Текст книги "В садах Эпикура"
Автор книги: Алексей Кац
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Через два дня Петька уезжал. Вместе с ним отправлялся на призывной пункт мой закадычный друг Женя Вольф. Это был последний из членов общества любителей бани (кроме меня), который отправлялся в армию. Он окончил десятилетку, ему было 18 лет. Военное лето он провел на строительных работах, теперь шел воевать. О большой и незабываемой дружбе с Женькой Вольфом я намерен теперь рассказать.
У меня сохранились фотографии Женьки Вольфа и его подарок – два тома «Истории философии». Женька украл их из заброшенного комода старухи соседки, совершенно правильно считая, что она отфилософствовалась, а я, будущий историк, только начинаю философствовать. Поэтому на первом томе он строго предписал: «Познавай науку», на втором сэпикурействовал: «Вспоминай дружка по заложену, выпивонному и прочим делам». В обоих случаях суровая подпись: «Е. Вольф».
Женька Вольф (отец его поляк, отсюда и фамилия) был рослым красивым парнем. Сдружились мы с ним на почве нежных чувств к двум подругам. Он увлекался хорошенькой девочкой Таней Харсам, я – тоже хорошенькой Олей Назаровой (моя дружба с ней продолжалась в 1938–39 гг.). Обычно мы встречались в очень интеллигентном доме Харсам. Отец и мать Харсам смотрели на наши взаимоотношения доброжелательно, обращались с нами на равных, т. е. не позволяли себе ни иронии, ни подозрительности по поводу нашей дружбы. Моя мать, родители Вольфа – все нам покровительствовали. Разумеется, мы все время проводили вместе, т. е. бывали в театре, в кино, фотографировали, и, конечно, любили, как это положено у старшеклассников. Понятно, что между мной и Женькой существовало полное доверие и взаимопонимание. Мы встречались ежедневно, иногда у него на квартире устраивали выпивоны, про которые я писал. Квартира эта была достаточно просторной и свободной (родители находились на работе). Летом 1939 года семейство Харсам уехало отдыхать на юг. Взяли с собой Женьку, дабы Таня и он отдыхали, а не худели от тоски друг без друга. Вот здесь-то и совершилось грехопадение. Южные ночи оказали свое чарующее воздействие на Таню и Женьку, и произошло то, чего не могло не произойти. Тогда Женьку выслали на место его постоянного жительства. Хорошо все-таки, что местом ссылки оказалась Москва. Женька приехал в изгнание гордый, мужественный и грустный. Я, конечно, тут же был посвящен в случившееся, и, как и следовало ожидать, полностью одобрил Женькины начинания, возмутился родительским деспотизмом и утешил Женьку Вольфа. Мысль моя работала, примерно, в таком направлении: вечно Харсамы на юге не будут, они приедут. И то, что Женька начал под покровом южной ночи, он продолжит на более прочной основе, под которой я подразумевал широкий Женькин диван. Все произошло, как я и предвидел. Оторвать Таню от Женьки оказалось совершенно невозможно: они любили друг друга. Это было так, и, если бы даже все благоразумное, умудренное опытом человечество выдвинуло тысячи аргументов против разумности их отношений – все эти аргументы разбились бы об один: они любили друг друга. Конечно, не обходилось у них без размолвок. В одну из таких я привел к Женьке черноглазую красавицу Веру Зиновьеву. Они погуляли по парку в Покровском-Стрешневе, встретились еще раз, а потом Женька мне сказал: «Не могу!» И пошел мириться к Тане. Между тем мои отношения с Олей Назаровой как-то нарушились. Грустил я не очень, а дружба с Женькой становилась все крепче и крепче. К нам подключился и мой брат Кирюшка. Не было прочитанной книги, которую бы мы не обсудили, не было секрета, которым бы не поделились.
Теперь Женька уходил воевать. Ноябрь был дождливым месяцем. Петька, Женька и я (Таня была в эвакуации) шли под дождем к трамвайной остановке Сокол. Женька нес на плечах жиденький вещевой мешок, на Петьке нелепо болталась его винтовка. Мы шли и молчали, потому что говорить было не о чем. Подошли к остановке. Высокий Женька ссутулился, посмотрел на меня, положил руки мне на плечи и тихо сказал: «Таню жалко, ох, как Таню жалко». Женька плакал, и слезы, большие слезы бежали по щекам. Потом подъехал трамвай, Женька, ссутулясь, влез в него, на подножке повис Петька Закалинский. И они уехали, и больше я их не увидел: Петька Закалинский и Женька Вольф погибли на войне. Кончался ноябрь. Мои товарищи находились на фронте. Один я оставался в запасе второй очереди и работал дворником в домоуправлении поселка Сокол. А под Москвой шли бои, временами слышался отдаленный гул артиллерии.
Работа дворником была для меня вполне подходящей: образование в один курс университета, хотя и оставалось незаконченным высшим, в данном случае оказалось достаточным. Что касается политического доверия, то я заслужил его у домоуправа Плешкова и участкового милиционера Изотова. Я получил в банке 1500 рублей и привез всю сумму по месту назначения, не пропив и не украв. Плешков довольно улыбнулся, Изотов дал закурить. Рабочая продовольственная карточка, 99 рублей зарплаты и пролетарское положение – все это что-нибудь да значило. Со своим напарником я чистил печные трубы, колол и пилил дрова, успешно конкурируя в этом деле с фирмой возчика Блошкевич и К°, строил сараи, разгребал заснеженные дорожки на своем участке улиц. Мы были одиноки – мать и я, Борис находился в Ташкенте, Кирюшка, как мы полагали, служил в армии. (О судьбе Кирюшки я узнал от матери после войны. Он, как позднее выяснилось, действительно был призван в армию. Не знаю, что уж там произошло, но его почему-то арестовали, судили, приговорили к 10 годам ссылки. Из нее Кирюшка не вернулся.)
Вечерами я уходил к нашим соседям Байрошевским, сидел со старым Степаном Александровичем. Мы обсуждали сводки, выступления Сталина, курили табачную пыль. Старик и я – девятнадцатилетний здоровый парень, запас второй категории. Степан Александрович уверял, что нам нужна НЭП, я не соглашался. Он говорил о затяжной войне, я ссылался на выступление Сталина и отводил ей «несколько месяцев, полгода, может быть, годик». Какая же это была тоска, какая обида. Я становился суеверным. Вечерами мать раскладывала карты и пыталась прочесть по ним смутное будущее. Иногда я дежурил в домоуправлении. Вот там однажды, сидя декабрьской ночью и потягивая цигарку из махры, полученной в дар от Изотова, я услышал экстренное сообщение по радио «В последний час». В нем говорилось о разгроме немецких войск на подступах к Москве и о переходе наших армий в успешное контрнаступление. Вскоре меня призвали в армию. «Дело дошло до триариев», – как говорили римляне.
В армию меня призывали не впервые. Повестку на сборный пункт я получил уже в ноябре месяце. Мать собрала меня, и я явился в огромное здание ипподрома, где ждали отправки на фронт сотни людей. Временами выкрикивали фамилии, люди строились и уходили. Я провел на сборном пункте ночь. Утром пришла мать, как-то обнаружила меня, постояла, поплакала и отправилась на работу. Потом меня увидел в толпе поселковый житель по фамилии Графов, хорошо знавший нашу семью. Он заговорил со мной, смотрел ласково и с каким-то сожалением. На сборном пункте он был в числе организаторов. Через некоторое время меня вызвали в комнату, где находились несколько военных. Здесь мне задали вопрос, кем был мой отец. Я ответил: «Агрономом». «Когда его арестовали?» «В 1934 г.» После этого мне вернули паспорт и отправили домой до особого распоряжения. Я отдал новобранцам, с которыми успел познакомиться, пакет с изюмом и пошел домой. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, если бы я в тяжелые ноябрьские дни отправился с ипподрома в подмосковные траншеи. Графов несомненно спасал меня от верной смерти. Я ценю его добрые намерения. Но мне было обидно, очень-очень обидно. Но дело даже не в моих чувствах. Я сейчас думаю с изумлением о той необъятной тупости приказов или каких-то инструкций, включавших таких вот, как я, девятнадцатилетних ребят, в число потенциальных изменников, котором нельзя дать в руки винтовку. Шла война, люди творили грандиозное и сверхчеловеческое в боях за Москву. И в это время какая-то сверхсвинья сочиняла и не меньшая сверхсвинья утверждала инструкции, отстранявшие от событий потомков людей, осужденных без вины, ну, ладно, это отступление от темы. К 11 декабря 1941 г. меня все-таки призвали в армию. Очень грешно в данном случае иронизировать. Но не могу не вспомнить дикторского текста из французского фильма «Фанфан-Тюльпан»: «Когда число убитых превысило число оставшихся в живых, тогда объявили новый набор». Я оказался в этом наборе.
Было очень морозно. Светило яркое и злое декабрьское солнце. Мать проводила меня до калитки, а дальше я направился один: не люблю проводов. Обернувшись, заметил, что у матери белые от инея ресницы. Она плакала, и казалось, что слезы замерзают. Это осталось в памяти у меня на вею жизнь. Чуть позже, в январе 1942 года, я записал:
Не забыть мне: громкий треск мороза,
Лед на сердце, горе, как зима.
На глазах твоих замерзли слезы,
Трудно было не сойти, с ума.
Дальше мое душевное состояние выражено так: рад, что тяжелая минута расставания меня не сломила:
Стало сила глянуть в жизнь смело
И сказать сурово: «Ты солдат!»
Трудное время пройдет и как-то все образуется:
Я не знаю, как там в жизни будет.
Но должны найти покой сердца.
Я не верю, чтоб страдали люди
И страданьям не было конца.
Каким бы примитивным это стихотворение ни показалось, оно свидетельствует, что в ту тяжелую минуту я уверенно перешагнул через рубеж отчаяния. Мне помогло в этом глубокое чувство преданности тем людям, которых я тогда любил. Я докажу это стихами, которые тем значительны, что писал я их для себя. Настроение, выраженное в стихотворении матери, так или иначе проявилось в том, что я писал Нине:
Я помню, как пушки во мраке ревели,
Как шли, покидая родныя края,
Усталые люди под вопли метели,
И с ними однажды ушел и я.
Зенитными вспышками и́скрилось небо.
Минувшая жизнь казалась сном,
И встречи нашей, как будто не было,
А вечно горела земля огнем…
Но я помнил и встречи и минувшее, столь дорогое мне:
И ветру шептал я: За этот вечер,
За радость, быть может, возможных встреч,
Я ношу любую взвалю на плечи,
И тяжесть любую скину с плеч…
Первые дни службы. Нас разместили в какой-то школе. В нетопленных классах стояли железные кровати. Спать мне на них не пришлось. Вечером мена направили дежурить на фабрику-кухню. Там кормили призывников, направлявшихся на фронт. На никелированных подносах я разносил пшенный суп и котлеты с пшенной кашей. Вначале боялся разлить, опрокинуть. Потом пожалел, что в отличном зале фабрики-кухни отсутствует джаз. Я мечтал разносить блюда из пшена под скорбные мелодии танго. Пришел с дежурства, сел на кровать. Тут разнесся слух, будто запасных второй категории, страдающих моим недугом, будут отправлять в строительные батальоны. Об этом говорили спокойно. Меня такое сообщение повергло в трепет. Разумеется, я не боялся строительных работ. Чем они могли удивить землекопа с противотанковых рвов? Возмущала несправедливость. Я отыскал политрука призывного пункта – человека со шпалой в петлице. Ему я сказал, что хочу быть направленным в общевойсковую часть, несмотря на то, что мой отец арестован в 1934 г. Он предложил мне написать соответствующее заявление и добавил: «Не беспокойтесь; конечно, я не могу вас направить в гвардейскую часть. Но в обычную часть, можно». Меня это удовлетворяло. В гвардейцы я не годился, хотя бы по росту.
И вот я, в составе довольно большой команды, погрузился ночью в померзшую теплушку и отправился в полковую школу в город Муром. В соответствии с незаконченным высшим образованием, мне надлежало учиться на младшего командира. В вагоне было тихо, люди молчали. Жаром дышала железная печурка, чуть светилась коптилка. Все курили, и махорочный дым застилал потолок. Кто-то спросил, есть ли у меня колбаса, и, узнав, что есть, предложил пустить ее на закуску к водке. Я согласился, мы выпили поллитра на двоих и съели колбасу. Потом я познакомился с соседом по нарам хрупким мужчиной интеллигентной внешности. Марк Юльевич Китаин – работник Мосфильма. Мы разговорились. Он был лет на десять старше меня. Да и все остальные мои спутники значительно превосходили меня в возрасте. Удивляться было нечему: 1922 год воевал с 22 июня. Не так уж много оставалось его в запасе, да еще и второй очереди.
Мы прибыли в Муром и расположились в большом сером здании Полковой школы 108 запасного стрелкового полка. Я сдружился с двумя людьми. Один – упомянутый М. Ю. Китаин, другой – коренастый, добродушный москвич Петя Амерханян, армянин лет тридцати, очень тосковавший по своим маленьким дочкам-близнецам. Военная служба оказалась делом нелегким. Но о трудностях смешных и грустных я расскажу чуть ниже. Сейчас главное: я с трудом преодолевал тоску по дому и грусть по Нине. Становилось немного легче, когда я вспоминал о возможной встрече. Но однажды в голове промелькнуло: «Откуда уверенность во встрече? Да ведь идет война! Каждый день жизни приближает меня не к встрече, а к смерти». И я реально представил себе, что никогда не вернусь домой. Это чувство мелькнуло и как-то сгладилось. Страшнее было другое: арест отца висел надо мной дамокловым мечом. Я воображал, что отношение ко мне определяется только этим фактом. Я пария, неприкасаемый… Направление меня в полковую школу я рассматривал, как недоразумение, недосмотр… Кто-то, думал я, невнимательно просмотрел личные дела. Я, конечно, не знал, что входил всего-навсего в списочный состав команды, что никаких личных дел никто за мной не вез и не заводил, потому что личностью я уже не был. О том, чтобы скрывать арест отца, мне не приходило даже в голову. Я был воспитан в мысли о том, что скрыть это просто невозможно. Те, кому следует, знают все. Поэтому даже заполнение списка, где стоял вопрос о месте жительства родителей, меня приводило в трепет. Я же не знал, что список составляется с учетом возможной гибели человека на войне и необходимости сообщить об этом семье. Правда, Китаин, которому я рассказал о своих тягостных мыслях, отрезал: «Не будьте дураком. Кому нужны сейчас ваши родители. Миллионы людей в армии. О каждом, по-вашему, наводят справки в органах?!» Это звучало логично. Но логика на меня воздействовала слабо. Сравнительно с этими мыслями, все остальное казалось мелочью.
Уходя из дома, я, конечно, был хорошо одет: зимнее пальто, ушанка, шерстяной свитер, теплое белье, носки, валенки и т. д. В 108 полку пришлось сдать для начала верхнюю одежду. Жертвовали ее в какой-то фонд. Я проявил полную несознательность и променял пальто и ушанку на махорку у какой-то бабы тут же около полковой школы. Выдали мне обмундирование громадных размеров: летнюю гимнастерку и галифе, бывшие в употреблении (мягкий официальный термин), ботинки и длиннейшие обмотки, пояс, изготовленный из материала, шедшего на пожарные шланги. Безжалостный парикмахер снял широко известную в поселке Сокол шевелюру. Я оделся, прицепил к поясу две деревянные гранаты (их нужно было носить постоянно), взглянул в стоявшее тут же большое зеркало и не узнал себя. Китаин и Амерханян хохотали, как сумасшедшие, глядя на меня и друг на друга. Мне стало чертовски скучно. Нет. Я совсем не напоминал даже Николая Ростова, не говоря уже о князе Андрее. Потом нас повели в баню. Я доверчиво снял с себя все теплые вещи, искупался и получил взамен тонкое солдатское белье и портянки. Старшина заявил, что так оно положено. Все теплое – в какой-то фонд. Выдали пустые тюфяки для спанья. Их нужно было набить соломой на морозе. Рукавицы или перчатки, конечно, считались излишней роскошью в 108 полку. Поэтому я не старался устроить себе мягкое ложе. Мне все равно было, на чем спать. Лишь бы в помещение, в тепло, к черту на рога. Но сержант Рыбаконь (командир отделения и вполне законченная сволочь) заставил меня обстоятельно набить тюфяк. Так или иначе, постель я себе обеспечил. Поначалу было трудно вскакивать и одеваться в несколько секунд: чертовы обмотки разматывались, как живые. Но ничего, пообвык.
Служба была очень трудной. Занимались с утра и до вечера. Быстро изучали оружие. Много занятий проходило в поле на трескучем морозе. Кормили скверно. Курсанты с завистью смотрели на тех, кого отправляли на фронт: им выдавали отличное, теплое обмундирование, хорошую еду и курево. От одного только постоянного чувства голода хотелось отправиться хоть в пекло. Так закалялась сталь!!! Вечером, часа за два до отбоя, я либо играл в шахматы, либо участвовал в нехитром солдатском веселье: пели «Распрягайте, хлопцы, коней», плясали, трепались о бабах, рассказывали прибаутки. Были среди нас и гитаристы, и балалаечники, а Петя Амерханян отменно исполнял кавказские танцы. Случалось, что мне давали наряд, и я мыл полы в громадной комнате, где мы спали на нарах. Ох, какая же это отвратительная работа – мыть полы, когда все спят, а на дворе жгучий мороз январской ночи, а тебе нужно тащить ледяную воду из колодца. Тем не менее, я быстро овладевал военной наукой. Однажды я удачно ответил на вопросы во время политзанятия. Как-никак, сказывалось незаконченное высшее, да еще историческое. Потом со мной разговаривал политрук, уверял, что именно такие, как я, нужны в военных училищах. Я обрадовался: буду лейтенантом. Нет… Не стал. В начале феврали 1942 года группу курсантов из 60 человек, куда вошли Китаин, Амерханян, я, направили в Горьковскую область, в село Красные Баки, где формировалась 111 отдельная стрелковая бригада. Мое обучение на тернистом пути к маршальскому жезлу завершилось. Образование оставалось незаконченным.
Поздно вечером наша команда шла к вокзалу по улицам Мурома. Мы пели какую-то бравую песню. На вокзале толпилось множество людей. Амерханян, Китаин и я разговорились с польским офицером, направлявшимся из нашего плена в формировавшуюся польскую армию. Он воевал в 1938 году против немцев, а потом находился у нас в плену. Поляк хорошо говорил по-русски, рвался на фронт, о жизни у нас не распространялся. Подошел поезд, и мы штурмом взяли вагон. Амерханян вступил в беседу с какой-то женщиной, выяснил, что она едет в город Ковров, взял у нее зачем-то адрес. В Коврове предстояла пересадка. Прибыли мы сюда утром, а нужный нам поезд, как объявил наш командир, должен был отойти в 5 часов вечера. Хотелось обогреться, умыться, поесть. И тут-то Амерханян вспомнил об адресе, полученном в вагоне. Китаин обозвал Амерханяна гением, и тот воспринял это, как должное. Мы отправились по этому адресу. Нас встретили две женщины (одна совсем пожилая) очень тепло. Из общих запасов, куда вошел наш паек, приготовили еду, мы отдохнули. Время прошло незаметно. Мы оделись, стали прощаться. Очень тяжело было смотреть, как совершенно незнакомые женщины горько плакали, расставаясь с нами. Не скрываясь, плакал Амерханян, сдерживал слезы Китаин. Мне было очень грустно, но не плакалось. Молча дошли мы до вокзала, и здесь-то произошло самое нелепое: наш командир спутал время отправления поезда. Он отошел на три часа раньше, чем нам объявили. На пустом перроне с глупейшим видом стояли мы и еще человек пять-шесть бойцов, рискнувших, подобно нам, уйти в город. Что было делать? Направились к военному коменданту. Первым его намерением было отправить нас в какой-то исправительный батальон. Но он все-таки убедился, что исправлять нас в общем-то еще рано, особенно, когда Китаин, по всем правилам устава, заявил: «Мы выпускники Муромской полковой школы, едем младшими командирами на укомплектование гвардейской части». После этого нам дали не только документ, разрешающий следовать поездом, но и талоны на обед. Примерно такая же история повторилась в Горьком. Красноречие Китаина перед комендантом опять нам обеспечило обед и продолжение путешествия. Однако в Горьком нужно было пробиться в поезд. Все двери вагонов оказались запертыми, перед каждой стояла проводница с видом львицы, защищающей потомство. Толпа казалась непробиваемой. Китаин громко крикнул: «Муромская команда, за мной!!!» Амерханян тараном бросился в толпу, мы рванулись за ним. Пробились к подножке вагона. Китаин вцепился тонкими пальцами в поручни и вновь провозгласил: «Муромская команда, на посадку!» Проводнице он свирепо прошептал: «Открыть дверь, все из госпиталя, орденоносцы, возвращаемся в гвардейскую часть…» Сезам открылся. Мы прорвались в вагон, захватили багажные полки. В борьбе за место под потолком Китаин и Амерханян поругались. Китаин требовал преимуществ за ум и находчивость. Петя Амерханян уверял, что эти замечательные качества оказались бы бесполезными, если бы не те геркулесовы усилия, которыми он проложил путь к дверям вагона. «Ты ишак!» – сказал Амерханян Китаину. «Ты кенто!!» – ответил Китаин Амерханяну. После этого они еще поругались, а потом помирились.
Лунной февральской ночью «Муромская команда» вышла из поезда на заброшенной в снегах станции Ветлужская. Стоял трескучий мороз, а нам предстояло пройти пешком семь километров по дороге, наезженной санями по льду реки. И мы пошли, скрипя по снегу, промерзшими ботинками, кутаясь в изношенные шинелишки, натягивая на брови ветхие ушанки. По берегу Ветлуги темнели деревянные домишки. Кое-где светились окна. Хотелось зайти в тепло, свалиться и спать, а мы шли, шли, шли, и снег скрипел и скрипел под подошвами. Глядя на светившиеся окна, я почему-то думал о тех женщинах, которые там за ними коротают в тоске вечер, плача или молясь о тех, кто на войне. Я вполголоса разговаривал с Китаиным.
Наконец, мы добрались до Красных Баков, нашли домик, где разместились «выпускники» 108 запасного полка. Вошли. Наш неудачный начальник крикну с нар: «А, голубчики, погуляли?!» Китаин хмуро выразил удивление тому, что этот замечательный командир сам добрался до Красных Баков. С такой кабаньей головой, заметил Китаин, это должно быть трудно. Начальник взревел от негодования в связи со столь противоречащим уставу обращением. Но Китаин был неумолим. Он коротко, но тоном, не терпящим возражений, отрезал: «Замолчи, кабан!» И кабан замолчал. Мы залезли на нары и устроились на ночлег.
Личный состав 111 отдельной стрелковой бригады еще не прибыл. Дожидаясь его, мы целыми днями занимались военной подготовкой на морозе. Помню залитый солнцем, старый, звенящий морозом лес. Здесь отрабатывались приемы боя. Мы мерзли как собаки. Потом прибыли подразделения бригады. Китаин, Амерханян и я вновь вернулись на Ветлужскую, где размещался 1-ый батальон. Амерханяна назначили начальником продовольственного склада, Китаина писарем, меня заместителем политрука в первую роту. И снова тяжелые учения на морозе, жутко полуголодное житье, сон на тесных нарах в длинном бараке. Не стану подробно писать о ветлужском повседневье, продолжавшемся до марта 1942 года, когда бригада погрузилась на эшелоны и отправилась на фронт. Напишу о главном.
В роте ко мне относились хорошо. Командир – старший лейтенант Клейников уже побывал на фронте. Разумеется, ему бросилась в глаза моя мальчишеская внешность (мне едва исполнилось 20 лет). Средний возраст бойцов был по 25–27 лет… Вместе с тем он, очевидно, считался с тем, что я окончил десятилетку, год учился в университете, знал хорошо немецкий язык (эти сведения содержались в списочном составе роты). Вечером командный состав роты собирался в красном уголке. Здесь говорили о занятиях, обсуждали комсомольские дела (я был членом комсомольского бюро роты). Клейников оставлял мне покурить, назначил меня своим наблюдателем. Предварительно спросил, хорошо ли я вижу. Зато политрук роты, заместитель командира роты (фамилии их забыл) были обыкновенными дураками. Паршиво ко мне относился второй замполитрука Гай. Наверное, он мне просто завидовал. А дело здесь было вот в чем: с личным составом роты проводились политзанятия. Тут-то и сказывалось мое незаконченное высшее. Я со знанием дела повествовал о наших великих предках Александре Невском, Дмитрии Донском и пр. Меня слушали очень внимательно, и Гай в этом деле здорово мне уступал. Никогда не забуду, как я во время трудного марша рассказывал на ходу вне программы солдатикам о Египетском походе Наполеона. Мешались ряды, солдатики протискивались ко мне поближе. Раздавались возгласы: «Вот это дает!» (о Наполеоне), «вот это жук!!» (о нем же). Так вот, Гай делал мне мелкие пакости, но я плевал на них.
Со мной подружился боец Савушкин – мастер с какого-то московского завода – и командир отделения младший сержант Назаров. Мы рядом спали на нарах, вместе с похвальным терпением били вшей. С Савушкиным обычно говорили о женщинах, с Назаровым – о разном. Однажды он сказал: «Ты, Лешка, не бойся. Убьют тебя – я вытащу. Хоть кусочек хуя – а матери пошлю». Дело в том, что я много и с тоской говорил о матери. (На следующую ночь после моего отъезда из Москвы рядом с нашим домом взорвалась авиабомба, и наша терраса развалилась. Матери выделили комнатушку в другом доме.)
Я уже говорил, что кормили нас очень плохо, а обмундирование мы носили то, которое получили еще в полковой школе. Мы мерзли и голодали, но были отменно здоровы и натренированы. Полагалось 500 граммов хлеба в сутки. Утром привозили круглые буханки, изготовленные черт знает из чего. Двухкилограммовая круглая буханка была очень уж маленькая. Ее резали на четыре части. Один отворачивался и называл фамилию бойца, которому доставалась та или другая четвертушка… Так устранялась неточность при разрезании буханки, сегодня одному граммом больше, завтра – другому.
В этих условиях направление на склад за чем-либо почиталось за счастье. Амерханян подкидывал кусок съестного. Выпадало и дежурство по кухне. Не забуду необычайно унизительного случая: дежурило нас несколько человек. Чистили картошку, носили воду, мыли посуду и т. д. Повар почему-то не дал нам поужинать. Не помню причины. Помню другое: мы сидим у печки, греемся и смотрим, как толстый повар разделывает вареное мясо. Время от времени он бросает в нашу сторону куски, а мы стараемся их поймать. Голод – страшная штука.
Выпадало мне и отдохнуть. Однажды я дежурил на гауптвахте. Сидели там какие-то нарушители, у них в камере было тепло, а в караульном помещении – холодно. Когда кончилось мое стояние на часах, я отправился отдохнуть к арестованным. Там меня и застала проверка во главе с командиром батальона. Разумеется, меня оставили на гауптвахте еще на два дня, но уже в качестве охраняемого. Потом я и еще человека три из комсомольцев отправились в соседнюю деревню организовывать подписку на заем. Собрались в правлении колхоза. Я произнес какую-то пафосную речь. Мужички слушали, подписывались. Я встал, приложил руку к ушанке и объявил им благодарность от имени Советского правительства. Мужички посмотрели на меня насмешливо. Страшно далек я был от народа. А вечером сидели в какой-то хате, и цыганка гадала мне по руке, сулила множество успехов, а я верил, хотя вида и не подавал.
Однажды меня вызвал на беседу в разведроту начальник разведки бригады капитан Усанов. Я увидел человека небольшого роста с лицом лошади, обиженной наездником. Он вытащил учебник немецкого языка, кажется, для седьмого класса. Открыл на какой-то странице, велел прочесть. Я прочел, перевел, а потом заговорил с ним по-немецки, полагая, что так он лучше выяснит мои познания. Но он с умным видом промолчал, неопределенно покачал головой и буркнул, что я свободен, что, может быть, меня возьмут в разведывательный отдел бригады. Я подумал про себя: «Что-то ты скажешь, когда узнаешь о том, что у меня арестован отец?» Но про это он не узнал, а произошло это так.
Служба в разведке бригады казалась мне пределом мечтаний. Еще бы? В роте замполитрука А. Кац был единицей. К нему могли относиться одни хуже, другие лучше, но он был предметом почти неодушевленным, объектом приказаний. Всё. Иначе и быть не могло. От солдата требуется готовность воевать. К этому я был готов. В разведотделе, как я вполне справедливо предполагал, вступали в действия мои индивидуальные качества – в данном случае знание немецкого языка, уровень понимания трудов и дней войны. Главным становился интеллект. Вот его-то мне и хотелось пустить в дело. Конечно, удачные беседы с бойцами на исторические темы меня увлекали. Но в разведотделе ждала другая, только мне доступная, работа. Вот почему я так хотел туда попасть, был почти уверен, что меня туда не возьмут из-за моей без вины виновности. Никому, даже Китаину, ничего не говорил.
Целый день рота шла по глубокой снежной целине. Наступила морозная ночь, когда нам разрешили устраиваться на привал в лесу. Мы нарубили сучьев, с трудом разожгли костры. Сырые дрова плохо горели. Кое-как стали согреваться, прижавшись друг к другу. Неожиданно меня вызвали к командиру батальона. Я явился. Мне дали карту, велели написать на ней названия местечек немецкими буквами и поставили задачу: к утру выйти на дорогу и сдаться в плен. В штабе бригады, куда меня должны были доставить разведчики, мне надлежало говорить только по-немецки. Все это я выполнил. Я заговорил по-русски только перед начальником штаба бригады майором Утиным, стройным пожилым военным с узким интеллигентным лицом. Он поинтересовался, где я учился, откуда и насколько знаю немецкий язык. На этом и закончилась моя первая встреча с майором Утиным. Впервые за много времени я выспался в тепле, на диване. Потом меня хорошо накормили и отпустили на Ветлужскую. Я тащился по промерзшей дороге, когда меня догнал ездовой комбата. Он ехал верхом, а вторую лошадь тянул за собой. Разумеется, я взгромоздился в седло и благополучно добрался до нашего барака. Рота еще не вернулась с учений, у меня оказалась возможность еще поспать. Я некоторое время бил упитанных вшей и улегся. Я вступил в сражение со вшами вовсе не потому, что рассчитывал на окончательную победу. Привычка свыше нам дана, а все мы привыкли перед сном бить вшей. Их треск под ногтем действовал на нас умиротворяюще. Мы засыпали с сознанием выполненного долга.
Вскоре я получил приказ явиться в штаб бригады. О цели вызова легко было догадаться: предстояло оформление в разведотдел. Я шел в Красные Баки по знакомой-знакомой, длинной-длинной, промерзлой дороге, кутался в свою прожженную у костров шинелишку и страдал не от мороза, а от дум. Как быть? Что ответить в анкете по поводу отца. Для меня решался важнейший вопрос жизни. Я понимал ответственность службы в разведке, не сомневался в возможности проверить каждое слово, которое я скажу о себе, Более того, глубоко верил в необходимость такой проверки в отношении к разведчику. И здесь мне пришла блестящая, с моей точки зрения, мысль. Когда я прежде, заполняя анкеты, сообщал подробности об отце, я по сути дела говорил лишнее. В анкете стоял вопрос: занятия родителей до и после семнадцатого года. Так вот, пребывание в тюрьме занятием считаться не может. Мой отец до и после 1917 года был служащим. Вот так и надо писать. Если вопросы будут поставлены иначе, что же? Подумаю, как ответить. Правда, кроме анкеты, могут заставить написать биографию. «Ну и что? – подумал я. – «Буду писать о себе». В двадцать лет у человека на войне своя биография. Так я думал и с такими мыслями предстал перед Усановым, встретившим меня, как и прежде, хмурым взором обиженной лошади. Он спросил меня, знаю ли я, что такое разведка. Я ответил: «Не знаю, но, наверное, пойму». Понимаю ли я ответственность службы в разведке? Это я, конечно, понимал. Усанов говорил о необходимости соблюдать во всем строжайшую секретность и т. д. Потом дал мне заполнить анкету. Я развернул ее с трепетом и, посмотрев, вздохнул с облегчением. Стояли обычные идиотские вопросы о том, состоял ли я в оппозициях, служил ли в белой армии, есть ли родственники за границей и т. д. О родителях спрашивалось, как обычно: чем занимались до и после 1917 г. О репрессированных родственниках вопроса не было. Вероятно, это само собой разумелось. Я ответил на все вопросы с чувством абсолютной правоты. Еще раз повторяю: не знаю, почему не стоял прямой вопрос о наличии или отсутствии арестованных родственников. Может быть, кто-то не без основания считал, что постановка подобного вопроса сделала бы невозможным комплектование армии: слишком значительная часть интеллигенции подверглась репрессиям, а ведь из интеллигенции, прежде всего, формировались штабы всех категорий и, чем выше, тем больше. Факт остается фактом. Усанову ничего не стоило задать мне любой вопрос, в том числе и такой популярный, как об арестованных родственниках. Более того, парой месяцев раньше я не годился в гвардейцы, и вовсе не потому, что не вышел ростом или не имел усов. И все-таки Усанов, начальник разведки бригады, этого вопроса мне не задал. Значит, он его почему-то не интересовал. Усанов не сверкал умом. Но не этим объясняется его забывчивость. Весь опыт моей жизни показал: чем глупее человек, тем больше его интересовала проблема репрессированных родственников, пребывание в плену, наличие родных за границей и прочая величайшая мура. Так я похоронил проблему ареста отца. Это осталось на всю жизнь моей тайной. Скажу откровенно: часто я ждал, что этот секрет будет раскрыт. Я ждал этого при приеме в партию, при обмене партийного билета и в сотне других случаев. Я видел людей, которые при каких-то обстоятельствах скрыли, подобно мне, арест родственников, потом срывались, били себя в грудь и получали строгача и поздравление с «воскресением». Нет. Я эту тайну пронес в себе. Она мучила меня, давила меня, я страдал, но не сломился. Я готов был на что угодно, только не на лицемерное раскаяние перед лицемерами, обсуждающими «свободу Африки», а потом уже меня в пункте «разное». И я не раскаивался. Я не имел причин стыдиться за отца. Я не стыдился. Когда я шел по жизни со своей тайной, я руководствовался одним: я могу многое. Для работы в полную меру моих сил, я должен скрывать факт ареста отца от своры сволочей, всегда готовых сбросить человека под откос жизни. Я не дал этого сделать с собой. Уверен в правоте своей.