые за все время их знакомства. Кажется, таким она его еще не видела: выпроставшись из ее объятий, он со всей возможной твердостью сообщил, что Клавдия останется жить с ними (для характеристики момента любопытно, что мнением самой Клавдии он не счел нужным поинтересоваться, будучи твердо уверенным, что она точно никуда не денется). Елизавета Александровна, в очередной раз доказав свои познания в практической психологии, поняла, что сейчас, пока Лев Львович находится на кураже, любой ультиматум в жанре «тебе нужно выбрать – она или я» заведомо обречен, и, очевидно затаив некоторую обиду, смирилась. Характерно также, что она, до сих пор явственно ревнуя мужа к памяти Елены Михайловны, не испытывала вовсе никаких тревог по поводу его отношений с Клавдией, вообще, кажется, не воспринимая ее как существо женского пола (хотя, опять же, какие-то особенные сапфические эманации она, вероятно, должна была чувствовать). Кстати, вмешалось тем временем еще одно обстоятельство: то ли из-за не вполне радивого управления, то ли по каким-то иным причинам, но доходы Мамариной, позволявшие ей до этого вести привычный образ жизни, сильно сократились, а в будущем обещали уменьшиться еще, так что брак с Рундальцовым был не только желанен ей в лирическом смысле, но и весьма необходим в практическом.

В остальном Лев Львович полностью положился на волю Мамариной, лишь иногда вяло возражая против каких-то особенно экстравагантных приобретений, но быстро капитулируя под напором превосходящих сил. Так, хотя Рундальцову втайне и хотелось перебраться куда-нибудь поюжнее, но она твердо заявила, что «для детей полезнее северный воздух» – причем имелись в виду вполне гипотетические на тот момент их будущие общие дети, а не приемные дочери, о которых она в пылу приготовлений к свадьбе как-то даже и позабыла. Она же выбрала дом на Дмитриевской набережной – достаточно большой, чтобы там можно было разместиться всем наличествующим домочадцам, да еще и принимать гостей. Впрочем, дом неожиданно понравился и Рундальцову: в частности, тем, что ему доставался в нем большой отдельный кабинет, перед окнами которого росла старая рябина, при сильном ветре бившая прямо в стекло своими разлапистыми ветвями.

Сперва он подумал было устроить там же и лабораторию, имея в виду продолжать свои естественно-научные штудии, но жена решительно возражала против того, чтобы он «приносил в дом всякую склизкую мерзость», так что от давно лелеемых планов монографии по гидробиологии севера опять пришлось отказаться. Зато другой, позже вызревший план был встречен ею скорее благосклонно: Рундальцов вновь решил попробовать устроиться на работу в гимназию. Помня о неудаче с тотемской учительской семинарией, он заранее был настроен на отказ, но оказалось, что среди многочисленных знакомств его общительной свежеиспеченной жены есть инспектор народных училищ, чья протекция в этих вопросах была решающей. Как-то в один осенний вечер инспектор с женой были приглашены на «маленькое суарэ с шампанским», как выражалась Мамарина, – и приглашение охотно приняли. В городе давно ходили самые увлекательные слухи о романтической истории, случившейся в Тотьме: подогревала интерес к ней и загадочная личность мужа, и то, что Мамарина, ведшая до того жизнь открытую и веселую, после свадьбы замкнулась и из дома почти не выходила. В назначенное время гости явились: инспектор, Иван Клавдиевич Шамов, крупный, мужиковатый, с седой окладистой бородой, страстный собачник (сам слегка припахивавший псиной), великий любитель медвежьей охоты, написавший о ней книгу, выдержавшую три издания, постоянный корреспондент всех охотничьих журналов, – и его миниатюрная, светская до оскомины, темноволосая и темноглазая жена.

