Электронная библиотека » Алексей Ремизов » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Избранное"


  • Текст добавлен: 20 августа 2014, 12:25


Автор книги: Алексей Ремизов


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Медовый месяц
I. Пряники

Сосед Пришвин, пропадавший с самого первого дня в Таврическом дворце, – известно, там, в б. Государственной думе, все и происходило, «решалась судьба России», – Пришвин, помятый и всклокоченный, наконец, явился.

И не хлеб, пряников принес – настоящих пряников, медовых!

– По сезону, – уркнул Пришвин, – нынче всё пряники.

К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.

Один полк привел «великий князь» – и об этом много разговору.

С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали —

– чтобы передать Родзянке.

Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —

– Родзянку.


Родзянко – был у всех на устах.


И в то же самое время в том же Таврическом дворце, где сидел этот самый Родзянко, станом расположились другие люди во главе с Чхеидзе – «Совет рабочих и солдатских депутатов».

Тут-то, – так говорилось в газетах, – «Керенский вскочил на стул и стал говорить —»

Я заметил два слова – две кнопки, скреплявшие всякую речь, декларацию и приказ той поры:

– смогу.

– всемерно.

И Родзянко пропал, точно его и не бывало.

К Таврическому дворцу с музыкой водили войска.

С войны приезжали солдаты, привозили деньги, кресты и медали —

– чтобы передать Керенскому.

Появились из деревень ходоки: посмотреть нового царя —

– Керенского.


Керенский – был у всех на устах.


И третье слово, как третья кнопка, скрепило речь:

– нож в спину революции!

А красные ленточки, ими украсились все от мала до велика, обратились и совсем незаметно в защитный цвет.

И наш хозяин, не Таврический и не Песочный, другой, таскавший меня однажды к мировому за то, что в срок не внес за квартиру 45 рублей, – а ей-богу ж, не было чем заплатить и некуда было идти! – старый наш хозяин – человек солидный, а такой себе бантище прицепил пунцовый, всю рожу закрыло, и не узнать сразу.

Носили Бабушку —

Вообще, по древнему обычаю, всех носили.

Жаль, что не пользовались лодкой, а в лодке и сидеть удобнее, и держать сподручней.

Поступили, кто посмышленее, в есеры:

– в то самое, – говорили, – где Керенский.

«Бескровная революция, – задирали нос, – знай наших!»

«Бескровная, это вам не французская!» – дакали.

Демонстрации с пением и музыкой ежедневно.

Митинги – с «пряниками» – ежедневно и повсеместно.

Все, что только можно было словами выговорить и о чем могли лишь мечтать, все сулилось и обещалось наверняка – «пряники»:

земля,

повышение платы,

уменьшение работы,

полное во всем довольство,

благополучие,

рай.

Пришвин – агроном, человек ученый, в Берлине по-немецки диссертацию написал, Dr. М. Prischwin! – доказывал мне, что земли не хватит, если на всех переделить ее, и что сулимых полсотни десятин на брата никак не выйдет.

Я же никак не агроном, ни возражать, ни соглашаться не мог, я одно чувствовал: наседает на меня что-то и с каждым днем все ощутительней этот насед. И, не имея претензии ни на какую землю и мало веруя в «пряники» – наговорить-то что угодно можно, язык не отвалится! – карабкался из всех сил и отбивался, чтобы как-нибудь сохранить

свою свободу

самому быть на земле

самим.

И красную ленточку – подарок Николая Бурлюка, – надписав «революция», спрятал в заветную черную шкатулку к московскому полотенцу – петухами московскими мать вышивала, и к деревянной оглоданной ложке – памяти моей о Каменщиках, Таганской тюрьме.

………………………………………………………………….

II. Палочки

………………………………………………………………….

