Текст книги "Впереди идущие"
Автор книги: Алексей Новиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Глава четвертая
«Переписка» вышла в свет, а Гоголь долго не мог ее получить и все старался понять, какие силы против него ополчились. Цензор Никитенко оказался, очевидно, в чьих-то таинственных, враждебных богу руках. Эти руки подталкивали почтенного профессора на вымарки, чтобы произвести в книге бессмыслицу. Наверное, это были люди так называемого европейского взгляда, одолеваемые духом преобразований. Им-то, конечно, непереносна книга, зовущая к всеобщему примирению.
Николай Васильевич по-прежнему страдал тяжкой бессонницей. Ходил по своему жилищу ночи напролет. Может быть, в Петербурге образовалось против его книги что-то вроде демонского восстания? Об этом Гоголь поведал в письме к графу Толстому. Александр Петрович хорошо знает козни, к которым прибегает сатана.
В Неаполе началась весна. До Гоголя стали все чаще доходить толки о «Переписке», газетные и журнальные о ней статьи. Боже! Кажется, вся Россия восстала на него. В какую-то минуту он увидел, что рядом со святой истиной, которую должен был возвестить, в книге оказались и фальшь, и неуместная восторженность, и напыщенная проповедь. Он не побоялся сам себе признаться, что размахнулся… Хлестаковым! О, какая оплеуха публике, оплеуха друзьям и, наконец, сильнейшая оплеуха ему самому!
А известия из России шли и шли. Гоголь получил и те книжки «Современника», в которых писал Виссарион Белинский о предисловии к «Мертвым душам» и о «Переписке». Критик, который, по собственному признанию Гоголя, говорил о нем с участием в продолжение десяти лет, теперь выступал с суровым словом осуждения.
Бессонница, которой страдал Гоголь, продолжалась. Бессонница стерла грани между днем и ночью.
Николай Васильевич листает страницы «Переписки» почти с отвращением. Он сам дивится, как могли пробраться туда строки, исполненные гордыни.
«А нужна ли твоя книга?» – вопрошает смятенного автора невидимый судья.
«Нужна!» – отвечает не колеблясь Гоголь.
Она будет лежать у него на столе как верное зеркало, в которое ему следует глядеться, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить впредь.
Зреет новая мысль: покуда не заговорит общество о тех предметах, о которых говорится в «Переписке», нет возможности двинуть вперед «Мертвые души». Есть одно средство заставить встрепенуться всех: выпустить заносчивую, задиристую книгу. Пусть теперь, прочитав «Переписку», начнут писать, бранить, опровергать, – многое обнаружится из того, чем живет Россия. А это-то и нужно автору для продолжения «Мертвых душ». Иначе какое ни выпусти художественное произведение, оно не возьмет влияния, если не будет в нем тех вопросов, которыми живет нынешнее общество.
Только соотечественники-лежебоки по-прежнему не откликались на хитрость писателя, раззадорившего их «Перепиской». Письма приходили от узкого круга близких людей.
Каких объяснений ни придумывал Гоголь в оправдание «Переписки», как ни бичевал себя за спешку, гордыню и высокомерие, он ни разу не коснулся сути книги. Так и не увидел, как наивны средства врачевания, предложенные им, как безнадежно отстали его мысли от движения жизни.
Николай Васильевич оставался в Неаполе в полном бездействии. Глядел безучастно на лазурное море и обдумывал будущее путешествие в Иерусалим.
А пока что поехал в Париж, к графу Толстому, из Парижа во Франкфурт, к Жуковскому. Знакомые, давно изъезженные дороги! Нет других друзей, с которыми бы так жаждал встречи одинокий, бесприютный человек.
И еще в одной мысли утвердился автор «Переписки»: не могла бы выйти эта книга в свет, если бы не было на то божьей воли.
Гоголь написал князю Вяземскому, благодарил его за статью. Гоголь не упомянул имени Белинского, но подчеркнул, что Вяземский выразился несколько сурово о тех нынешних нападателях на Гоголя, которые прежде его выхваляли. Николай Васильевич считал, что надо действовать не против людей, но против нечистой силы, которая подталкивает людей на грехи и заблуждения.
Вряд ли понял князь Вяземский, как сражаться ему с этой «нечистой силой», в существование которой серьезно верил писатель, всколыхнувший противоборствующие лагери России.
Гоголю предстояло еще одно важное письмо. Он уже начал разведку через Прокоповича: неужто Белинский увидел в «Переписке» нападение на тех, кто разделяет его мысли? А может быть, обиделся критик на «козлов», которых упомянул Гоголь в статье об «Одиссее» (статья была перепечатана в «Переписке»)? Обо всем этом должен был разведать Прокопович и, если в Белинском утихло раздражение, отдать ему письмо.
Гоголь писал Белинскому, что прочитал его статью о «Переписке» с прискорбием, потому что слышится в статье голос человека рассердившегося. Автор «Переписки» и до сих пор не может понять, как это вышло, что на него рассердились все до единого в России. Далее следовала спасительная формула, к которой Гоголь охотно и часто прибегал. Он советовал Белинскому оставить все те места книги, которые покамест остаются загадкой для многих, если не для всех, и обратить внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку.
Долго перечитывал письмо Николай Васильевич. Подписавшись, тяжело вздохнул. Пора бы забыть историю с злополучной «Перепиской». Во всяком случае, он первый протягивает руку рассерженному критику.
Письмо ушло в Петербург. А Белинский уже давно был за границей.
Глава пятая
Нелегко далось Виссариону Григорьевичу морское путешествие: его то и дело укачивало на пароходе. В Штеттине, не зная ни языка, ни местных порядков, он едва добрался до железной дороги. В Берлине поехал к Тургеневу, но Тургенева, несмотря на поздний час, дома не оказалось.
Пришлось пережить два часа новых волнений, до тех пор, пока можно было сдать себя на попечение человеку, обжившемуся в Европе как дома. Иван Сергеевич ни на минуту не оставит теперь дорогого гостя, проводит его в Зальцбрунн и пробудет с ним все время лечения.
– Охотно приму вашу жертву, Иван Сергеевич, как по неспособности моей к путешествиям, так и по тому, что надеюсь засадить вас в Зальцбрунне за работу. Читатели «Современника» только и говорят о ваших рассказах из «Записок охотника». А запасу в редакции нет.
Белинский не говорил о своей болезни, но, видимо, неотступно о ней думал. Ехать же в Силезию из-за холодной погоды было еще рано.
У Тургенева родилась счастливая мысль: направиться пока в Дрезден, посмотреть знаменитую картинную галерею и проехаться по Саксонской Швейцарии. А там, на роскошных берегах Эльбы, увидит Виссарион Григорьевич и развалины рыцарских замков и даже тайные средневековые судилища.
Словом, Белинский даже не заметил, как очутился в железнодорожном вагоне.
В Дрездене Тургенев повел Белинского в оперный театр. В театре все объяснилось: в «Гугенотах» пела Полина Виардо. Улучив удобную минуту, Белинский хитро покосился:
– Удивительное стечение обстоятельств, Иван Сергеевич!
– Но разве она не поет как ангел? – самозабвенно отвечал Тургенев.
Оказывается, он уже условился о дальнейшем: господин Виардо, знаток искусства, будет их проводником по картинной галерее.
В одной из зал галереи Белинский и был представлен супругам Виардо. По счастью, он мог ограничиться немым поклоном. Тургенев всецело завладел беседой.
На следующий день осмотр галереи продолжался, и все было бы хорошо, если бы мадам Виардо не вздумала заговорить с новым знакомым. Вопрос был самый обычный – о здоровье и самочувствии. Белинский ужасно смешался, потому что отвечал знаменитой артистке на том французском языке, на котором, по его глубокому убеждению, не говорили даже лошади. Тогда мадам Виардо сама перешла на русский язык, что тоже было очень смешно, и она первая смеялась.
Русский путешественник удостоился сердечного приглашения на предстоящий концерт прославленной певицы. После концерта Иван Сергеевич стал тащить Белинского к Виардо, чтобы провести счастливый час, который достается на долю только избранных поклонников этого неповторимого таланта. Но Белинский решительно уперся.
Тургенев ушел один и вернулся в совершенном упоении.
– Вы оценили эту божественную артистку? – спросил он. – Вы поняли, какое счастье услышать мадам Виардо?
– Пусть рукоплещет ей весь мир, она, не сомневаюсь, этого достойна, – отвечал Виссарион Григорьевич. – А что будет с вами?
Тургенев посмотрел на него так, будто вдруг был низвержен из райских садов и оказался в неуютном гостиничном номере.
– Когда я думаю о мадам Виардо, я не умею и не хочу думать о себе. Верите ли, что может быть дано человеку такое самоотречение? Раньше и я бы в это не поверил.
Супруги Виардо покинули Дрезден. Тургенев вспомнил о поездке по Саксонской Швейцарии. В этой поездке было все – и пленительные виды, и развалины рыцарских замков, и мрачные призраки средневековья. Но Белинский стремился в чудодейственный Зальцбрунн.
В конце мая и привез его туда Тургенев. Иван Сергеевич великодушно обрекал себя на жизнь в этом недавно открытом, может быть, самом убогом из европейских курортов. К источнику каждый день сходились легочные больные.
Врач назначил Белинскому лечение, прогулки, строгий режим. В восемь часов вечера он должен быть в комнате, в девять с половиной – в постели.
Мрачное, низкое небо висело над Зальцбрунном. Стояла холодная погода. Виссарион Григорьевич выполнял врачебные предписания и писал жене: ему становится лучше. Так ли было на самом деле?
Зато Иван Сергеевич стал приносить известия одно утешительнее другого: зальцбруннские воды творят чудеса. По счастью, Белинский не спрашивал, у кого добывает эти известия Иван Сергеевич.
В Зальцбрунн спешил Павел Васильевич Анненков, тоже обещавший Белинскому разделить с ним скуку курортной жизни.
Анненков едва узнал Белинского. Перед ним стоял старик в длинном сюртуке, в картузе с большим козырьком, с толстой палкой в руке. Лицо его было бело, как фарфор. Страшная худоба и глухой голос довершали впечатление. Он старался приободриться, но эти усилия никого не могли обмануть.
Павел Васильевич привез короб новостей из Парижа. Властителем дум среди блузников был, по мнению Анненкова, Прудон и его недавно вышедшая книга «Система экономических противоречий, или философия нищеты».
Имя Прудона было хорошо известно Белинскому. Это он в своем сочинении «Что такое собственность?» ответил: «Собственность – это кража». Ему принадлежала уничтожающая критика мира, зиждущегося на собственности.
Прудон, по словам Анненкова, отрицая государство, проповедовал замену существующего строя кооперацией ремесленников при помощи национального кредитного банка.
– Но ему возражает Луи Блан, – продолжал Павел Васильевич.
– Читал я начальный том его «Истории французской революции», – перебил Белинский. – Мочи нет, как глуп. С одной стороны, буржуазия является у него врагом человечества еще до сотворения мира, а с другой стороны, по его же книге выходит, что без буржуазии не было бы той революции, которой он восхищается… Так в чем же Луи Блан спорит с Прудоном?
– Главное, насколько я понимаю, заключается в том, что Луи Блан видит переход к социализму в национальных мастерских, организуемых государством.
– И все, что предлагают господа Прудон и Блан, – спросил Белинский, – совершится по щучьему велению? О фантазеры! – Он безнадежно махнул рукой, ему трудно было говорить.
Анненков переменил тему. Стал рассказывать о Герцене и Наталье Александровне, о том, как оба они ринулись в кипучую жизнь Парижа. Рассказывал Павел Васильевич и о давнем друге Белинского – Михаиле Бакунине, с головой ушедшем в европейские дела.
Беседы прерывались походами Белинского к источнику. От изнурительной слабости он, вернувшись с водопития, дремал у себя час-другой. А проснувшись, нетерпеливо ждал новых рассказов Анненкова.
– Я, – вспомнил Анненков, – – еще рассказывал вам, Виссарион Григорьевич, о моем знакомстве с доктором Карлом Марксом. Вот человек! Могучая фигура, львиная голова, железная воля…
– Нуте! – заинтересовался Белинский. Имя Маркса было памятно ему по статьям, читанным в «Немецко-французском ежегоднике». – Нуте, что же дало вам это знакомство?
– Во всяком случае, необыкновенное знакомство! Я посетил доктора Маркса в Брюсселе, имея рекомендательное письмо Григория Михайловича Толстого…
– А, просвещенный помещик! – перебил Белинский. – Как не помнить! Он наобещал золотые горы Некрасову и Панаеву, пожелав стать пайщиком «Современника». И, бог ему прости, надул!
– Должен засвидетельствовать, Виссарион Григорьевич, что для меня письмо Толстого оказалось хорошей рекомендацией. Я был принят Марксом как нельзя лучше. И сразу же был приглашен на собрание их комитета.
Анненков имел в виду заседание Брюссельского коммунистического корреспондентского комитета, который возглавлял Маркс.
Судьба привела русского летописца на то заседание, на котором произошел разрыв Маркса и Энгельса со сторонником уравнительного коммунизма Вейтлингом. Павел Васильевич хорошо помнил многие подробности заседания. Он рассказывал, как Энгельс открыл заседание; как Маркс спросил Вейтлинга, на чем тот думает утвердить свою революционную и социальную деятельность; как долго и сбивчиво говорил Вейтлинг; как взял слово Маркс.
– Вот это была речь! – воскликнул Павел Васильевич.
В нем боролись два противоположных чувства. Он и был восхищен речью Карла Маркса и говорил о нем с опаской. Господин Маркс не походил ни на кого из руководителей рабочего движения, которых знал Анненков.
– Надо было почувствовать всю силу сарказма, с которой он обрушился на Вейтлинга, – продолжал Павел Васильевич. – Всей речи не припомню, а суть такая: возбуждать умы, не давая им твердых, продуманных оснований для деятельности, значит просто обманывать народ; обращаться к работникам без строго научной идеи и положительного учения – равносильно пустой и бесчестной игре в проповедники, при которой, с одной стороны, предполагается вдохновенный пророк, а с другой – подразумеваются ослы, которые будут слушать разинув рот… Доктор Маркс не выбирал выражений, – подчеркнул Павел Васильевич. – Он снова напал на Вейтлинга: люди без положительной идеи не могут ничего сделать и ничего до сих пор не сделали, кроме шума.
– Нуте, нуте! – подгонял рассказчика Белинский.
– Вейтлинг, однако, не сдался, наоборот, нападение будто придало ему силы. Он напомнил, что такой человек, как он, собравший сотни людей во имя справедливости, солидарности и братской взаимопомощи, не может считаться пустым и праздным человеком. Он, Вейтлинг, мог бы привести письма, которые текут к нему из всех уголков Германии. Я наблюдал в это время за доктором Марксом. Он все больше хмурил брови. А Вейтлинг сам перешел в нападение: он заявил, что скромная подготовительная работа важнее для общего дела, чем кабинетные анализы доктрин вдали от страдающего и бедствующего народа. Но тут не выдержал Маркс. Его могучий кулак опустился на стол с такой силой, что задрожали и зазвенели лампы. «Никогда еще невежество никому не помогало!» – объявил он.
– Да, никогда еще невежество никому не помогало, – сочувственно повторил Белинский. – Что же было дальше?
– С тем я и уехал в Париж. Особенно поразил меня Маркс. Надо слышать его голос, надо слышать его речь, когда не колеблясь судит он людей и доктрины, как человек, призванный вести за собой человечество. Железный человек! – еще раз повторил Анненков, и снова отразился в его голосе страх перед этим железным человеком.
Жизнь в Зальцбрунне шла все та же: походы к источнику, прогулки по окрестностям, трапезы, за которыми сидели как можно дольше. А времени все-таки оставалось бесконечно много. Особенно вечера, пустотой которых томился Белинский!
Виссарион Григорьевич напишет письма, потом долго ходит взад-вперед, поглядывая на потемневшие окна, и скажет Анненкову со смущенной улыбкой:
– – Тургеневу не будем мешать. Он с головой в писание ушел. Вот и занимайте болящего, Павел Васильевич, раз взвалили на себя такое бремя.
Тургенев действительно работал до ночи. Кроме того, был недавно такой случай, после которого Иван Сергеевич стал взвешивать каждое слово, чтобы не причинить вреда больному.
Как-то раз Тургенев стал рассказывать о борьбе за политические реформы, которая происходила в Пруссии.
– Так вот, – рассказывал Иван Сергеевич, – один почтенный немец и говорит мне: «Я люблю прогресс, но прогресс умеренный, да и в нем больше люблю умеренность, чем прогресс».
– Ахти мне! – откликнулся Белинский. – Как жаль, что я не мог сказать ему: «Я люблю суп, сваренный в горшке, но и тут я больше люблю горшок, чем суп».
Тургенев еще не использовал главного эффекта:
– Тот же немец похвалил какого-то оратора: «Он умеренно парит!»
Белинский зашелся от смеха. А смех сменился припадком такого страшного кашля, такого удушья, что казалось, никогда не кончится мучительный припадок.
– О, умеренные словоблуды! – говорил, едва отдышавшись, Виссарион Григорьевич. – Глянули бы хоть сюда, в Силезию! Что за нищета! Только здесь я понял ужасное значение слов – пауперизм, пролетариат… У человека здоровые руки, он трудолюбив и честен, готов работать, а для него нет работы: вот бедность, вот пролетариат!
Виссарион Григорьевич страшно волновался. Тщетно напоминали ему собеседники, что пора идти к источнику.
– Умеренный прогресс! А здесь счастлив тот, кто может запрячь и себя, и малолетних детей, и собаку, чтобы везти каменный уголь из Зальцбрунна в Фрейбург. Кто же не может найти себе место собаки или лошади, тот вынужден просить милостыню. Страшно!
Виссарион Григорьевич долго молчал, не в силах справиться с одышкой. Потом обратился к Анненкову:
– А в Париже, говорите, рассуждают о национальных мастерских, не понимая, что ничего путного не будет без отчаянной политической борьбы. Или боятся этой борьбы, как черти ладана?
Не скоро пришел в себя в тот день Виссарион Григорьевич.
Анненков ломал себе голову, как бы каким-нибудь неосторожным рассказом не причинить Белинскому новое и, может быть, непоправимое волнение. И досадовал на Тургенева: этот хитрец и вовсе ушел в свою работу.
А Иван Сергеевич вышел из комнаты с исписанными листами:
– Хочу прочесть вам, господа, новый рассказ, называется «Бурмистр». Само собой, из «Записок охотника», раз читатели «Современника» оказались столь благосклонны к этим «Запискам».
В рассказе действовал молодой помещик, гвардейский офицер в отставке, Аркадий Павлыч Пеночкин. Автор прочел сцену за завтраком у Пеночкина, когда этот господин изысканных манер за не подогретое камердинером вино отдает жестокий приказ вполголоса и с совершенным самообладанием:
«Насчет Федора… распорядиться».
Белинский не выдержал:
– Что за мерзавец с тонкими вкусами! Ах, что за мерзавец! – повторял он.
– Ну, давайте говорить напрямки, – обратился он к Тургеневу, когда чтение кончилось. – Страшную правду сказали вы своим рассказом. А дальше что? Где спасение от господ Пеночкиных?
– Будущее решит этот вопрос лучше нас, – отвечал Тургенев, уклоняясь от спора.
– Так и знал! – с тоской воскликнул Белинский. – Оно конечно, куда проще на будущее сослаться…
Анненков решительно потребовал прекращения разговора. Да и Белинский изнемог.
– Ах, мерзавец с тонким вкусом! – повторял он, возвращаясь к только что состоявшемуся знакомству с господином Пеночкиным.
Тургенев закончил в Зальцбрунне еще один рассказ – «Контора». Действие происходит в имении богатой барыни Лосняковой, которая подписывает приказы, адресованные неграмотному бурмистру, а всем имением и участью подвластных госпоже Лосняковой людей вертит разъевшийся пройдоха главный прикащик.
Еще никогда так гневно не обличал Иван Сергеевич царство мертвых душ, живьем выхватив из него и господина Пеночкина и госпожу Лоснякову. Разглядел он, что несут народу богатеющие за барской спиной бурмистры и прикащики. А народ?
Пусть грозит мужикам господин Пеночкин: «У меня бунтовать не советую!» Пусть кричит пройдоха прикащик госпожи Лосняковой: «Бунтовать никому не позволяется, смотри!» Но право на суд и возмездие принадлежит народу. «Бурмистр» и «Контора» сделают свое дело.
Тургенев вдруг заскучал в Зальцбрунне. Получив какое-то письмо, Иван Сергеевич объявил, что ему непременно надо съездить в Берлин. Но он скоро вернется. Даже вещи оставляет в Зальцбрунне.
И исчез.
Глава шестая
Сроки лечения Белинского в Зальцбрунне близились к концу, но надежда на выздоровление не осуществлялась.
Редкий день дышится Белинскому полегче. А может быть, и это только самоутешение? Чаще возвращалась мысль: бросить все и ехать домой, чтобы перед смертью обнять дочь и услышать, как величает она отца: «Висалён Глиголич». Олюшке пошел третий год. Вон какая большая стала! И тосковал еще больше.
В такие минуты Белинский открывал «Мертвые души», прихваченные из Петербурга. После всех событий, происшедших с Гоголем, «Мертвые души» приобрели, казалось, новую силу. Ими Виссарион Григорьевич и спасался от тоски. А оторвавшись от книги, скажет Анненкову:
– Когда я думаю о злополучной «Переписке», так и кажется, что сам Гоголь позаимствовал мысли Манилова и суждения Ноздрева. Вот и попробуй эту тайну постигнуть! – И опять тяжело задумается.
Анненков видел, что Зальцбрунн нисколько Белинскому не помог. Он стал рассказывать, что в Париже есть знаменитый доктор, который решительно не верит в неизлечимость чахотки (это страшное слово перестало быть запретным в разговорах с Белинским). Доктор Тира де Мальмор творит в сражениях с чахоткой чудеса.
Белинский прислушивался вначале недоверчиво. Но Анненков умел убедить, когда хотел. Может быть, сам доктор Тира де Мальмор не подозревал, сколько чудес и едва ли не на глазах у Анненкова он совершил. Легко ли было Павлу Васильевичу не подать надежду обреченному человеку?
Белинский слушал, все больше заинтересовываясь. Может быть, Париж окажется тем же Зальцбрунном, а может быть… Виссарион Григорьевич сам начал расспрашивать о докторе-чудотворце. Анненков изобретал новые подробности и с тоской думал: чем еще отвлечь больного? Все, что он рассказывал Белинскому о Париже, о сражениях партий, о вождях рабочих, – все это приводило Белинского в крайнее возбуждение. Иначе относился Виссарион Григорьевич к рассказам Анненкова о знакомстве с Карлом Марксом.
– Возникла у меня и переписка с ним после моего поселения в Париже, – вспоминал Павел Васильевич. – Мне вздумалось спросить господина Маркса, что думает он об идеях Прудона, владеющих умами блузников во Франции. Я имел в виду книгу Прудона «Система экономических противоречий, или философия нищеты». Мне казалось, что если в философских взглядах Прудона и имеется путаница, то экономическая часть его теории является очень сильной. Вот об этом я и написал Марксу, а он ответил мне обстоятельным письмом. И досталось же Прудону!
Разговор происходил вечером, когда особенно трудно было заполнить длинные тоскливые часы. Павел Васильевич взглянул на Белинского: заинтересует ли его старая переписка, давно закончившаяся ничем? А Виссарион Григорьевич, услышав, что речь идет о возражениях Прудону, подавил начавшийся было кашель.
– К сожалению, – продолжал Анненков, – у меня нет с собой писем, которыми мы обменялись с доктором Марксом. Не посетуйте, Виссарион Григорьевич, если память мне в чем-нибудь откажет… Впрочем, главное я хорошо помню. Обрушился Маркс больше всего именно на экономическую сторону учения Прудона. Он считал, что Прудон имеет тенденцию только облегчить совесть буржуазии, возводя неприятные факты современных экономических порядков в законы, будто бы присущие самой природе вещей. На этом основании Маркс величал Прудона теологом социализма и мелким буржуа с головы до ног. В одном только мой корреспондент сходился с Прудоном – в отвращении, как он выразился, к плаксивому социализму. Этот социализм именовал Маркс и чувствительным, и утопическим, и даже бараньим… Но тот, кто однажды слышал Маркса, как я, не станет удивляться ни категоричности, ни резкости его суждений. Словом, многое еще было написано в этом письме к вящему посрамлению экономической теории Прудона.
– Любопытно, очень любопытно, – откликнулся Белинский. – Не всегда же будут главенствовать Луи Блан, Прудон и прочие любители умеренно парить!
– Но пока что далеко и господину Марксу до выхода на широкую дорогу, – уверенно отвечал Анненков. – Со свойственной ему категоричностью доктор Маркс изложил основу своих экономических воззрений в письме ко мне. Представьте, он считает, что государственные формы, вся общественная жизнь, мораль, наука, философия, искусство суть только результат экономических отношений между людьми. Оригинальны и следующие его мысли: с переменой экономических отношений будто бы меняется все: и государственные формы, и нравственность, и философия, и искусство, – одним словом, решительно все в жизни человечества. Примерно так думает доктор Маркс, если я правильно его понял…
Анненков говорил о величайшем открытии, сделанном Марксом. Но напрасно пытался Маркс приобщить Павла Васильевича Анненкова к истине. Ничего не понял он. И объяснения, которые давал он Белинскому, были общи, сбивчивы, пронизаны иронией. Анненков торопился представить свои возражения:
– Мало ли рождалось всяких теорий на наших глазах, Виссарион Григорьевич! Сколько написано скоропалительных трактатов, сколько брошено зажигательных лозунгов! Каждый строит будущее по своему усмотрению, каждому кажется, что только он владеет истиной.
…Шли последние дни пребывания в Зальцбрунне. В эти дни Анненкову было суждено стать свидетелем события, исторического для русской культуры.
Письмо от Гоголя, пересланное из Петербурга, было для Белинского полной неожиданностью. Едва прочитав, Виссарион Григорьевич сказал с горестью:
– Он не понимает, за что сердятся на него люди? Надо растолковать ему!
Белинский забыл о своей болезни. Небольшая комната рядом с его спальней превратилась в рабочий кабинет. Теперь он скажет Гоголю все, чего не мог сказать в подцензурных статьях. Из комнаты слышатся шелест бумаги, кашель и тяжелое, прерывистое дыхание.
Перед обедом Белинский прерывал работу, но весь день оставался в задумчивости, почти ни о чем с Анненковым не говорил. С утра снова брался за письмо. Виссарион Григорьевич пишет на клочках бумаги. Исписанных клочков становится все больше.
«Да, я любил Вас со всею страстью, с какой человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса…»
Что же произошло? Пусть знает Гоголь: его «Переписка» возбудила гнев во всех благородных сердцах; вопль дикой радости издали враги. Белинский называет книгу фантастичной; автор ее привык смотреть на Россию из своего прекрасного далека, а нет ничего легче, как издалека видеть предметы такими, какими хочется их видеть. В действительности же Россия представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; в стране нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей.
Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. России нужны не проповеди – довольно она слышала их, – не молитвы – довольно она твердила их, – а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе; России нужны права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью. Самые живые современные национальные в России вопросы – уничтожение крепостного права, отмена телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть.
Русское правительство хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько помещиков ежегодно режут крестьяне. Даже правительство чувствует необходимость перемен: это доказывают его робкие и бесплодные полумеры в пользу белых негров и комическая замена однохвостого кнута треххвостою плетью.
И в это-то время великий писатель, который своими дивно художественными, глубоко истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, является с книгой, в которой выступает как проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия.
– Что Вы делаете, – спрашивал, обращаясь к автору «Переписки», Белинский. – Взгляните себе под ноги: Вы стоите над бездною!
Виссариону Григорьевичу казалось, что он напишет толстую тетрадь в ответ автору книги, от которой веет болезненной боязнью смерти, черта и ада.
Гоголь ссылался в «Переписке» на великую святыню, хранимую православной церковью. Белинский отвечал: церковь всегда была угодницей деспотизма, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницей братства между людьми, чем продолжает быть и до сих пор.
Гоголь утверждал, что русский народ – самый религиозный в мире.
– Ложь! – отвечал Белинский. – Русский народ по натуре своей глубоко атеистичен. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме. В том-то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем.
На дифирамб Гоголя об извечной любви русского народа к своим владыкам Белинский отвечал:
– Предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия… Только продолжайте благоразумно созерцать ее из Вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна.
Гоголь высказал в «Переписке» чудовищную мысль, будто бы грамота не нужна народу.
– Что сказать Вам на это? – Белинский клокотал от ярости, когда снова взялся за письмо. – Да простит Вас Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, предавши ее бумаге, Вы не знали, что творили…
Письмо писалось Гоголю, но, конечно, не только для него. Виссарион Белинский отразил думы, которыми жила Россия.
Когда Виссарион Григорьевич переписал письмо начисто, он усадил перед собой Анненкова.
– Извольте послушать!
Господи, что это было за письмо! Казалось бы, программа неотложных для России дел, начиная с отмены крепостного права, которую излагал Белинский, была даже скромной. Но тон письма, в котором сокрушал автор весь ненавистный ему правопорядок, где каждое слово звучало как призыв к революции, – вот что почувствовал, к ужасу своему, Павел Васильевич Анненков.
А Белинский видел перед собой Гоголя и к нему обращался:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?