Нанятая некогда для девочек горничная-француженка, тем временем опять разжалованная в поварихи, приготовила для гостей изысканнейший ужин по рецептам своей далекой родины. Иван Клавдиевич, втайне всем прочим блюдам предпочитавший жареного гуся с яблоками, еле слышно вздохнул, но быстро утешился настойками, которые подавались в доме, несмотря на галлицизированное меню, в русских масштабах. Дамы завели обычный светский разговор, в котором обе были великие мастерицы: Лев Львович, понятное дело, его не запомнил, но мне, много раз слышавшей, как Мамарина умеет ворковать и очаровывать, не составляет никакого труда его вообразить. Действовала она обычно в беседе по принципу подкидного дурака – новости театра кроют новости из модной лавки, свежий номер «Живописного обозрения» ложится на очередной выпуск «Мира Божьего», нерадивость прислуги пасует перед сплетней из жизни царствующего дома. Побеждает же, конечно, вековечный козырь – злословие по отношению к ближнему: такого-то видели пробирающимся к черному ходу театра с огромным букетом хризантем, а дочь такой-то, даже не скрываясь, бегает на свидания к приказчику из москательного магазина. («Но знали бы вы, голубушка…» – и дальше шепотом, так что слов не разобрать.)

Иван Клавдиевич, слегка раскиснув от водки и попытавшись вывести беседу на излюбленную тему, встретил со стороны Льва Львовича самое жаркое одобрение, так что спустя полчаса, с позволения дам сняв пиджак и приотпустив галстук, очень натурально изображал своего любимого Ругая в момент, когда тот, надсадно гавкая и бросаясь на крупного медведя, заставляет того остановиться, чтобы потерять несколько фатальных секунд, пока сам Иван Клавдиевич выходит на огневую позицию. Как часто бывает с мономанами, от собеседника, чтобы прослыть глубоким знатоком вопроса, требовалось лишь молчать и в нужных местах поддакивать, так что уже к кофе и портвейну инспектор настолько был растроган подробностью познаний Льва Львовича (который знал про медведей примерно то, что написано у Брэма – и не более), что не захотел и не смог отказать ему в пустяковой просьбе. «Я завтра же – подчеркиваю – завтра! – заверну к Маркову (подразумевался директор гимназии) – и пре-ду-пре-жу, что у них будет новый учитель. А то, может, лучше в женскую, а? Ха-ха-ха». Наконец жена увела его.

Вопреки ожиданию, Шамов ничего не забыл и не перепутал, так что Льва Львовича действительно в самом скором времени приняли на должность преподавателя естествознания. Опасения, что гимназическое начальство или сослуживцы будут смотреть на него косо из-за швейцарского диплома или – особенно – благодаря экстравагантной протекции, оказались вполне беспочвенны: выяснилось, что ни одно ни другое не имеет для его новых коллег никакого значения. Работать ему скорее нравилось – впервые за свою жизнь он чувствовал, что занимается безусловно правильным и хорошим делом. Сам себе он казался подобием гида или экскурсовода: не одним из комических персонажей, европейских ярмарочных зазывал, которые в эпоху перед мировой войной в изобилии паслись в главных туристических городах, отлавливая легковерных туристов и вымогая у них несколько франков за неграмотный пересказ Бедекера, а тех настоящих проводников особенной породы, ведущих экспедиции по труднодоступным уголкам земли. Развешивая на доске старые, еще с прошлых курсов оставшиеся пособия с изображениями тропических цветов и птиц, он чувствовал себя кем-то вроде фокусника перед завороженной аудиторией: даром что гимназисты, как и все дети на свете, первоначально относились ко всему, что предлагают взрослые, а особенно учителя, со сдержанным скепсисом. Инстинктивно ему сразу удалось найти нужный тон в обращении с ними: без лишней мягкости, но и без особенной суровости (в гимназии хватало таких примеров – первых обычно презирали, а вторых ненавидели). Начал он курс, повинуясь далекому инстинкту, унаследованному, может быть, от теряющегося в кишиневской глуби прапрадедушки-меламеда, с эффектного номера: показал несколько гравюр (вспоминая при этом бедолагу-доктора) с изображением сущих чудовищ – клыкастых, лупоглазых, с кровожадным выражением поросших жесткой шерстью морд – и предлагал угадать, когда, в какую геологическую эпоху такие страшилища водились на Земле. Выслушав версии (от десяти тысяч до десяти миллионов лет назад), он с видимой натугой достал из-под стола тяжелый черный ящик и сообщил, что одно из них, случайно дотянувшее до наших дней, находится здесь, в этой коробке, и сейчас он его, пожалуй, выпустит. При этих словах он открывал крышку – и из ящика с жужжанием вылетала обычная муха.

Так он учил детей видеть за привычными предметами их скрытую суть, понимать предназначение и связь явлений, проницать логику сцепленного устройства мира. Начатое в классах продолжалось на экскурсиях: скудная северная природа, с рождения привычная и успевшая обрыднуть ученикам, оказывалась полна тайн и изящества, словно какой-нибудь готический собор с сокровищницей в дальних комнатах и тайником под плитами пола. На некоторые экскурсии он, испросив на всякий случай разрешения от гимназического начальства, брал и своих приемных дочерей, которые хотя и дичились немного, но слушали его объяснения как завороженные.

Удивительно, но его педагогические успехи в гимназии не смогли помочь ему завоевать их доверие. Может быть, дело было в глубине их собственной взаимной связи: погруженные с детства в общее горе, они, как близнецы (даром что были погодки), имели свой собственный язык, недоступный для чужих. С самого начала поставленные в доме Мамариной в положение вроде домашних зверьков, находясь под постоянной угрозой ее истерических припадков, они отгородились от всего мира исключительно плотной, пусть и прозрачной стеной. Хотя они и называли Мамарину, по ее требованию, «мамой» и «мамочкой» и, вероятно, по необоримому инстинкту даже испытывали к ней что-то вроде болезненной любви, они постоянно держали в голове возможность мгновенной перемены ее настроения. Похоже, она по-своему любила их: у женщин подобного склада чувства заплетены в какую-то косичку, так что не поймешь – где искреннее переживание, а где желание покрасоваться в роли. Да, собственно, на известной глубине эти эмоции сливаются до неразличимости. Но любовь ее, если она и была, выбивалась наружу в череде запретов и придирок, причем в какой-то особенно патологической форме. Если, например, одна из них, делая уроки, имела несчастье запачкать чернилами платьице, то Мамарина заставляла ее же изрезать ножницами платье сестры: якобы чтобы та не чувствовала своего превосходства из-за того, что у нее одной будет хорошая вещь.

Лев Львович несколько раз пытался вмешиваться в эти семейные сцены, но быстро осознал, что от его попыток делается только хуже: девочки, заранее записав его во вражеский лагерь, заступничества совершенно не оценили, а вот Мамарина, напротив, заметила и, как обычно, истолковала самым неудобным образом. Отчего-то, может быть по собственному болезненному отношению к вопросам пола, она все время подозревала девочек, особенно младшую из них, в особенной распущенности, хотя та не давала никаких поводов к подобным подозрениям. Когда Лев Львович попытался было поговорить об этом с женой, она сначала рассказывала с жаром, что в деревне относятся к этим вопросам с простотой, которая заставила бы зардеться и солдата, что дети, живя с родителями в одной избе, с младенчества становятся свидетелями недозволенных сцен, что для них к моменту вхождения в сознательный возраст нет уже никаких секретов и что, несмотря на ритуально оберегаемую невинность, вещественные признаки которой положено демонстрировать urbi et orbi наутро после свадьбы, в действительности ни о каком целомудрии, за исключением чисто технического, применительно к деревенскому быту и речи быть не может. Выслушав ее, Лев Львович переспросил, какое отношение очерк деревенских нравов имеет к этим конкретным сироткам, которые ни жестом, ни словом никогда не давали повода заподозрить наличие у них повышенного интереса к помянутой сфере человеческой жизни. Мамарина, внимательно посмотрев ему в глаза несколько секунд (она любила такие театральные паузы), молча вышла из комнаты, аккуратно хлопнув дверью, но с этой минуты ее подозрения приобрели новое направление, в общем вполне ожидаемое, – ей почудилось, что не только младшая из девочек пытается отточить свои чары на Льве Львовиче, но и что он сам воспылал к ней противоестественными чувствами, дать волю которым мешает только бдительность жены.

Понятно, что существа нашей породы – физиогномисты и человековеды, так сказать, по долгу службы, и поэтому мои ссылки на собственный опыт наблюдения могут показаться неубедительными, но, боже мой, видели бы вы Льва Львовича. По этой нелепой крупной физиономии с обилием поперечных морщин на лбу, изобличающих вечную задумчивость (некогда снизошедшую на него в достопамятный кишиневский вечер и с тех пор так и не отпускающую), очевидно было, что все его выгоревшие страсти упрятаны под таким спудом, который может (и то не факт) преодолеть только избыточная женственность Мамариной, прущая, напротив, как тесто из квашни. Но подозрительность обычно не в ладах с логикой, особенно у таких кипучих натур, так что на некоторое время она, со своим желанием застать их на месте преступления, сделала жизнь в доме совершенно невыносимой. Попросив Льва Львовича повторить с девочками уроки по арифметике, она, выждав паузу, на цыпочках подкрадывалась по коридору, чтобы заглянуть в полуоткрытую дверь – не слишком ли близко они сидят друг к другу? И не пытается ли он, чего доброго, посадить их на колени или, на правах хоть и неродного, но все-таки отца, как бы машинально приласкать, не прерывая при этом речи о квадратных корнях и прочих сомнительных сущностях? Характерно, что Лев Львович, которому и в голову не могло прийти отнестись к сироткам иначе, как с сочувственной печалью, довольно долго не мог даже вообразить, в какой удивительной гнусности его подозревают, – и, когда она, в какую-то особенную минуту, высказала ему свои страхи открытым текстом, он не расхохотался ей в лицо, как сделал бы иной на его месте, а погрузился в меланхолическую растерянность.

Это не развеяло вполне ее подозрений, но на время снизило их накал. С новой силой они разгорелись, когда Мамариной через три года брака удалось наконец забеременеть. В журналах «Дамский мир» и «Женское дело», которые она выписывала, рассказывалось, что в этот период дама, готовясь исполнить «главную свою жизненную задачу» и «предчувствуя появление в своей жизни кое-кого особенного», делается чрезвычайно нежной и чувствительной, «испуская (sic!) чудесное сияние, благодаря которому она как бы светится изнутри». Мамарина, даром что читала эту приторную дребедень, сдобренную, впрочем, щепоткой гражданского пафоса, от корки до корки, изнутри отнюдь не светилась, а, напротив, превратилась в совершеннейшую фурию. Беременность, несмотря на ее почтенный для роженицы возраст, протекала хорошо, если не считать находивших на нее все чаще приступов почти неконтролируемой ярости, главным объектом которых сделались несчастные сиротки. Казалось, сам их вид вызывал у нее непобедимое раздражение: она могла посередине чинного воскресного обеда, сидя во главе стола (чуть отодвинувшись от его края, чтобы поберечь округлившийся уже живот), вдруг запустить фарфоровой чашкой, целясь в голову одной из девочек. Когда же та, кое-как увернувшись, вся в брызгах выплеснувшегося из чашки молока, прятала глаза, чтобы не встретиться с ней взглядом, Мамарина выходила из-за стола и, тяжело ступая, удалялась к себе в спальню, где и запиралась, к тайному облегчению домашних, до позднего вечера.

Роды прошли благополучно – и на свет появилась девочка, которой предстояло сыграть столь значительную роль в моей судьбе (как, впрочем, и мне – в ее). Месяца за три до торжественного события Мамарина сговорилась со знаменитейшим из вологодских докторов, Францем Францевичем Риттером, за которым послали с началом потуг – и выяснили, что накануне вечером, возвращаясь после приема, почтенный старик зацепился на набережной Золотухи за вывороченный камень булыжной мостовой, упал, потерял палку, сломал ногу и выбил себе два передних зуба. Случившееся так подействовало на него, что он на некоторое время задержал отправленную за ним повариху Жанну Робертовну, шепеляво объясняя ей, до какой степени в случившемся несчастье виноваты отцы города, не озаботившиеся вовремя освещением улиц и ремонтом мостовой, и до какой степени неповинен сам доктор, который, несмотря на преклонный возраст, все еще совершенно молод душой и телом. Все это он произносил, пока молодой коллега и ассистент хлопотал, упаковывая в гипс его поврежденную ногу, – и только потом, выведя Жанну Робертовну в коридор, извинился за чрезмерную разговорчивость патрона, которому ради анестезии пришлось дать ударную дозу опия. В результате, поскольку медлить было нельзя, послали за первой попавшейся акушеркой, чуть ли не простой бабкой-повитухой, жившей где-то неподалеку, которая и помогла Мамариной разрешиться от бремени, даром что не только, в отличие от Риттера, не заканчивала Мюнхенский университет, но, кажется, и вовсе была неграмотной.

На третий день после родов Мамарина послала ту же Жанну Робертовну с запиской в Александровский приют, откуда пять лет назад взяты были ее приемные дочери. В записке содержалось вежливое, но недвусмысленное требование как можно скорее забрать их обратно в казенное заведение, поскольку их (особенно младшей) скверные характеры и дурное поведение заставляли ее, Мамарину, беспокоиться не только о будущем влиянии, которое они могут оказать на ее новорожденное дитя, но даже и испытывать опасение по поводу его, дитяти, физической безопасности. Директриса приюта, несколько фраппированная таким оборотом (за двадцать три года работы ей не приходилось сталкиваться с тем, что ребенка сдают обратно, как лошадь с запалом вернули бы заводчику), явилась на другой день к Мамариной самолично: та ее не приняла. В последующие несколько дней они обменялись несколькими письмами: что в них было, я так и не знаю, но, вероятно, какие-то доводы в пользу своего решения она привела – либо просто пригрозила директрисе навлечь на нее или на ее учреждение какие-нибудь неприятности. Вряд ли она обладала достаточными для этого связями в столице (где, кажется, и не бывала никогда, разве что в юности), но губернские знакомства были у нее самые широкие, так что противником она могла оказаться опасным. В результате, как и следовало ожидать, директриса сдалась и пообещала прислать приютского сторожа забрать девочек.

Для характеристики момента замечательно, что никто из домашних до самого последнего дня не знал о принятом ею решении: она сообщила о нем только в тот день, когда за девочками должны были приехать. Собственно, тем самым утром, когда мы познакомились, незадолго до того, как отправляться в церковь крестить новорожденную, она приказала Клавдии собрать их вещи и приготовить все к отправке в приют. Несколько ошеломленная таким оборотом Клавдия, которая была к ним по-своему привязана, дважды переспросила: сперва она, чистая душа, предполагала, что девочек переселяют на какое-то время, покуда не спадет первая суета с малышкой, – и пыталась даже Ма-марину успокоить, убеждая, что все вместе, да еще с приглашенной кормилицей, они без труда справятся. (За кормилицей ездили накануне в родовспомогательное заведение для бедных, расположенное при том же приюте, – и Мамарина, словно на невольничьем рынке, обходила искательниц места, оценивая их потенциальную пригодность каким-то подспудным крепостническим чутьем, даром что сама была из простых.) Выяснилось, однако, что бедняжек отправляют навсегда – и поэтому к моменту, когда я так несвоевременно заявилась в их дом, атмосфера там была тревожной и накаленной.

Впрочем, ко вторнику (девочек увезли в воскресенье) все уже успокоилось. Рундальцов был на службе, так что принимала меня Клавдия, к внешнему виду которой я почти успела привыкнуть. Моя просторная комната была чисто выметена, причем отмыты были даже окна; вероятно, ради особенного уюта туда снесена была со всего дома лишняя мебель, отчего парадоксальным образом она стала напоминать лавку старьевщика, в которой после смерти владельца-банкрота приставы описывают имущество. Впрочем, в быту я неприхотлива, а все нужное в комнате было: платяной шкаф, трюмо, кровать, секретер с откидывающимся столиком и три разномастных стула. Отдельно стояла ширма с изображением китайских сеятелей риса: по широкой, теряющейся в тумане водной глади они шли в смешных коротких штанах и широкополых шляпах. Заглядевшись на ширму (исполненную действительно с большим изяществом), я не сразу увидела на стене невыгоревший прямоугольник: очевидно, в воскресный визит, отвлекшись на девочек, я не заметила, что там висела картина либо гравюра. Клавдия в ответ на мой вопрос как-то замялась, но пообещала спросить, как она выразилась, у хозяйки. Мне нужно было выйти на улицу и скомандовать извозчику заносить мои вещи, но я все медлила, не знаю даже почему. Присутствие моей крестной дочери теперь явственно ощущалось – не только тем особенным, присущим нам чутьем, благодаря которому я знала даже примерное расстояние, на котором она от меня находилась, но и благодаря растворенному в воздухе какому-то специальному запаху: как молния, прорывая небесную поверхность, оставляет за собой терпкий озоновый след, так и младенец, явившийся в мир из инобытия, окружен некоторой эманацией, которая спустя несколько дней растворится в атмосфере. Не это останавливало меня! Как будто структура момента ненадолго наделила меня диковинной свободой выбора, которая пропадет, стоит мне сделать следующий шаг – и стронутый мною камень, а точнее, даже несколько камней неостановимо покатятся с горы. Я вышла на крыльцо и сделала распоряжение. Мир, замерший на секунду, вновь со скрипом завертелся.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации