Текст книги "Великая война. 1914 г. (сборник)"
Автор книги: Алексей Олейников
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
В. В. Муйжель
С железом в руках, с крестом в сердце
(на Восточно-прусском фронте)
Плакат «Военный заем 1916 г.». Журнал «Нива»
Муйжель Виктор Васильевич (18 июля 1880–3 февраля 1924) – русский писатель, журналист и художник. Происходил из семьи мелкого служащего, выходцев из Литвы. Окончил Санкт-Петербургское центральное училище технического рисования, работал в издательствах. С 1903 г. начал печататься в периодике. В центре многих очерков, рассказов и романов Муйжеля – жизнь крестьянства. Публиковался в журналах «Нива», «Новое слово» и «Русское Богатство» (один из псевдонимов – Пскович Темнобородый). Наиболее известными его произведениями стали рассказы «Мужичья смерть» (1905), «Аренда» (1906), «Кухаркины дети» (1924), пьеса «Вешний ветер» (1923), роман «Год» (1911).
Во время Первой мировой войны работал военным корреспондентом «Биржевых Ведомостей» в Польше и Галиции. Написанные во время войны очерки легли в основу отдельной книги «С железом в руках, с крестом в сердце» (1915). После Октябрьской революции 1917 г. выступал с рассказами и повестями, читал лекции, опубликовал пьесу «Вешний ветер» (1923).
Многочисленные работы Муйжеля были опубликованы Товариществом «Просвещение» в одинадцатитомном собрании сочинений (СПб., 1911–1912). Позднее, уже в Советской России, были изданы сборник его рассказов (П., 1920), книга «За крестьянской правдой. Историческая повесть из времен крестьянской войны в Англии в 1381 г.» (П., 1923) и посмертный сборник его рассказов «Возвращение. Последние рассказы» (М. – Л., 1926). Похоронен на Литераторских мостках Волкова кладбища.
Текст печатается по изданию: Муйжель В. В. С железом в руках, с крестом в сердце: (На Вост. – прус. фронте). – Петроград: Т-во А. Ф. Маркс, 1915. – 264.
Книга предоставлена для публикации А. В. Олейниковым (Астрахань).
Отступление или бегство?
IСтолица Царства Польского, Варшава, пережила моменты высокого напряжения. Враг в четырнадцати – шестнадцати верстах грозил старому, красивому городу, своеобразному и особенному, являющемуся центром своеобразного, особенного края.
Нервный подъем, вызванный этой близостью, еще не мог улечься. В ушах варшавянина еще гудит отзвук канонады, и ночью, внезапно проснувшись, люди подымают голову и чутким ухом ловят тишину.
Страшного, колебавшего стены грохота нет. Нет привычного, так жутко выразительного лизга подков проходящей кавалерии, всепоглощающего, способного потрясти землю шага пехоты, железного дребезжания артиллерийских парков. И вместо возбужденного воя автомобильной сирены слышится медлительное тарахтение крестьянской телеги, привезшей дрова или картофель.
Все тихо, все спит, и тревожная мысль успокаивается. Где-то там, – уже за Лодзью, за Ченстоховом, – на далекой и страшной линии идут бои. Волна, катившаяся на прекрасный, как гравюра старого мастера, город, ударилась в плотную стену русских полков и, раздробленная, пенящаяся, откатилась назад. Она откатилась, оставляя спешно зарытые могилы, брошенные орудия, толпы раненых и пленных и, вместе с тем, оставляя разрушение и пустыню… На месте деревень – развалины; на полях – глубокие окопы и ямы, избороздившие землю во всех направлениях; вместо храмов – жуткие, зияющие пробоинами стены.
Острый, тревожный вопрос о том, есть ли это движение назад – стратегическое отступление или бегство, некоторое время висел над Варшавой.
Немецкая армия, спаянная жестокостью железной дисциплины, – враг серьезный. Прием некоторой части прессы, лубочных открыток, на которых казак с нелепо выпученным глазом держит двумя пальцами Вильгельма за ус, приглашая его узнать «вкус» – вся появившаяся на улицах больших городов макулатура, помимо пошлости своего тона, неверна по существу. Мало того, что этот прием пытается снова воздвигнуть, слава Богу, забытый уже девиз «шапками закидаем», – он просто не верен, так как не выражает настроения ни страны, ни, тем менее, войска. По существу противник силен, очень силен, он готовился к войне долго и упорно, и в том-то и слава, великая, незабываемая слава вашей армии – всей армии, начиная от командующих и кончая последним обозным солдатом – вечная слава тем, кто упорно противопоставил выносливость силе – свою мощь, знания, умение.
Стоит только один раз повидать людей, переживших бой, вглядеться в эти серьезные, чуть-чуть строгие лица, вслушаться в ровный, значительный голос, немного медлительный, как будто говорящий, обдумывает каждое слово и не вполне еще отрешился от недавних впечатлений, – стоит только вдуматься в это, чтобы понять, как серьезно было все то, что свершилось.
Но оно свершилось: разбитая волна откатилась и с удивительной, странной, неожиданной быстротой катится дальше и дальше… И по тому, что она оставляет позицию за позицией, заранее укрепленные, несомненно приготовленные к упорному сопротивлению; по огромным, невероятным переходам в тридцать – сорок верст в день; по смятению в перепутавшихся обозах, порою бросаемых, – можно уверенно сказать, что она не отступает, а бежит.
Вопрос о стратегическом отступлении на более укрепленные позиции падает. Штурм высоты 92,1 – один этот героический, беспримерный штурм доказывает несостоятельность мысли о планомерном отступлении.
И Варшава, полная воспоминаниями о былом, как больной после кризиса, вздыхает глубоко и облегченно. Теперь, когда непрерывный грохот орудий, зловещие силуэты аэропланов, беспрерывное движение войск, все напряжение решительной минуты отошло в прошлое, пережитое кажется сном. Тяжелым, томительным кошмаром, который может породить только война. Если бы не присутствие в городе большого числа военных, не занятые офицерами гостиницы, не некоторая медлительность восстанавливающегося с каждым днем железнодорожного движения, трудно было бы предположить, что находишься в городе, только что пережившем грозу.
Звенит красный стремительный трамвай, сверкают зеркальные окна магазинов, оживленная толпа озабоченно и хлопотливо льется по тротуарам… И вчера, возвращаясь вечером из старого города, я видел на углу сквера, где возвышается статуя Богоматери, характерную сценку, которую можно наблюдать только в обычное мирное время.
У подножия статуи, слегка закрытый листьями принесенной комнатной пальмы, горел красноватым светом фонарь. Двадцать – тридцать женщин, стоя на коленях, занимали черным пятном тротуар и часть улицы и пели. Сначала дрожащее нервное сопрано, потом хор – особенный, немного странный для чуждого уха хор склоненных женских фигур.
А на Старом Месте,[35]35
Старое Место (польск. Stare Miasto) – исторический центр Варшавы. – Прим. сост.
[Закрыть] где знакомый варшавянин показывал мне удивительный, сохранивший в неприкосновенности даже комнатную обстановку своего времени, пронизанный узкими, сводчатыми коридорами и крутыми лесенками четырехсотлетний дом, на каждом шагу попадались длинные крестьянские возы, запряженные парой худых, обездоленных немецкими реквизициями лошадей, привезших картофель.
Жизнь входит в свою колею; по дорогам, разбитым снарядами и сокрушающим маршем артиллерийских парков, бесконечной цепью тянутся эти возы; замершее было кровообращение восстанавливается; общественные организации с новым рвением устраивают, кормят и одевают беженцев. Страшный кошмар Калиша, Ченстохова, Ловеца, Реймса и прочее. Пронесся над сердцем Польши и исчез. Пережившие его изумленно оглядывают старые улицы; они те же, и так же сверкают огнями кофейни, рестораны, кабаре.
Ложась в постель привычной комнаты своего дома, варшавянин раздумчиво качает головой и засыпает, спокойный за свою кровь, свою семью и судьбу… А где-то, – за Лодзью, за Ченстоховом, – идут бои, гремят выстрелы, артиллерия сотрясает землю тяжкими ударами… Разбитая, пенящаяся и шипящая волна откатывается все дальше и дальше, оставляя, как щепки на берегу, орудия, пленных, неубранные трупы… И думает о том, что это – стратегическое отступление, копящее силы для нового удара, уже так же странно, как вспоминать канонаду, от которой дрожали стекла домов похожего на редкую гравюру старого города.
Это был сон, кошмар, дикий призрак, вызванный кровавой властью войны, рассыпавшийся и исчезнувший при появлении дня.
IIВолна, раскатившись, ударилась о твердую стену сибирских полков перед Варшавой и покатилась назад.
Сохраняя возможный при столь быстром движении порядок, маскируя это отступление почти детскими выдумками,[36]36
Известен факт, характеризующий действия немцев под Варшавой: после шести дней непрерывной артиллерийской пальбы в седьмой наступало затишье, когда одно – два орудия вяло бухали с той стороны. Это традиционный отдых немцев. Отступление начали в такой именно седьмой день, посвященный «Богу». Чтобы замаскировать отход, немцы возили по всему своему фронту одну пушку и время от времени постреливали из нее в разных местах. Впоследствии известный в Варшаве, занимающий видный административный пост, генерал У. показывал мне фотографии немецких укреплений, где были воздвигнуты декоративные орудия, сделанные из водосточных труб, колес от крестьянской телеги и прочее. Все такие «батареи» помещались на местах, видимых в бинокли из русских окопов. – Прим. авт.
[Закрыть] более всего опасаясь, чтобы оно не приняло характера панического бегства, хотя по существу – оно было именно таким, волна немецкого нашествия на столицу польского края покатилась назад широким треугольником, вершина которого была ближайшей к Варшаве, а основание расширилось по мере того, как ударялось от нее.
Блоне – Гродиск, затем Скерневицы – Лович, потом Лодзь – Ленчица и так дальше, вплоть до Калиша – Ченстохова, этот вытягивающийся основанием треугольник, как пущенный с горы шар, приобретая по мере движения большую быстроту, удалялся от Варшавы. Русские войска преследовали его, тесня шаг за шагом, делая нечеловеческие переходы, почти без сна, питаясь случайно, ибо кухни не могли поспеть за передовыми частями.
Если попытаться представить себе те условия, в которых протекло это беспримерное преследование, становится жутко за того иркутского, енисейского, пензенского или тверского мужика, который с настойчивым упорством вынес его на своих плечах.
Уже осень – глубокая, холодная, мозглая осень. Пронизывающие дожди сменяются изморозью, которая сечет лицо чуть не до крови. В окопах скопляется вода, в которой приходится стоять часами. И вдруг ударит мороз, и земля звенит, как железная, и острые льдины режут ножом кожу сапога. А тут еще переходы в тридцать, сорок, сорок пять верст.
Остановиться было нельзя. И они шли, шагали истоптанными сапогами по осенней грязи, шли равнодушные к себе, ко всему окружающему, кроме того огромного дела, для которого явились из доброй Сибири, из глухих деревень, темных углов, – кроме войны, битвы, сражений, преследования.
Потом преследование остановилось, и некоторое время было молчание. Потом прошел слух, что немцы «проходят сквозь Ченстохов». Они не выступали из Ченстохова, а пропускали через него свои части. Это и были те части, которые действовали под Варшавой. Потом стало известно о том, что на линии Плоцк – Турек – Калиш переброшено четыре или пять свежих корпусов. И потом разыгралось сражение Красневицы – Кутно, – дело, которое пишущий эти строки имел случай наблюдать «своими собственными глазами».
Незадолго перед настоящей мировой войной малоавторитетные, но обладающие немалым апломбом знатоки утверждали, что теперь война сводится исключительно к артиллерийскому поединку. Мы знаем теперь всю ошибочность такого утверждения. Война стара как мир, и приемы ее остаются теми же, что и во времена какого-нибудь Артаксеркса, изменяясь только в формах, как меняет свои формы старое лицо земли. То, что специалисты называют живой силой войска, также необходимо и служит таким же фундаментом в любом столкновении, как и сто, и двести, и пятьсот лет тому назад у Наполеона, Петра Великого, Чингиз-Хана.
Это живая сила, вооруженная трехлинейными винтовками, стоит или лежит, или сидит, скорчившись, в окопах, палит, выставляя винтовку из-за земляного валика, и количество того свинца, которое выбрасывает она в сторону врага, служит опорой, фундаментом, замком свода всякого сражения. Порой она вскакивает, с диким, ужасным криком, перехватив винтовку, бежит вперед, выбивает врага из его окопов и, засев в них, опять палит, щелкая затворами.
Напрасно было бы думать, что она палит в определенного, конкретного немца. Когда знакомый офицер, любезности которого я обязан присутствием своим в районе боя, махал рукой куда-то вперед и заверял меня, что там немцы, – я, несмотря на довольно сильный бинокль, не видел ни одного немца. А между тем, солдаты в том окопе, где мы были, по-прежнему сухо щелкали затворами винтовок и стреляли в ту сторону. Стреляли туда, где был немец, – абстрактный, невидимый немец, которого надо было отдавить от Красневиц. Впоследствии мне объясняли это обстоятельство. Идея данного дела была задержать наступление. Разведкой был установлен путь этого наступления, и вот этот самый путь, по которому должны идти колонны неприятеля, становится недоступным. Он превращается в реку свинца от пронизывающих его пуль, и можно послать этим путем взвод или батальон, или полк, или корпус – результат будет один: все лягут на этой дороге, заполненной свистящим свинцом.
Все это узнал я впоследствии, а в это время, когда был в окопах, жадно и остро оглядывался вокруг, стараясь запомнить все, что видел. И настойчивый и напряженный вопрос все время стоял передо мной: что же, что самое важное, самое значительное здесь?
Отдельные штрихи боя казались все одинаково важными. Важно и значительно выражение лиц солдат, то самое выражение какой-то отрешенности, даже, пожалуй, отчужденности от всего, кроме данной минуты. Тонкая пленка затянула души этих людей, и вся огромная сложность жизни представляется им смешной и наивной перед тем, что происходит сейчас. Это выражение объединило десятки лиц, которые я мог видеть со своего места, и все они стали похожи одно на другое. Обычное различие цвета глаз, волос, формы носа или губ – перед этим общим выражением представляется таким же мелким и не важным, как прошлая жизнь, перед этой минутой. И выражение это сложное, трудноуловимое, сосредоточенное, деловое: чуть-чуть угрюмое и, боюсь сказать, чуть-чуть жестокое… Обычное добродушие всесолдатского лица, и веселого, и трогательного, и вместе немного лукавого, исчезло. Тут, когда за небольшой горкой земли на внешней стороне окопа ходит смерть, тут уже просыпаются иные, таящиеся в глухих углах человеческой души, инстинкты.
Щелкают, порой сливаясь в непрерывный треск, выстрелы. Они близко, и первые минуты оглушают до звона в ушах, но – странное дело – через полчаса их как будто не замечаешь. Не слышать их нельзя, но их не замечаешь, как не замечаешь иногда всего оркестра, выделяя из него партию какой-нибудь виолончели. И такой виолончелью представлялось мне характерное звяканье затворов, поблескивавших своей подвижной круглой головкой. Этот звук иногда казался более громким, более властным, чем самая стрельба, и похоже было, что длинная, неправильно изогнутая канава окопа все время жадно щелкает металлическими зубами… И это тоже представлялось важным…
И уже особой, значительной важности был исполнен отдаленный крик:
– Берегись! Шрапнель!..
Трудно определить этот звук: вой, посвистывание, стон? Первое впечатление приблизительно такое, как если бы над самой головой раздалось шумное дыхание запаленной лошади. Потом слабый звук взрыва, примерно такой же, с каким разрывается высоко взметнувшаяся ракета, – и по земле, как капли дождя по железной крыше, защелками пули.
– Ох, чтоб тебя!.. – отрывисто и изумленно, нарушая сосредоточенность минуты, крикнули где-то, и этот крик показался почему-то ненужным, пожалуй, даже бестактным.
– Перехлестни, перехлестни, руку-то перехлестни выше, чтобы кровь не так… – сердился там хриплый от давней простуды бас. – Эх, голова, говорю: перехлестни натуго… Да хуть ремнем, все одно!
И это так же казалось важным, как и самый звук торопливых голосов.
Я пробыл в окопе немного, но когда мы со знакомым офицером опять пустились в путь, было такое впечатление, словно я пережил нечто очень большое, что в обычное время несут с собой целые годы. Самая настоящая живая смерть – не случайная, не катастрофическая от какого-нибудь упавшего за полшага карниза, а определенная, если позволено будет так выразиться, – заранее и специально предназначенная, – была тут же, в двух шагах, за покрытой вялым дерном насыпью окопа…
IIIНемцы, установив воздушной разведкой слабое место нашего фронта, прорвались и повели энергичное наступление на не дающуюся им, как клад, Варшаву.
Это была вторая волна, докатившаяся до Красневиц и Кутно. Тогда же, в самый день боя, положение представлялось несколько неясным, по крайней мере, для отдельных частей, участвовавших в деле войск. Суммируя все сведения, полученные на правом фланге нашего расположения под Красневицами, можно было вынести такое впечатление: наши войска разделились, а втянулись серединой внутрь, к Кутно, и в этот мешок, напоминающий матку невода, крылья которого развернулись по сторонам, вдались немцы. Так, или приблизительно так, рисовалось дело там, на месте. Но не знаю, почему: оттого ли, что просто я – не военный человек, или потому, что общее положение дела представляется ясным только центральному органу, мозгу данного боя, но понять что-либо в тот момент было трудно. Может быть, мешающим обстоятельством служили подробности, черточки быта войны, на которые искушенные люди, вроде сопровождающего меня штабс-капитана, не обращали никакого внимания.
Бредет раненый, – и вместо сапога у него на правой ноге голенище, завязанное у конца ноги бечевкой. Идет споро, ловко, и только покачивает раздробленную у локтя левую руку другой рукой.
– Где ранен? – спрашивает мой спутник, объезжая его.
– На перебежке… Там! – кивает головой назад солдат. – Да это што, а вот сапог стерял, ваше бродь, неловко так-то…
С тяжелым металлическим лязгом, ухая в разъезженных колеях, проезжает орудие. И у правой подручной лошади первой пары сухие, круто выпирающиеся от натуги ребра, а выносной солдат с нахмуренными бровями и стиснутыми зубами хлещет ее нагайкой. И то же отрешенное, не лишенное жестокости, лицо у него, лицо человека, которому не до сентиментальности, жалости и всего прочего.
Штабс-капитан, связанный с этими местами специальным назначением, покинул меня до утра на попечение молодого прапорщика запаса с таким землистым, изможденным лицом, что трудно было понять, как он еще двигается, шевелит ногами и находит силу думать и говорить.
Если я проживу Аридовы века,[37]37
Аредовы (аридовы) веки (устар.) – в данном случае, прожить долгое время. – Прим. сост.
[Закрыть] я не забуду этой ночи. Все впечатления дня, картины, звуки, отдельные лица налегли на душу. Говорят редко, медлительно, угрюмо, но не спят. Где-то далеко, на правом фланге, то вспыхивающая, то угасающая трескотня выстрелов. А здесь тихо, и если подойти вплотную, трудно догадаться, что здесь сидит толпа людей. Я поделился с прапорщиком имевшимся у меня шоколадом, и мы молча жевали его, подавленные этой черной ночью. Черная куча возле меня шевельнулась, и глухой ночной голос окликнул:
– Ахремов, а, Ахремов?
– Чего тебе? – донеслось издали.
– Ты что же, песий сын, ранец австрияцкий у меня взял, а шапки не шьешь… Ранец добрый, шерсть хуть телячья, а вон какая…
– А когда же мне шить было? В окопе, что ль?
И опять молчание.
Какая бесконечная, страшная, похожая на смутный сон ночь!.. В довершение всего, как выяснилось уже утром, та часть, в которой я провел эту памятную ночь, чуть-чуть не оказалась отрезанной немцами.
Когда утром, в сыром тумане падающей с неба изморози, со своим штабс-капитаном мы подъезжали уже к Скерневицам и мой спутник сообщил мне это приятное известие, я почувствовал в груди некоторый холодок. Попасть к немцам в плен в качестве невоенного человека, со всеми моими записными книжками в карманах, с картами и альбомчиками, куда я зарисовывал наиболее характерную конфигурацию окопов, внешний вид их, фигуру убитого солдата – перспектива не из приятных. В лучшем случае – путешествие в Германию, в худшем… Но испуг задним числом прошел, и я постарался не думать о возможных перспективах.
В Скерневицах я видел пленных немцев и австрийцев (действующие на этом фронте кавалерийские части почти сплошь состоят из австрийцев), видел взятых в этот день немецких авиаторов, видел то самое орудие, что отбили наши.
И там же в Скерневицах ждал меня автомобиль и казак, у которого я брал лошадь.
Шофер, которому все время моего отсутствия пришлось отбиваться от настойчивых расспросов – кто, зачем, по каким делам приехал? – встретил меня чуть не со слезами:
– Нех пан Буг брони, в жизни моей больше не поеду с корреспондентом… Чуть самоходу не реквизовали, то б была штука!..
Пленные и павшие
IВ небольшой, предназначавшейся для совершенно иных целей комнате, с низким потолком и голыми строгими окнами, перед заваленным бумагами письменным столом стоит невысокий коренастый человек.
Одежда – грубого сукна куртка с алюминиевыми пуговицами, такие же панталоны и подбитые крупными гвоздями сапоги – висит мешковато, и кажется, что одетому в нее человеку неудобно.
Очевидно, таких курток и панталон готовились массы, и когда людей одевали, мало считались с особенностями фигуры. А «подгонку», так распространенную в войсках всего мира, делать было некогда.
Человек стоит, вытянувшись во фронт, руки по швам, но в напряженной линии корпуса, в каменной неподвижности тела, в закинутой назад голове, так, что подбородок далеко выступает вперед, – нечто особенное, непривычное для глаза, так же, как в мелкой бескозырной фуражке на голове стоящего. И самое странное, особенное – я бы сказал, чуждое – в лице неподвижного человека. Несомненно, это – крестьянин, даже крестьянский парень; загрубелые, мозолистые руки, хранящие белые рубцы заживших шрамов, сильные мужицкие руки, знакомые с земельным трудом. Лицо широкое у висков, с наивными, зеленовато-серыми глазами, срезанное к подбородку острым углом. Обыкновенное рядовое лицо, которое можно встретить у тысячи крестьянских парней, но есть в нем новое, тонкой и странной тенью лежащее на загорелой, давно не мытой коже. Испуганная растерянность в нем, детская или звериная, наивная и вместе чуть-чуть угрюмая. Такие лица бывают у не видавших света крестьянских баб, попавших внезапно в большой и шумный город, заблудившихся в путаной сети страшных улиц, растерянно мечущихся на вокзале после отхода поезда, в котором они должны были уехать. Только тут, кроме прочего, еще оттенок трагичности, как будто стоящий каждую секунду ожидает внезапного и смертельного удара сзади.
Перед столом стоит пленный прусский кавалерист; его допрашивают, записывая показания на особом, снабженном девятнадцатью вопросными пунктами, листе. Солдат отвечает точно, коротко, слегка хмурясь при каждом новом вопросе. Ни одного движения, только еще большая напряженность, когда допрашивающий скрипит «вечным» пером по бумаге.
– Zeigen sie mir die Totenmarke![38]38
Покажите мне свою «марку смерти»! (нем.) – Прим. сост.
[Закрыть]
Totenmarke – маленькая, около вершка в длину, овальной формы алюминиевая бляшка с пометкой номера полка, дивизии, номера рядового в полку. Немного жуткое название «марка смерти» несколько не идет к небольшой пластинке, которую каждый прусский солдат носит на груди. Эта игрушка, предназначающаяся для учета потерь, служит солдату вечным напоминанием о смерти.
– Nummer der Nachbartruppe?[39]39
Численность соседних войск? (нем.) – Прим. сост.
[Закрыть]
Лицо солдата делается еще напряженнее.
– С соседними частями не соприкасаемся, ответить не могу по незнанию…
– Настроение офицеров, солдат?
– От офицеров слышал только команду, а солдатам разговаривать некогда. Они должны драться.
Большая серьезная школа слышится в каждом ответе пленного.
Это уже сдержанность, дающая возможность не лгать, но вместе с тем, ничего не сказать.
Уже после допроса, когда спрашивающий записывал последние пометки, в комнату вошел офицер с широкими красными лампасами на шароварах. Благодаря шинели, закрывающей ноги ниже колен, лампасов этих не было видно. Офицер подошел к отодвинувшемуся от стола пленному и заговорил с ним по-немецки. Официальный допрос был кончен, вошедший офицер завязал частный разговор. Немецкий солдат почувствовал это и почтительно, но уже не с таким замкнутым лицом, отвечал. Тонкая живая связь обыденных слов протянулась между двумя людьми. В разговоре офицер чуть-чуть усмехнулся и спросил:
– Хотели бы вы видеть настоящего казака? – и прежде, чем пленный ответил, откинул коленом полу шинели и показал широкий красный лампас.
Тогда случилось необычайное. Лицо, напоминающее растерянную заблудившуюся бабу, внезапно окаменело; в непонятной сети улиц перед бабой над самой головой сверкнули страшные фонари автомобиля, вой сирены, бешеный треск машины…
Пленный кавалерист вдруг втянул шею, ожидая давно готовившийся за его спиной удар. Нить оборвалась, и тщетно казачий офицер пытался восстановить ее. Дикий призрак «Kosaken-Soldat» разом опрокинул все обычные слова и представления.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?