* * *

Нет, не в воле тут и не в земле, и не в рыви, и не в хапе, а такое время, это верно, вздвиг и взъерш, решительное, редчайшее в истории время, эпоха, вздвиг всей русской земли – России. Это весенняя накатывающая волна, в крути вертящиеся палочки – самое сумбурное, ни на что не похожее, весеннее, когда все летит кверх тормашками, палочки вертящиеся —

И я стиснулся весь, чтобы самому как не закрутиться такой палочкой.

Россия – Россия ударится о землю, как в сказке надо удариться о землю, чтобы подняться и сказать всему миру:

– Аз есмь.

– Но можно так удариться, что и не встанешь.

– Все равно, не хочу быть палочкой!

– Теперь это невозможно: или туда или сюда.

Я не все понимал, что говорилось во мне, и часто просто слов не было, а какая-то круть туда и сюда – обрывки слов.

А все сводилось: чтобы не растеряться и быть самим под нахлывающей волной в неслыханном взвиве вихря.

И что я заметил: звезды, которые я видел в канун, погасли, вихрь овладевал моей душой.

– Да, я бескрылый, слепой, как крот, я буду рыть, рыть, рыть —

………………………………………………………………….

III. О мире всего мира

Третья неделя, и с каждым уходящим днем входит новое – жуткое.

И эта жуть представляется мне все от праздности: на улицах, мне кажется, не идут уж, а «ходят».

Углубляется революция, – так сказала одна барышня из редакции.

И как была счастлива!

Я видел о ту пору счастливых людей: и их счастье было от дела.

– Революция или чай пить?

Другими словами:

– Стихия – палочки вертящиеся? – или упор, самоупор?

Те, кто в стихии – «в деле», – они и счастливы. Потому что счастье ведь и есть «деятельность».

И скажу, до забвения видел я тогда таких деятельных – счастливых.

Чай-то пить совсем не так легко, как кажется! Ведь чтобы чай пить, надо прежде всего иметь чай. А чтобы иметь чай – —

Есть, впрочем, одно утешение: эта стихия, как гроза, как пожар, и пройдет гроза, а ты останешься, ты должен остаться, вдохнув в себя все силы гроз.

– Но грозой может и убить!

Пришвин – увлекающаяся борода, – так его прозвали на собраниях, «увлекающейся бородой», – Пришвин все в ходу, не мне чета, но тоже не в деле, и вот приуныл чего-то.


«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки – вся эта накипь старых неоплатных долгов – месть, злоба – весь этот выверт жизни и неизбежность, проклятия – революция – нос повесишь!»


Соседки наши, учительницы, обе тихие, измученные.

Я часто слышу, как старшая жалуется:

– Несчастье мое первое, что я живу в такое время.

А другая кротко все уговаривает:

– Очень интересное время. После нам завидовать будут. Надо только как-нибудь примириться, принять все. И разве раньше лучше нам было?

– Да, лучше, лучше! – уж кричит.

И мне понятно:

«Как хорошо в грозу, какие вихри!»

И мне также понятно и близко:

«В мясе-то копаться человечьем – все эти вертящиеся палочки, – гроза, раздор, тревога и самая жесточайшая месть и злоба, выверт жизни – революция».

– Хорошо тому, кто при деле, а так – —

– Представляю себе, как вам трудно! – мне это та барышня сказала редакционная.

– Когда происходят такие исторические катастрофы, какой уж тут может быть счет с отдельным человеком! – на все мои перекорные рассуждения ответил Ф. И. Щеколдин.

– Да, потому и наперекор: ведь катастрофа-то для человека, а человека топчет!

– Видел я на старинных иконах образ Иоанна Богослова, – заметил археолог И. А. Рязановский, – пишется Богословец с перстом на устах. Этот перст на устах – знак молчания, знак заграждающий.

– Бедные счастливые палочки, куда вихрь понесет, туда и летите!

Палочками разносились по белому свету семена революции.

* * *

А сегодня Пришвина и не узнать.

Сегодня – 14-е марта: знаменательный день:

ко всему воюющему миру обратились с призывом о мире —

– Посмотрел я, – рассказывал Пришвин, – рожи красные: чего им? Какая война? Домой в деревню, к бабе. Конечно, мир.

И я почувствовал, что оживаю.

Ведь я словно умер и вот опять родился, учусь говорить, смотреть —

Сегодня я в первый раз стал писать.

А какая весна на воле!

* * *

– вижу образ Божьей Матери – венчик на

образе из чистого снега; выдвигаю ящик бумаги достать и вытянул ногу – шелковая тонкая туфелька. А живем мы не в доме – над домом.

Леонид Добронравов поет: Величит душа моя Господа!

X. Сталь и камень

Были у Веры Николаевны Фигнер.

Затевает она сборник «Гусляр».

Я уж раз ее видел на первом «скифском» собрании в январе у С. Д. Мстиславского.

Закал в ней особенный, как вылитая.

Или так: одни по душе какие-то рыхлые, как будто приросшие еще к вещам, и шаг их тяжелый, идут, будто выдираются из опута, другие же, как сталь – холодной сферой окружены – ив этой стали бьется живая воля, и эта воля беспощадна.

Я чего-то всегда боюсь таких.

Или потому что сам-то, как кисель, и моя воля – не разлучная.

И, говоря, мне надо как-то слова расставлять, чтобы почувствовать, что слова мои проникают и через эту холодную сферу.

Как-то весной, еще до войны, в «Сиренско-Терещинковский» период жизни нашей провожал меня Блок, и разговорились мы как раз о таком вот, – очень помню, на Троицком мосту, начиналась белая ночь.

– Не представляю себе, как вы можете разговаривать, например, с Брюсовым?

Блок это понял хорошо.

Но Веру Николаевну я больше слушал и старался отвечать по-человечески, а это было очень трудно, и выходило очень глупо.

Веру Николаевну я слушал и смотрел так, как на «живую» память.

Ведь с ней соединена целая история русской жизни – совсем недоступная моей душе сторона, выразившаяся для меня в имени – «первое марта».

Я это всегда представлял себе – «от убийства до казни» – как сквозь густой промозглый туман, по спине от зяби мурашки и хочется, чтобы было так, если бы можно было вдруг проснуться.

И не это, а неволя – Шлиссельбургская крепость – долгие одиночные годы смотрели на меня, и я не мог поверить, – такое терпение, такая крепь! – и верил.

Вера Николаевна предлагала нам на лето ехать к ней – в Казанскую губернию.

И я видел: деревенские вести тревожат ее – в деревне кавардак.

* * *

Узнал из газет, что приехал Савинков.

А сегодня днем на звонок отворяю дверь – Савинков!

Сколько лет не видались. В последний раз в

1906 году весной, перед Севастополем – А все такой же, нет, еще каменнее, а глаза еще невиднее, совсем спрятались.

Разговорились о стихах – Борис Викторович стихи писать стал, – о поэтах, о Маяковском, о Кузмине.

А я все хотел спросить: помнит ли он, как еще в Вологде однажды я вот, как теперь, этот вопрос:

«Революция или чай пить?»

Понял ли он – двадцать лет прошло! – что меня тогда мучило?

В Вологде, где было так тесно, я чувствовал в себе, как и теперь, этот упор —


быть самим собой.


И я не спросил, – так стихами и кончили.

А с Савинковым мне легче говорить – или потому, что много переговорено за вологодскую жизнь?

А еще легче – вспоминаю теперь – с Каляевым.

Помню навсегда, как Каляев цветов мне принес, и это тогда, как за «чай»-то мой поперечный очутился я и в тесноте, и совсем один.

А уж совсем мне легко с Розановым.

XI. И забот

……………………………………………………………………………

* * *

Помню, когда началось, в каком я был волнении: ответственность, которую взял на себя русский народ, и на мне ведь легла тысячепудовая.

Что будет дальше, сумеют ли устроить свою жизнь – Россию! – столько дум, столько тревог.

Душа, казалось, выходит из тела – такое напряжение всех чувств.

Третий месяц революции.

И от напряженности вздвига всех чувств я как весь обнажен.

Совесть болит —

По-другому не знаю, как назвать мучительнейшее из чувств: все дурное, что сделал людям, до мелочей, до горьких нечаянных слов, все вспоминаю.

И жалко всех.

Вот уж никакой стали, никакого железа – весь мир, все вещи как слились со мной, прохожу через груды, отрываясь, протискиваюсь, и за мной тянется целый хвост, а к рукам от плеч и до пальцев тяготят тягчайшие крылья, и сердце стучит, как тысяча сердец всего живого от человека до «бездушной» вещи.

И мне жалко всех.

* * *

Поздно вечером возвращался я домой по Среднему проспекту.

Сумерки белой ночи – фонари кое-где зажгли.

Шел я быстро, торопился домой.

По слепоте не раз натыкаясь на встречных, всматривался, чтобы быть осторожней.

И вдруг вижу: на меня прямо какая-то груда.

И наткнулся.

И ясно, как только могут вдруг близорукие, я все различил.

Замухрыстый солдатенка – шинель внакидку – и с ним, шинелью прикрывал он, девочка лет двенадцати.

Они переходили на ту сторону – к баням.

………………………………………………………………………..

Еще сумернее становилось, от редких фонарей слепее, еще чаще натыкался я, совсем плохо различал дорогу.

Но как ясно я видел!

Я видел наваливающуюся на меня груду – плюгащий солдатенка и, совсем как стебель, девочка, прикрытая шинелью.

XII. Отпуск

Перед нашим отъездом в конце мая, – а мы решились ехать на лето в Берестовец – поехали к В. В. Розанову прощаться.

Сопровождал нас И. С. Соколов-Микитов: под его глазом вечером не так опасно.

Первое знакомство с Розановым в 1905 г. на Шпалерной и вот теперь опять на Шпалерной, только не та, другая квартира, и, как оказалось, в последний раз.

Пошли мы к нему прощаться – такое время: уедешь, а вернешься и не застанешь, или уедешь и сам не вернешься, и не потому, что бы не хотел —


Нехорошо, бегут из Петербурга, – началось это с год – побежали от страху: немцы придут! А теперь: революции страшно – надвигается голод.

Глупые! разве можно убежать – от судьбы никуда не уйти.


Дома застали Василия Васильевича и Варвару Димитриевну.

А детей не было: уехали куда-то – пустое гнездо.

В. В. отдыхал, подождали, посидели с Варварой Д имитриевной.

А скоро и вышел, и какой-то, точно после бани, чистый: это В. Д. ему сказала, чтобы не в халате, принарядился.

Очень озабоченный, и игры этой не было розановской.

Конечно, злободневное сначала, без этого не обойдешься, и, конечно, по русскому обычаю, с осуждением – о правительстве само собой – «временное правительство».

В. В., как немногие, правильно произносил, на последнем ударяя: временное, а не временное, как языком чесали.

– Временное правительство под арестом.

Ведь какое бы ни было правительство и самое ангельское, все равно будет оно всегда осуждаемое, все равно, какая бы ни была власть, а как власть – ярмо.

А человек в ярме – человек брыклив.

И только закоренелый раб и скот рад узде – ярму.

О временном правительстве, о псевдонимах, которые верховодят.

– Подпольная Россия на свет вышла.

И о народной темноте и солдатской теми, и о Ленине – о пломбированном вагоне, и о дворце Кшесинской, и о даче Дурново, где засели анархисты.

Ну, все, что говорилось в те первые три месяцы революции.

На этом политика кончилась.

В. В. показывал монеты – свое любимое, говорил и о египетской книге – свое заветное.

И о нездоровье – раньше никогда – прихварывать стал: склероз! – но докторе Поггенполе, на которого вся надежда.

Пили чай, хозяйничала Варвара Димитриевна, как всегда, как и в 1905 г., хоть и не то – вот кто изболел за эти годы!

Чай примирил и успокоил.

И не будь нездоровья, В. В. пошел бы посмотреть – в 1905 году куда не ходил! – а теперь куда еще любопытней.

Я рассказал о вечере: устраивается на Острове такой с лозунгом танцевальный:


Будем сеять незасеянную землю!

подростки бесплатно,

дамы – 50 коп.


На минуту игра, как луч, – лукавый глаз.

Сколько б было разговору: семя! – семенная тайна! —

И опять погасло, глубокая забота.

– Мы теперь с тобой не нужны.

И сначала брыкливо, потом горько, а потом покорно:

– Не нужны.

И покорно, и тяжко, и убежденно, словно из-подо дна вышло, последнее – приговор и отпуск.

Варвара Димитриевна тоже очень беспокоится: стал В. В. прихварывать, – все может случиться.

– Доктор говорит…

И как это несоединимо – человек всю свою жизнь о радости жизни – о семени жизни – о жизни —

– Доктор говорит, сосуды могут сразу лопнуть, и конец.

Так и простились.

От Троицы-Сергия получили мы от Розанова Апокалипсис – несколько книжечек с надписью, но уж увидеться нам не пришлось.

* * *

Я долго все поминал:


«не нужен… мы с тобою не нужны».


Как! Розанов не нужен?

Теперь, в этой вскрути жизни, мечтавший всю жизнь о радости жизни?

Розанов или тысяча тысяч вертящихся палочек?

– Человек или стихия?

– Революция или чай пить?

А! безразлично! – стихии безразлично: вскрутит, попадешь – истопчет, сметет, как не было.

Вскруть жизни – революция – – и благослови

ты всю жизнь, все семена жизни, ты один в этой крути без защиты, и тебе крышка.

Так Розанова и прикрыли.

«Розанов, собирающий окурки на улице!»

Что же еще прибавить – – разве для некурящих! – тут все лицо и слепому ясно.

И прикрыли.

– А зачем, – скажут, – повернулся спиной, отверг революцию?

– Отвергать революцию – стихию – как можно говорить, что вот ты отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения, пожара или не принимаешь весну, зачатие?

И мне слышится голос отверженного и прикрытого, и этот голос не жалоба, не проклятие, голос человека о своем праве быть человеком:

– Одно хочу я, раз уж такая доля и я застигнут бурей, и я, беззащитный, брошенный среди беспощадной бури, я хочу под гром грозы и гремящие вихри, сам, как вихрь, наперекор —


прилетайте со всех стран!

вертящиеся, крутитесь, взлетайте

жгите, жгитесь

соединяйтесь!


– я свободный – свободный с первой памяти моей, и легок, как птица в лёте, потому что у меня нет ничего и не было никогда, только это вот – еще цела голова! – да слабые руки с крепкими упорными пальцами —


прилетайте!

соединяйтесь!


– я наперекор взвиву теснящихся вещей, с которыми срощен, как утробный, продираясь сквозь живую, бьющуюся живым сердцем толчею жизни, я хочу этой же самой жизни, через все ее тысячекратные громы под хлест и удары в отдар —


прокукурекать петухом

В деревне
I

Судя по проектам и письменным распоряжениям, можно было бы ждать не такого.

Правда, всю дорогу – от Петербурга до Крут – в наше купе никто не вошел, но ехать под грозой с дубастаньем в окна и криками —


клюк-топ-дробь-мат


Думалось, уж лучше, пожалуй, и без всяких удобств, а попросту, как бывало, в Ш-м классе, или совсем не ворошиться, а сидеть на Острове и ждать погоды.

На крыше – разбегавшиеся по домам солдаты, как клюватые птицы —


мат-дробь-топ-клюк


Когда в первые дни войны мы возвращались из Берлина в Петербург, дорога была такая – я боялся загадывать на завтра и только думал на сейчас, так и теперь, удаляясь за тридевять земель от Петербурга, нет, еще неуверенней —


клюк-топ-дробь-мат


И по пути я уж всеми глазами видел, что война сама собой кончилась и нет такой человеческой силы повернуть назад, одна есть сила – «никакой войны!» – сила нечеловеческая – войнее всякой войны —


революция —

* * *

революция – пробуждение человека

в жестоком дне,

революция – суд человека над человеком,

революция – пожелания человека человеку.

Красна она не судом

– жестокая пора! —

красна озарением

– семенной весенний вихрь! —

пожеланиями человека человеку.

«Взорвать мир!» – «перестроить жизнь!» —

«спасти человечество!»

Никогда так ярко не горела звезда —

мечта человека

о свободном человеческом царстве

на земле,

Россия в семнадцатый год! —

но и никогда и нигде на земле

так жестоко не гремел погром.

* * *

Полем было ехать хорошо, несмотря на ветер.

Птицы по-прежнему поют.

По-прежнему земля зеленеет.

Поле чистое – —


По дороге на селе собрание: агитатор – из пришвинской «тучи» – разъясняет собранию о буржуазии.

– Говорить надо не буржуа, – учит, – а буржуаз. И в другом селе то же, говорит петербургский, тут все петербургские «из тучи», о интеллигенции.

– Интеллигенция, – учит, – это ненормальное явление в природе. Интеллигенция нам не говорит правды. Интеллигенция, если при старом режиме и бывала откровенна, откровенность ее была продажной. Интеллигенция при катастрофическом столкновении классов должна погибнуть.

Едем дальше, третье село – ив третьем селе – в третьем селе солдат:

– Долой царя, да здравствует самодержавие!

За войну отстроили новую каменную церковь.

Старая деревянная с колонками стоит – запустела. И старик священник помер. Новый на его место, но уж в новой церкви, в войну определился, молодой.

– Царская теличка! – ухмыльнулся кучер. – Умора!

Поп был из молодых да ранний, и как пришла революция, очень испугался: первого ведь будут громить попа! Собрал он народ в церковь и все, что слышал: и быль и небыль, и о распутинских чудесах, и о подземном телефоне в Царском Селе – из Берлина прямо в Петербург! – все вывел на чистую воду, а закончить решил Кшесинской – самое громкое имя, недаром в ее дворце Ленин засел. А как сказать: «балерина?» – не поймут. Придумал: скажу, «певичка». И сказал:

«Царская певичка, царь для которой дворец построил!»

И пошло гулять по селу:

– Царская теличка, царь для которой дворец построил!

Проехали лавку – надпись все та же:

* * *

воспрещается лущить семечки

садиться на прилавок если много

людей без дела не надо входить

в лавку за непослушание будут

подвергаться административному

взысканию

* * *

Я встаю в 9 часов. Курю, записываю сны и прибираюсь. В 11–12 часов пью чай с хлебом. После чаю минут на десять выхожу в сад. И опять в комнату и занимаюсь до 3-х. В 3-и обед. После обеда ложусь с книгой и читаю до 5-и. В 5-ь пью чай, и опять с полчаса читаю. Потом пересаживаюсь к окну и занимаюсь до половины восьмого. С половины восьмого до 8-и (не всякий день) гуляю в саду по дорожке от слив до амбара. И домой, зажигаю лампу и занимаюсь до 9-и. В 9-ь пью чай. После чаю читаю газеты, или рисую, или опять пишу до 12-и.

Так все дни – и теперь, и когда случалось раньше попадать летом в деревню.

* * *

Когда я выхожу на улицу, вещи убегают от меня, и подымаются стены, где казалась мне одна ровь и гладь, какие-то лестницы без перил громоздятся навстречу, на которые (и без перил), а изволь лезть! – и мосты, которых я боюсь, и хоть на четвереньках, а должен перейти. И когда все это я проделаю и только что подойти к двери – дверь под носом захлопнется.

Как помню себя, я все делал, чтобы обходить улицу. И первая катастрофа в моей жизни произошла именно потому, что я вышел на улицу.

И это вовсе не уродство, а верное мое чутье к жизни: как помню себя, я всегда что-то выделывал над собой, обрекая себя на добровольное заточение —

с правом выхода, когда хочу.

Затвор стал стеной, моим рогом, моим жалом, моей иглой, моим копытом и моей стихией.

И вовсе не от нелюдимости и отчужденности от мира.

Я люблю все живое в мире – а ведь все живое, что светит, а светит все от крупных звезд и до мельчайшей песчинки и от большого слова до мимолетной мысли:

я люблю солнце, звезды, ветер, землю —

я люблю зарю и дождик, камни, деревья, траву и речь, и смех человека —

и горы, и море, и птиц, и зверей, и человека —

и все, к чему прикоснулась рука человека, – от искусства человека.

Нет, вовсе не потому, как крот, сижу я в норе и, вздрагивая, выхожу на волю.

Без кротовой норы – без моего затвора я еж без игл, конь без копыта, петух без шпор.

Вещи, которые убегают от меня там, тут сами приходят ко мне, но какие странные! – обыкновенные же долго не держатся: посуда выскальзывает из рук, и сколько я этого добра перебил, от лампы до кувшина и от банки с вареньем до цветочной вазы! – нет, не такие, а сучки какие-то, палочки, как рожи, и рожицы, как палочки, зайцы, мыши, пауки и ни на что не похожее, вот что само приходит.

Я помню одного глиняного конька-свистульку, его я дарил ребятишкам – дети всегда смотрели на эти ни на что не похожие вещи верным глазом, как на живое, – я дарил конька, а он возвращался ко мне.

Когда я иду по улице, а передо мной, в вихре свертываясь, несутся прочь от меня вещи и улетают, я иногда с ужасом думаю: а что, как вдруг все они станут! и я, конечно, крепко ударюсь и расшибу себе лоб!

И также в моем затворе эта мысль вдруг приходит, и я настораживаюсь: а что, как вещи, которые бегут от меня, хлынут оттуда ко мне и, конечно, задавят?

И эта мысль, нет, не мысль, смутное чувство такой мысли держит меня в постоянном напряжении.



Я иду быстро, но очень бережно, как большие звери, а перехожу на другую сторону, как заяц, кругами.

И от каждого резкого или случайного звука сердце у меня стучит, как птичье.

И я не могу гулять – как это принято среди людей, и среди рыб, и среди зверей – я только могу идти зачем-нибудь, чтобы как можно скорее забиться в свою нору, откуда я могу, когда хочу, тогда и выйду.

В тюрьме – в прошлом моем – я не нуждался ни в какой прогулке и мог бы не выходить месяцами из камеры, в тюрьме меня тяготило не это, я мог бы без жалобы высидеть годы, меня мучило насилие над моей волей, принуждение, я не мог, когда хочу, выйти.

В тюрьме, к моему счастью, я попадал всегда в одиночку, и всего несколько раз загоняли меня в общую, а это то же для меня, что на улицу – в стихию грозную и беспощадную.

На людях – так скажу – я пропал бы.

На миру – и так скажу – потерялся б.

И свидетельство мое о всеобщем восстании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее – события великих дней оказались закрыты для глаз – и осталось одно – дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в не оглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось.

И суд мой есть суд тоже человека, только забившегося в нору, для непрестанной духовной работы, с сердцем – почему не сказать? – птицы, вздрагивающем при каждом уличном стуке и стучащем ответно со стуком сердца всей страды мира.

XV

…………………………………………………………………….

* * *

Никакие и самые справедливейшие учреждения и самый правильный строй жизни не изменяет человека, если что-то не изменится в его душе – не раскроется душа и искра Божия не взблеснет в ней.

А если искра Божия взблеснет в душе человеческой, не надо и головы ломать ни о справедливейших учреждениях, ни о правильном строе жизни, потому что с раскрытой душой само собой не может быть среди людей несправедливости и неправильности.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации