Текст книги "Остановленный мир"
Автор книги: Алексей Макушинский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Тина, Виктор, конец первой части
Она уже сидела в вагоне, когда мы вошли в него (как неделю назад уже сидела в скоростном поезде); мы тут же узнали друг друга. Как и в прошлый раз сидела она у окна, в черном (другом) широком пуловере с широким же вырезом, оставлявшим свободными, зримыми ее ключицы, полную шею; усмехнулась, узнавая меня, тем коротким, всепонимающим и даже прощающим все смешком, который так понравился мне в предыдущем поезде, шипящем экспрессе; обратила к Виктору, как будто спрашивая – не у меня, но у него самого, – кто он такой и откуда здесь взялся, свое по-прежнему готовое превратиться в трагическую маску или комическую, ни в какую маску не превращавшееся лицо. Виктор, прежде чем протиснуться на место напротив от нее, почему-то снял и куртку, и, снова, свитер, как если бы и в вагоне ему стало жарко, хотя жарко в вагоне не было; пижонская маечка с забытой мною – Armani ли, Hugo Boss ли – надписью задралась при снятии свитера; и Тина, и я увидели на мгновение его плоский, атлетический, мускулистый живот; глаза ее засмеялись при этом зрелище и потом уже не переставали смеяться до конца недолгого перегона. Собственный Тинин живот, не скрытый пуловером, лежал, как диванный валик, на черных джинсах; грудь лежала на животе, как второй валик, не больше, не меньше первого (мы все в детстве строили из диванных принадлежностей убежища и пещеры, из которых изгнала нас впоследствии взрослая наша жизнь…). Места, в сущности, было мало для нас троих; угловатые Викторовы колени то и дело касались Тининых идеально круглых колен. Джин ли, выпитый мною, или многообразие впечатлений этого дня, разговор с Бобом, рассказ Виктора, смех и ярость безумной девочки, белокурая Барбара с ее фальшиво-искренними глазами… все это привело меня в отвратительное мне самому возбуждение, то возбуждение, которым имеет обычай оборачиваться подступающая усталость, подступающая печаль; в этом возбуждении я и проболтал, я помню, весь недолгий перегон до Франкфурта, к Викторовому изумлению, обращаясь к ним обоим, представляя и словно сервируя их друг другу, прямой Анной Павловной Шерер, глядя то на них, то на свое, изумленное тоже, отражение в окне, россыпи и мельканье огней, Тине рассказывая, какой замечательный человек Виктор и как мы с ним познакомились в католическом – для нее, Тины, наверное, экзотическом – Эйхштетте, где я ему морочил голову генезисом русской революции, а теперь он банкир, и может всех нас купить с потрохами, и с какой мы едем с ним вечеринки, у какого, тоже, замечательного человека, американца, буддистского мудреца, пять раз в год курящего сигары и пьющего джин с тоником, к каковому джину я и сам, за что прошу простить меня, приложился откровеннейшим образом; Виктору же, наоборот, рассказывая о нашем знакомстве с Тиною в поезде, скоростном и драконьем, неделю назад, и как смешно было, когда поезд вдруг остановился посреди ничего и мы увидели разноцветную конную армию, в своем собственном сне двигавшуюся на приступ холмов и ангаров, и какие у Тины прекрасные, на наш, не правда ли? с Виктором слух ничем не скомпрометированные старинные имена, напоминающие имена какой-нибудь принцессы или, наоборот, поэтессы, принцессы, превратившейся в поэтессу, какой-нибудь Аннетты фон Дросте-Гюльсгоф, которую, как недавно я где-то вычитал, звали не просто Аннеттой, но у которой был целый ряд, целая клавиатура великолепных имен, и если я смогу на секунду сосредоточиться и никто не будет меня отвлекать, то я вспомню их все, вот сейчас, и как жаль, что я не смогу прийти на Тинину выставку, я завтра должен, увы, уезжать в экзотический Эйхштетт, но может быть, Виктор, говорил я к Викторову изумлению, захочет прийти к ней на вернисаж, тем более что он работает в соседней башне, в не менее сияющем небоскребе и его тоже – не правда ли, Виктор? – интересует современная фотография. Колени их продолжали касаться друг друга; в глазах у нее играла ирония, как будто она извинялась за то, что занимает так много места, извинялась еще за что-то, непонятно, за что, а вместе с тем предлагала нам посмеяться вместе с нею над этим чем-то, не принимать его всерьез, вот она же не принимает… Уже промелькнули, во всем своем великолепии, светящиеся башни, невероятные небоскребы; промелькнули, скрылись; поезд въехал в туннель; за все время пути Виктор и Тина так и не сказали ни слова друг другу; и когда мы уже выходили из поезда на подземную, для пригородных поездов предназначенную платформу главного франкфуртского вокзала, я сообщил им обоим, хотя вряд ли это было нужно им знать, что Аннетту фон Дросте-Гюльсгоф звали Анна Елизавета Франциска Адольфина Вильгельмина Людовика, да, вот именно так, и что в моих глазах, точней на мой слух, этот перебор имен сам по себе стихотворение, не хуже всех прочих, например, моего любимого, того, где она стоит на высоком балконе своей башни на Боденском озере, и отдается дикому ветру, и мечтает быть мужчиной, солдатом, броситься в битву; и мне в голову не приходило, конечно, что через десять (нет, девять) лет эта самая Тина будет звонить мне по мобильному телефону, чтобы спросить у меня, где Виктор и нет ли у меня каких-нибудь известий о нем.
Часть вторая,
где много говорится о Викторе, не меньше говорится о Тине
Взгляд в нирвану укрепляет зрение.
Лев Толстой
Страшные новости
Все связано в мире, все в мире взаимодействует, одно событие отзывается в другом событии, сходствуют сцены жизни, перекликаются персонажи. Сцены другие и персонажи другие, другие декорации, диалоги, а вот в том, как эти персонажи расставлены, как падает свет, как лежат тени, в каком порядке произносятся реплики, внезапно, изумляясь, пугаясь, узнаем мы забытое, прежнее. Это значит, что ничего не заканчивается, а если заканчивается, то заканчивается только по видимости. Но по видимости – и только по видимости – заканчивается все. Закончилась и эта ужасная, благословенно-бессонная ночь в гостинице в Вейле-на-Рейне; часов в семь я встал, принял душ и оделся; я чувствовал себя разобранным на куски, разбитым на части и вместе с тем чувствовал, что не зря мне вспомнилось в эту ночь все, что вспомнилось; разбитость пройдет (думал я), воспоминания останутся; и что-то (так я думал) предстоит мне сделать из всего этого, хоть я еще и представления не имел, что же именно. Еще (теперь я думаю) должны были произойти разные вещи; они и произошли… Я не стал дожидаться на сей раз, чтобы автобусы уехали в свое никуда; отыскал в уголку свободное и чистое место, в чудной близости от других галдящих и жрущих столиков, в не менее чудной близости от тихих столиков с объедками и грязной посудой, которую ошалевшие албанки не успевали убрать; посреди туристского гама, звонких детских голосов, ликующего плача и металлической музыки, упорно, непобедимо пробивавшейся сквозь все прочие звуки, заставил себя выпить крепкого чаю, проглотить фруктовый салат с йогуртом; расплатился и распрощался с румынками; поехал вновь к Витре, которая в этот ранний час принадлежала мне одному. На территорию фирмы проникнуть было нельзя, экскурсий еще не было, да я и не собирался туда проникать, хотя и рад был бы новой встрече с очаровательной харьковчанкой. В будни было бы, наверное, уже какое-то движение за оградой; в это воскресное утро я, казалось мне, во всей округе был единственным живым существом. Мне хотелось прежде всего остального еще раз увидеть павильон Тадао Андо, еще немного побродить в одиночестве вдоль его внешних, в ландшафте исчезающих стен, подойти к ним, и отойти, и подойти к ним опять. В глазах был песок от бессонницы; все-таки я был счастлив. Возвратиться никуда невозможно, и сегодняшний день не похож на вчерашний, но эти стены не изменились за сутки, они по-прежнему балансируют на тонкой грани небытия, возникая, с моим приближением к ним, всякий раз как будто впервые, из буддистской сияющей пустоты, тут же, как только я отхожу от них, в эту буддистскую пустоту возвращаясь. Я бы хотел так писать, как он строит… Тумана не было в это утро; встававшее солнце стальным блеском бежало по росе лужаек; серебряным блеском по оживавшему под его лучами бетону. Я вытащил штатив из багажника, подумав, что еще несколько снимков в этом утреннем свете следовало бы мне сделать. Тинин звонок застал меня за прикручиванием фотоаппарата к штативу; сигнал айфона в обступавшей меня тишине прозвучал так, словно неведомая птица запела в кармане моего пиджака. Голос у Тины был измученный, охрипший от усталости и беды. Она вчера вечером не выдержала, после больницы… у ее мамы был второй инсульт и… дело плохо, вот так вот. Она не выдержала, говорила Тина измученным голосом, вчера вечером после больницы пошла к Виктору домой, в Заксенгаузен. И что же? Его там нет. Совсем нет. Его имени нет на табличке. То есть он съехал оттуда. Переехал на другую квартиру. Или уехал из Франкфурта. В другой город? В другую страну? Она не знает и не знает, у кого спросить, как узнать. Это еще не все. Нет, не все, говорила Тина, тяжело дыша в трубку… Я смотрел на освещенные ярким холодным солнцем поставленные друг на друга домики герцог-де-мероновского «Витра-хауса», по-прежнему, при всей новизне и блеске архитектурного решения и замысла, напоминавшие мне скромные финские домики моего дачного детства, в частности и в первую очередь тот на две половины поделенный дом, в котором (в одной из половин которого) это детство, собственно, и прошло и который пару лет назад сгорел начисто, до кирпичного фундамента, вместе со всеми воспоминаниями, подожженный, по рассказам и слухам, веселыми детками, за сколько-то лет до пожара поселившимися на другой его половине, в одно прекрасное утро затеявшими развести костер на полу. Боб погиб в автомобильной катастрофе. Что? Боб, произнесла в трубке Тина сквозь ясно слышные слезы – Боб насмерть разбился на автомобиле, на автостраде Кельн – Франкфурт, возвращаясь с какого-то дзен-буддистского мероприятия в Северной Германии. Как она узнала, Боже мой, сказал я. Она пошла сегодня утром, вот только что, в этот ваш дзенский центр. Она знала, что по утрам медитация, надеялась встретить там Виктора или хоть разузнать о Викторе что-нибудь. Ей открыл сосед… С кустистыми бровями? На этот дурацкий вопрос она не ответила. Медитации не было; был на двери портрет Боба в черной рамке и сообщение, что мы скорбим, wir trauern. А Виктор? О Викторе сосед ничего не знал. А Боб один был в машине? Да, один. Он же всегда ездил поездом. Я не знаю, сказала Тина, я ничего не знаю, разве это важно теперь? Сосед был, да, с кустистыми бровями, да, замотанный, да, красным шарфом. Приезжай во Франкфурт; пожалуйста.
Немотствующие монстры, обиженные чудовища
Я попал в беспробудную пробку на автостраде между Фрейбургом и Карслсруэ, ближе к Карлсруэ; вдруг вспыхнули аварийные огни идущих впереди машин; вдруг начали тормозить эти машины, надеясь не наехать друг на друга; страшно быстро – и страшно медленно, как в кино, приближались ко мне красные фары впереди тормозящего «Вольво», так же медленно, так же быстро – капот и звездочка, в зеркальце, идущего позади «Мерседеса»; еще не совсем я остановился, а уже так ясно и ярко, как если бы это сейчас происходило, снова происходило, вспомнил гибель моей первой машины, красного маленького «Фольксвагена», вот в такой же пробке на автостраде Нюрнберг – Мюнхен, давным-давно, в 1995 году, и как я тогда вышел из этого смятого «Фольксвагена» на мокрый асфальт, посреди баварских полей, засаженных хмелем, удивляясь, что жив. Здесь хмеля не было, никто ни в кого не врезался. Была долина Рейна, были луга, красные крыши далекой деревни, еще дальше, по правую руку, нежные, осенне-дымчатые очертанья Шварцвальда. Пока мотор не выключен, в пробку еще не веришь. Наконец все стихло, все замерло; появились первые люди на автостраде, выходившие из своих машин разузнать, что случилось, увидеть что делается впереди. Было тихо той особенной тишиной, какая бывает во время очень большой пробки; тишиной почти осязаемой в местах, привыкших к гулу и грохоту. Когда машины молчат, молчание их укоризненно. Немотствующие монстры, обиженные чудовища. Ничего не скажу вам, рычать даже не буду… Еще не мог я поверить, что Боба нет; как так – нет? Боба, с его светящейся сединой, светлым взглядом? Как поверить в это? В это невозможно поверить! Как банально это звучит. А ведь это правда, я думал. Мы говорим так, потому что не верим, потому что верить отказываемся. Мы не хотим верить; наше неверие – форма сопротивленья… Я собирался свернуть у Карлсруэ на Штутгарт, заехать в Тюбинген к Рольфу-Дитеру М., двухметровому философу, когда-то рассказавшему мне о разоблачительной книге Брайена Виктории; я включил айфон, чтобы сообщить ему о своем не-приезде; не долистав до него, обнаружил в списке сохраненных мною телефонов номер Ирены; она ответила сразу же, как будто сидела у аппарата, ждала моего звонка. Да, Боб был один в машине, и я догадываюсь, наверное, почему. Нет; почему же? Потому что никакая это была не авария, проговорила Ирена со своим мягким польским акцентом, es war kein Unfall. Откуда она знает? почему она думает? Она ниоткуда не знает, но она знает, она просто знает это, вот и все, она уверена, он покончил с собой. Ну нет же, Ирена, сказал я, не может этого быть. Это именно так, она знает. А полиция что думает по этому поводу? Полиция думает, что он заснул, потерял управление и врезался в бетонный барьер, отделявший его полосу от встречной. А она знает, что он нарочно врезался, она давно предчувствовала что-то подобное, после всего, что случилось. После той гадкой, мерзкой, подлой истории с Барбарой… А Виктор? А что Виктор? Виктор пропал? Нет, Алексей, не болтай чепухи! Она видела Виктора недавно, на прощании с Бобом. Где? В крематории. В крематории?! Да, в крематории, говорила Ирена со своим мягким акцентом, как будто удивляясь моему удивлению. А я не удивлялся, я ужасался. Она видела его в крематории, она видела его в дзен-до, во время всех церемоний… Ясуко улетела с урной в Америку… Не уберегли они Боба, помолчав в трубку, сказала Ирена, а он… он так нуждался в них, так страдал после всего, что случилось. Слишком много подонков на свете. Он покончил с собой, она знает. А что думают другие, что думает Вольфганг? Какое дело ей, что думает Вольфганг. А Виктор? Виктор найдется.
Жена Потифара
Передо мною в пробке стояло все то же «Вольво», темно-синее, длинное, с желтым люксембургским номером (дорогое и новое, как все машины с люксембургскими номерами); вышедший из него господин в коричневом вельветовом пиджаке и желтых ботинках отправился по ходу замершего движения вперед, довольно решительно; его спутница смотрела ему вслед, словно спрашивая себя, как и я себя спрашивал, куда он так решительно направляется; оказалось, что к пешеходному мостику, через несколько машин от нас перелетавшему через автостраду; наверное, полагал он, что в тени мостика, хотя и там все было отлично видно, справить нужду приличнее, чем просто у обочины, на голом месте; возвратившись, он кивнул мне почти панибратски: так и так, мол, знай наших. Люди все же довольно странные существа… Полька Барбара, с которой осенью 2004 года я познакомился у Боба на вечеринке, которую привела туда Ирена, в чем после нередко раскаивалась, и которая после той вечеринки у Боба сделалась дзен-буддисткой завзятой, непреклонной, не пропускавшей ни одного дза-дзена, вечернего или утреннего, ни одного сессина, где бы ни происходил он, в Нижней Баварии или не в Нижней Баварии, соперницей Виктора в непреклонности, непоколебимости, аскетической страсти, – вот эта самая полька Барбара, белокурая Барбара, с ее белой джинсовой курточкой, мешавшей всем, попадавшейся всюду, с ее фальшиво-искренними, огромными и восторженными глазами, – вот эта самая Барбара, через – сколько? – восемь лет после своего появления на упомянутой вечеринке, в жизни Боба и сангхи, то есть совсем недавно, летом или, может быть, в начале осени 2012 года, обвинила Боба в попытке ее, Барбару, изнасиловать, подала на него заявление в полицию, в результате чего Боб был арестован, продержан почти месяц в тюрьме, затем выпущен. И потому выпущен, до всякого суда, рассказывал мне впоследствии Виктор, что восторженно-белокурая Барбара безнадежно запуталась в своих показаниях: утверждала поначалу, что Боб приехал к ней и пытался у нее дома повалить ее на диван, потом, когда выяснилось, что Боб в день, ею указанный, никак не мог валить ее на диван, потому что его и не было во Франкфурте, не было даже в Кронберге, принялась рассказывать, что это произошло в совсем другой день, она-де слишком возмущена и взволнована, чтобы помнить какие-то дни и даты, смотреть в календарь, не до того ей после пережитого ужаса, а дело было во вторник, во вторник, а не в четверг, она перепутала, пускай ее простят и поймут; когда же выяснилось, что и в указанный вторник этого никак быть не могло, потому что в тот вторник она сама ходила в гости к их общей с Иреной, тоже польской, подруге, о чем подруга немедленно уведомила следствие, попыталась вторник превратить в понедельник, а потом и вовсе начала утверждать, что все происходило не у нее дома, но в дзен-до, где она оставалась одна с Бобом после дза-дзена, и если не в этом франкфуртском дзен-до, где оранжерейные окна препятствовали интимностям (на что ей и было указано дотошным следователем, осмотревшим место предполагаемого происшествия), то уж точно и много раз в буддистском центре в Нижней Баварии, где она с Бобом оставалась одна каждый день для докусана во время сессина (следователь, наверно, записывал), а если до сих пор представляла дело иначе, то потому лишь… она так и не сумела объяснить почему. Барбара, когда Боба выпустили, уехала в Польшу. Все-таки сангха после этого удара уже не оправилась. Меня поразило, я помню, сколь многие, и сколь давние, ученики и ученицы Боба поверили этой Барбаре, хотя при одном взгляде на нее было ясно, что верить ей нельзя ни в чем, никогда. Виктор не поверил ей ни на грош, о чем и сообщил мне, рассказывая всю историю, заодно заметив, в скобках, что уж он-то знает ее, эту Барбару… Не поверила ей и Ирена, тоже, очевидно, хорошо знавшая свою компатриотку, с которой за прошедшие после той памятной вечеринки годы она, Ирена, по ее же словам, решительно раздружилась. Все поддержавшие Боба (Ирена, Виктор, адвокат Вольфганг, тихий Роберт, Джон с серебряною соплею) показали на следствии, что никакого изнасилования и даже попытки изнасилования не было, потому что быть не могло, что все это, как выразилась Ирена (уж не знаю, понятая или не понятая франкфуртскими полицейскими), просто выдумки, достойные жены Потифара, что вовсе не Боб покушался на Барбару, но Барбара несколько лет подряд преследовала Боба своей истерическою любовью, чему она, Ирена, все эти годы была возмущенной свидетельницей.
Скандалы
Никакую Барбару Боб насиловать не пытался, на диван не валил, но никто не знает, я думал, что происходило во время докусана между еще не старым мужчиной, окруженным сияющей аурой дзен-буддистского совершенства, и молодой, ангелоподобной, явно истерической женщиной, для которой ее экзальтированные духовные поиски сливались, может быть, если не совпадали, с влюбленностью в учителя, пророка, вожатого на трудном пути к просветлению. Никто не знает, потому что никто не присутствовал при этом, думал я (на уже палящем солнце топчась возле трагически безмолвной машины). В какую игру играли они друг с другом? В какую игру играла она с ним, понятно. Но в какую-то игру играл и он с ней; не прогонял же ее от себя, хотя ведь не мог не сознавать опасности, не чувствовать грядущей беды. Ее влюбленность льстила ему, быть может. Да и опасность привлекательна, как все мы знаем. А была ли она единственной такой ученицей? Какие чувства читал я в глазах других женщин и девушек, встречавшихся мне в дзен-до (в глазах Зильке, вечной учительницы вечных учительниц; глазах Анны, вечной учительницы, вечной студентки); оглядываясь в прошлое, читаю в этих глазах чувства более сложные, чем читал тогда: амальгаму восхищения, влечения, ревности, робости. Где-то (не в глазах, но в книгах) читал я, что чуть ли не в семидесяти процентах американских (про европейские не помню) дзен-буддистских групп, сангх и объединений имели (имеют) место скандалы на сексуальной почве (говоря языком суконной статистики); среди них скандалы знаменитые, сделавшиеся частью истории дзена на Западе (истории, еще не написанной или написанной только в отрывках, фрагментах). Цунами возмущения и ужаса всякий раз захлестывает дзенский мир (в Америке и в Европе), когда выясняется, что очередной просветленный учитель, кумир сменяющих друг друга поколений юнцов и юниц, преданных ему до самоотвержения, самопожертвования, если надо – хоть самосожжения, использовал этих юниц, иногда и этих юнцов, в совсем других, отнюдь не буддистских целях и что вообще его жизнь слишком уж не похожа на жизнь Шакьямуни и Бодхидхармы, Чжао-чжоу, Линь-цзы и Догена, что он и выпить не дурак, и до роскоши падок, так что дорогими подарками, от часов до автомобилей, по возможности гоночных, соблазнить его еще проще, чем ему – юнцов, юниц, взыскующих истины. Замечательно, что ни один из этих скомпрометированных святых и поверженных праведников, просветленных поклонников Мамоны и Афродиты, на дно не ложится, не тонет, очень скоро выныривает на поверхность, отряхиваясь и снимая с себя приставшие водоросли (в цунами и прочих бурях гибнут всегда другие), обрастает новыми учениками, новыми ученицами, по возможности богатенькими и желательно знатными, перед коими является теперь в ауре своего мученичества, с горько-сладкой складкой у губ – и как если бы прошлые ошибки лишь добавляли ему шику и шарму, как если бы преодоленные или даже не совсем преодоленные соблазны лишь усиливали его обаяние, потому что какая же святость без предварительного греха? Чем глубже грех, тем и сияние святости непреложней.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?