Электронная библиотека » Анастасия Цветаева » » онлайн чтение - страница 53

Текст книги "Воспоминания"


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:14


Автор книги: Анастасия Цветаева


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 53 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 3
Виноградов. Нилендер и Соловьев. Моя работа

– Ася, – сказала мне Марина, – я забыла тебе рассказать про Толю Виноградова. Знаешь, какой пост он сейчас занимает? Помнишь, как папа его опекал, устраивал на службу в Румянцевский? Так он теперь директор там! Очень важен стал. На службе его все боятся. Тебе непременно надо к нему пойти – противно? Преодолей себя для Андрюши, советую тебе. Ему ничего не стоит тебя хорошо устроить, тем более что ты уже работала в Феодосии в библиотеке – неужели он посмеет тебе отказать? И пойди непременно с Андрюшей! Он такой красавец, такой «маленький лорд Фаунтлерой»…

– И Толя так восхищался им… С фронта, в тысяча девятьсот пятнадцатом писал мне: «Я не знаю более прелестного ребенка…»

– Иди прямо на дом – у него квартира почти рядом с Музеем. Женат… писала тебе – одевает жену как куклу, недавно сын родился. Должен же он вспомнить, как бедным студентом его туда папа взял! Продвигал его! Пойдешь? Интересно, как будет… Вы сколько лет не виделись?

– Лет пять-шесть…

…Руку на плечо восьмилетнему сыну, подхожу к тяжелому каменному зданию близ бывшего Румянцевского музея. Парадная лестница. Высокие двери. Притишая сердцебиение, нажимаю кнопку звонка. Эта кнопка, хладная к пережитому, к годам голоданья, к взрыву пороховых погребов, обстрелу берегов из орудий, битвам армий, нападенью «зеленых», высадке «анархистов», привезших – из Турции – на базар орехов и турчанок, предлагая их за недорого в домработницы, кнопка звонка в квартиру Толи Виноградова, любившего меня с моих четырнадцати лет, взрывает во мне не хуже тех погребов пороховых память о юности… Но уже шаги. Отпирают. Силуэт плотной высокой женщины. Говорю, став на пороге:

– Могу я видеть Анатолия Корнелиевича? Он дома?

– Как о вас сказать?

– Анастасия Ивановна Цветаева.

– Сейчас скажу. Подождите.

Уходит. Стою, замерев. Успела увидать полный овал щеки, каштановую прядь. «Что-то милое…» За дверью в комнате гуденье голосов. Возвращается:

– Анатолий Корнелиевич просит вас зайти в кабинет.

Вспыхнув прежним (невидимым сейчас!) румянцем: «Не вышел, не встретил! Смеет меня – официально!» И, не успев додумать, вхожу – рука на плече сына – в кабинет многолетнего друга.

Не хочу обвинить, человека давно нет на свете, – не помню: встал навстречу? привстал? остался сидеть у письменного стола? Помню голос человека, не поднявшего глаз:

– Чем могу служить?

И рука – знакомая рука с длинными холеными ногтями (сколько раз, девочкой, шутила над ним!) перебирает бумаги. И вдруг…

В голове (моей) на мгновенье – смешалось: не узнал? Не расслышал фамилии? Просто не видит меня? Но в настойчивости, с которой не подымалась голова от бумаг, была уже нарочитая дерзость.

Не снимая руку с плеча сына и ни на кого не глядя, слышу мой голос совсем от себя отдаленно:

– Мы недавно вернулись в Москву, я ищу работу Я в Крыму работала в библиотеке, по устройству народных читален. – Передохнула, глотнув слюну Может быть, скажи я ему: «Толя…», дальше не пришлось бы говорить? Но я не могла сказать «Толя» – этому человеку. – Может быть, вы могли бы взять меня на работу? Вы ведаете библиотекой? – Пальцы – шесть лет их не видела, как их узнаю… сколько раз они несли мою руку к губам, для поцелуя – переложили бумагу Человек глядит мимо меня и Андрюши.

– Видите ли, у нас сейчас нет набора работников, штат полон. – Пауза. – Может быть, в будущем…

– Но я ищу работу теперь.

– К сожалению, теперь мне нечего вам предложить. (И в то время как я, уже оживая в юмор, себе: «Аудиенция окончена?» – я слышу из соседней – или соседней с соседней – комнаты тихий колыбельный наплыв. Я встаю. Эта ли напевность размыкает мое состояние потрясенного изумления, рождает в моей интонации свободу и немного игры?)

– У вас, кажется, сын родился, я слышала… Как назвали?

– Георгием.

– А! Из стихов Марины?

 
Обронил орел залетный перышки,
Родился на свет Егорий —
                         Свет-Егорушка…
 

Он встает. Я смелею, но все больше насмешливости, хоть и теплой от близости детской.

– Может быть, покажете сына?

– Его сейчас кормят… Впрочем, я погляжу!

Он выходит и тотчас же возвращается. Все держа за плечо сына, я вхожу в большую комнату, где высокая женщина встает, держа ребенка. Из пеленки – посапывающее личико с закрытыми (засыпает) глазами. Улыбка матери. Одно доброе слово:

– Спит…

И моя улыбка, и рукопожатие, и – обертываясь – отца нет в комнате. Как? Исчез, не простясь?

Но чтобы жизнь не предстала еще раз сном, страницей из «Эликсира сатаны» Гофмана, Анатолий Корнелиевич, директор государственной библиотеки, оказывается, как и я, в передней. Сейчас он не может не видеть меня. Видит и меня, и Андрюшу. С той же грацией отсутствующего чиновного человека он продолжает не осознавать меня. Не узнавать. Как сумел во все время аудиенции не назвать: ни «Ася», ни «Анастасия Ивановна»? И все же в мгновенной щедрости? в свободе освобождения? я протягиваю нечеловеку – руку. Он молча, знакомо до боли (сделав ладонь – чашечкой, тыльную сторону руки – горбиком), пожимает мою, так и не заметив «прелестнейшего в мире ребенка», как писал мне в письме с фронта.

– Недели через две, если зайдете ко мне на работу, я постараюсь узнать…

Мой кивок, и выходим, и за нами затворяется дверь. Память ведет меня далее, на несколько лет вперед. Виноградов пережил неприятности по службе, уже не был директором бывшего Румянцевского музея. От его матери, случайно ее встретив, я узнала, что он тяжело, нервно, болел – но нашел выход в связях с литературой, возобновил юношеские опыты и увлеченно пишет большую историческую вещь.

Однажды я шла по Моховой, после работы. Мне навстречу шел Толя. Кивая, ускоряя шаг, даже раскрыв руки в приветствии. «Асенька! – сказал он, беря меня под руку, ласково поворачивая идти с ним. – Наши будут так рады… Мама… Увидите моих детей… Идемте пить чай с тарусским вареньем!»

Мы пошли. Он жил в другой квартире, недалеко. Был действительно чайный час, все были в сборе: мать, сестра, Маринина подруга Нина, жена Толи и двое детей, лет четырех, пяти – сын, дочь. Меня встретили радостно, шумно, – расспросы… Мешая чай с малиновым вареньем, я весело – они привыкли издавна к моим оживленным рассказам – начала очередной о том, как в тяжелые годы я пришла к другу нашей семьи просить работы в учреждении, которым он ведал. И как друг отказал, вроде даже и не узнал меня. «А затем, – сказала я, – годы спустя я шла по улице и встретила того человека, он уже не ведал тем учреждением, и он меня сразу узнал, вспомнил имя и позвал пить чай, как в старые добрые времена, когда еще с Мариной росли и бывали в его семье…»

Лицо сестры шло пятнами. Мать глядела мне прямо в глаза. Жена тревожно взглядывала на мужа. Только дети баловались, толкая друг друга, и их не останавливал Толя…

Над столом царило тяжелое молчанье. Жизнь, наклонясь над нами, глотала неповторимый миг.

…Тот подросток с вышитым воротом парусиновой рубашки, его подлинные голубые глаза… Вечер в саду Добротворских, гирлянды цветных фонарей с зажженной свечой, и я, семилетняя, пьющая этот таинственный взгляд, – первая встреча!..

Но уже вскочив, легким шагом окружая сидящих, я трепала по голове Толю.

– Ну, а теперь, – сказала я смеясь, – положите мне варенье из крыжовника! Оно из вашего тарусского сада?

…И годы – до отъезда моего из Москвы – я бывала у Виноградовых.

…И вот еще один нырок мой в прошлое. С восьмилетним сыном вхожу к человеку, которого мы, Марина и я, любили первой любовью в декабре 1909 года (М.Ц. «Вечерний альбом»), – к Нилендеру. Живет вдвоем с Соловьевым.

Вхожу улыбаюсь, представляю сына, жму руки, какие-то посторонние люди, немое изумление в том, как изменился – мелькнул за дверью Соловьев – за лет… двенадцать? что не видела его: совсем другой человек! ничего даже сходного! Зоркий взгляд (боковой!) в сторону Владимира Оттоновича – вижу, узнаю, тот же!.. А здороваясь, не гляжу и не вижу его: раболепное служение застенчивости. Это бы перенести можно: Тургенев? Лаврецкий и Лиза! (Перенесла же она, в эпилоге, в монастыре – встречу!) О, круче! Непереносимость фальши, ненужность встречи! Отвращение (вся шерсть – дыбом) к любезности, нет, не то слово… к сострадательности, с которой встречает тебя когда-то любивший, тебя, постаревшую, с сыном, прошедшую годы нужды… Это желание – помочь! Накормить! То, что в другом месте тронуло бы, сгорело, тут… как в «Эрос и Психея» – тем канделябром сжечь этот сострадательный дом! Накормить! Тщета. Один раз накормить!!! Не спасая от голода – завтра! Пожалеть! Какая фальсификация чувства! Ту, которую когда-то любил!.. К горлу клубок – цветаевская гордыня… может быть, и бернацкая кровь – той, двадцатисемилетней бабушки?.. Каким-то лассо тоски нежданно обертывается час. И может, ушла бы до чая, до накрытого нам стола, если б опять не застенчивость (несовпадение накала тайных чувств с нищетой какого-то «действия»).

Но другое зрелище заняло душу – в комнату вошел друг Нилендера – когда-то с Мариной его видели у Виноградовых… но ничего общего с тем обликом!

Совсем другой человек! Даже ничего сходного!.. С серебряной головой (волосы Владимира Соловьева), с черно-серебряной бородой Гаршина, с гаршинскими страдальческими глазами. Видение человеческой муки (умерла дочь, ушла жена) среди стесняющихся, рассуждающих, путающихся в себе – нас… И тогда, обведя взглядом комнату, вдруг – облегчающий вздох! Окна, двери, стол, полки книг… Словно бы с потолка – свет или музыка? Все размыкается, легко и согласно, просто, и летучей мышью в угол – гордыня! Какой позор только что был во мне! Пылал пламенем… Дружеский хлеб, хлеб сочувствия и помощи, священный – хотеть его оттолкнуть!

Гляжу ясно на соловьевского друга, он уже стоит рядом. В последний раз мы виделись в 1912 году, девять лет назад, на вокзале, мой отъезд в Италию… Он, с гвоздиками мне, вскочив в поезд… два сердца рвались в тот час…

– Ася… – Смотрит проникновенно и просто, неисчерпаемым взглядом… Желтые глаза, те, треугольники бровей, резкая тень у щек… Нилендер!

Горькая ирония, с которой в тот вечер говорили они о Толе Виноградове, показывала, что его песенка среди друзей спета: он был мне рассказан как отъявленный карьерист, больного самолюбия и душевного тщеславия человек. Уже дошла к ним весть о моем визите к нему, о сказанном им позднее: «Мне в библиотеке нужны не юбки, а штаны». Не помню – Соловьев или Нилендер – старались мне отсоветовать идти к нему, как собиралась, на службу Но я хотела попытать судьбу Моя прежняя «власть» над ним в долгие годы нежной нашей дружбы заявляла свои права. С трудом верилось, что Толя действительно откажет мне… в работе! Зная, что я – вдова, что у меня сын. И опять: отказать мне в настоящей беде неустройства после того, как папа много лет продвигал его, студента из бедной семьи!

…И вот ночь, и я пишу сказку Что я помню о ней, одной из годами потом любимых моих сказок? Увы, ни фабулы, ни хотя бы всех действующих лиц.

…Старинная Германия. (В памяти жива только строчка: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль».) Людвиг? Любовь к этому имени (мамин «Людвиг II Баварский»). В сказке оно было дано персонажу романтическому – скрипачу, который сходил с ума. Его сестра, кроткая диккенсовская Ильзе, и злая колдуньеобразная бабушка, фрау Ленора, шьют на продажу кукол. Дошитые куклы оживают (я это знала по своим ночам с ними!). Глаз – второй, – переглянувшись с первым, зажег только что бывшую бессмертность того – смыслом, и уже не ком тряпок в руке, а существо… Немного жутко перед рассветом в зеленоватом предутреннем небе, с коптилкой. Москва просыпалась, над крышами шли дымки, подымаясь в розовые облака, и Москва-река плыла окской зарею… Но никто (уже раза три была на рынке) – хоть народ любовался моим искусством! (брали в руки, ахали, качали головами, щупали сияющие сказкой платьица, камзолы, головные уборы) – никто не открывал кошелька. Чтоб эту сверкающую красу себе в дом – ни одной копейки! И я решила больше не шить кукол ночами и раздать Андрюше и Але к их дням рождения и к елке – всех моих волшебных детей: пары китайцев, принцев, принцесс, крестьянина и крестьянку – шварцвальдцев, и мальчика с девочкой в старинных нарядах (не то Оренбург, не то Невшатель, Тироль…) – и пуститься в путь с Людвигом – скрипачом, мечтающим продать свое новое пальто, чтобы кинуться в воплощающуюся мечту – Италия и Никколо Паганини! О, он его непременно там встретит, хоть тот уж давно умер, хоть доктора всего мира сказали бы, что Людвиг сошел с ума…

Куклы были готовы. Старуха собиралась их нести на рынок, но корзина, в которую она, их собрав, положила, оказалась пуста! Узнав о своей судьбе быть проданными, куклы бежали…

Сказку пришлось прервать: до утра оставалось немного, а идти завтра не в чем, самодельные тряпичные туфли порвались в лоск, – надо было кончать начатые: уже скроен и сшит верх из двойной коричневой тряпочки и у картонной толстой подошвы наращены – на нее пришиты шпагатом – в два ряда, чтобы выше подошвы были, – «каблуки». Веревочка, начатая в середине, обходит себя туго, кругами, глаз упоенно следит, через всю усталость, как плавно толстеет «каблук», и радостные руки спешат – игла, наперсток, суровые нитки – благообразить (первая уж к концу!) подошву – все лучше и лучше шью! К Марининому рожденью преподнесу ей крепкие, новые туфли! Когда я докончила вторую подошву и пришила к обеим верх, было утро. По Москве-реке шли небывалые краски. «Жизнь трудна, но она прекрасна!» – сказала я себе. И от туфель тоже нельзя было оторвать глаз!

…Я уснула, ненадолго, а сказка во сне продолжалась, за куклами шла погоня… Площадь св. Марка и голуби. Так отчетливо… но скрипач превратился в Толю, мест в библиотеке не было, и там, где стоял только что лев на колонне, была комната красноармейского корпуса, и не злая, а добрая старуха читала, водя пальцем, какое-то незнакомое слово…

Когда я в тот день вошла во двор между военных корпусов и увидела моих старух-учениц, собравшихся вокруг стола с букварями, – это было что-то вроде главы гофмановской сказки – после такого же сна. «Как хорошо, что они это ощущают явью!» – подумала я…

Я шла на службу к Толе Виноградову узнать о приработке… Может быть, писать библиотечные карточки? Ветер трепыхал летуче-мышьими крылами, и от них множились тени: я (заведя сына к Марининым друзьям Гольдманам) входила в бывшую Румянцевскую библиотеку Та несомненность, которая есть торжество, глухо и немо очнулась во мне менее всего жданным сердцебиением: «Это все уже было когда-то, ты входила по этим ступеням…» – «Да! – отвечал скачущий ритм сердца, – к папе, лет четырнадцати, пятнадцати». Справа узкое окно высоко в стене, внизу – явные признаки «гардероба», всё – молниеносно, как боль в зубе или в виске. На языке психологии это, видимо, называется «Я узнала окно».

Я уже вверх по лестнице, широкой, знакомой, как солнечным лучом покрытой мимолетящей памятью о папе, о когда-то…

– Анатолий Корнелиевич здесь?

Нет ответа, ибо капельдинеры – в шеренгу: и мимо них начальственно пролетает Анатолий Корнелиевич. Директора ждет очередь, томимая ее медленным таянием… Наконец мой черед: жест руки с длинными ногтями приглашает войти.

Толя! Узнал меня? Скрылся в своем кабинете. Сейчас позовет? Готовлюсь. Но – нет. Нажимаю ручку двери, вхожу.

Свет, окно, книги, стол. Вполоборота ко мне статуя директорского достоинства. Взгляд мимо меня:

– Сожалею, что бессилен помочь вам в работе: штат полон по-прежнему Ничего не сумею.

Молчание. Стою и молчу Чуть дрогнувшим голосом – он:

– И мне кажется, работа библиотекаря вам вредна: у вас же сильная близорукость…

Усмехаюсь еле заметно: выдал себя, голубчик! вспомнил! узнал!..

– Ну, знаете ли… когда дело идет о заработке… (иронией дрогнула Маринина, моя бровь).

Кивнув, выхожу из директорского кабинета. Процессия людей и бумаг продолжается. Схожу с означенной лестницы – так сходил по такой же разгневанный юноша – Александр Мейн, мой дед, бросив швейцару золотой, подарок… сестры! Добро гляжу я на гардеробщиков. Есть среди них старики, помнящие моего отца.


И снова летняя ночь, не замечаю, что не ко двору льет в окно старинное июльское благоухание.

…Скрипач Людвиг (пьяница? игрок? – позабыла) унес из дома пальто, продал, и горько плачет сестра его, кроткая Ильзе: «Бабушка! Такое новое еще! Такое хорошее! С таким бархатным воротником…» И уже заструились размышления задумчивого Фламинго, только вчера дошитого загадочной фрау Ленорой: перышки из лилового бархата, розового шелка, бисеринки (алмазы) – глаза, только ноги тонки, гнутся на слабой проволоке, от них по всему оперенью – Гамлетова печаль…

Вот тут, в тогдатошней сказке, было: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль». Не зная, что плод мастерства его бабушки и сестры – куклы, в сумерках, в суете матросов и пассажиров проскользнули на корабль и плывут вместе с ним… А Фламинго! Сколько мудрости он изрек во время начавшейся бури, смешавшей людей с куклами под свист тайфуна… Но и бури проходят, и на площади Марка в Венеции, меж голубей с кукол ростом, кормятся крошечками хлеба высадившиеся на берег куклы.

А над Лидо – лунная ночь!.. Мечется Людвиг со скрипкой, по стене – его тень… Он взмахнул смычком, его мечта превзошла себя: он – Никколо Паганини!..

Я рассказала Марине о походе в Румянцевскую библиотеку.

– Наплевать на Толю – «Петухив»! Попрошу Петра Семеновича, он тебе достанет перевод, – больше будешь дома с Андрюшей. Подальше будет от беспризорников. У нас на лестнице – и у всех – ночевали. Зима придет, увидишь, все ступени сплошь в беспризорниках, еле пробиралась с Алей между ними. Для мальчика – большой соблазн. А свою службу – храни, ведь не каждый день… Аля, да неужели ты не видишь, что перекипает фасоль? (Повышая голос.) Тряпкой! Бери тряпку!

Жалобный голосок Али, повернувшей к печурке головку, нисколько не умилил Марину. Она раздражилась еще больше:

– Ненавижу эту неумелость, это презренное барство – не схватить, не сообразить… Сколько бьюсь с ней над этой ее медлительностью – робость? лень? – не пойму При ее уме!.. Не моя, не наша порода! Держи. Ставь. Сережа умеет все!

Холодком прошло по мне слово – «умеет»: знаю ведь, она, говоря его, содрогнулась, настояв на нем, оттолкнув слово «умел»…

Спешу в школу грамоты, стараясь, чтобы усталые после дня труда пожилые ученицы мои не успели испытать искушения улизнуть домой, пользуясь темнотой огромного двора между красноармейских корпусов. И вдруг останавливаюсь на узком тротуаре Большой Никитской, и – точно ветром сметает мой день: мне навстречу, волшебным жестом приветствия раздвигая руки – узнала! – идет моя молодость, подруга 1910 года, Москвы довоенной, гимназической, мои шестнадцать лет, – Нина Мурзо! Мы стоим, и жмем руки, и смотрим друг другу в глаза: ее, карие, длинные, с тяжелыми веками, мерцают тепло и влажно, и так же мал – меньше глаз – рот…


Но когда мои, не менее меня уставшие сподвижницы, пальцем водя по строке, силятся прочесть и запомнить, что эта вот буква – «ы», а та – такая похожая! – «мягкий знак», я вдруг взвиваюсь в некий талант объяснителя, жар колышет наше собрание, и на крыльях летит урок: оттого ли, что я хорошо пояснила, оттого ли, что меня ждет Нина Мурзо?

Глава 4
У родителей Гали Дьяконовой. Рассказ Марии Ивановны. Майя Кудашева

Память обрывается сразу Ни переезда, ни того, как я оказалась на другой службе, – начинается другой сон.

Мы живем на седьмом этаже (будущего Дома ученых) в Трубниковском переулке, в бывшей квартире семьи Гали Дьяконовой (дружба в третьем и четвертом классах гимназии Потоцкой с 1907–1908 годов. Эта квартира их – с 1914 года). Она – теперь коммунальная, но родителям Гали удалось – он юрист – отстоять себе: отцу – его кабинет с колоннами, матери – одну из комнат по коридору и комнатку В разрухе еще только создаваемого нового быта полуголодной Москвы отопление не действовало, электричество не горело, сами Дмитрий Ильич и Антонина Петровна (давно уже не муж и жена, сохранившие друг к другу одну только иронию) жили лишь временами в Москве, часть же месяца – за городом, в некоем Марфино, где чем-то ведал ловкий в делах отец Гали. Мать тоже работала там. Как им удалось сохранить за собой ту комнатушку, давшую нам приют? Только право их на нее было явное, иначе жильцы не потерпели бы меня с мальчиком и минуты.

Лида же, младшая сестра Гали, расцветшая в настоящую красавицу, была замужем за актером МХАТа, пожилым красавцем A.A. Гейротом, и жила у него.

Мы живем в крошечной кухонной комнатке; на столе стоит железная печурка, за дверью – кровать, направо, за печкой, – окно. Оно безнадежно сломано, заклеено, где нет стекол – бумагой, картоном, и хоть заботливо затянуто тряпками и замазано старой замазкой, от него дует, и Андрюша, жестоко простудившийся, кашляет день и ночь. У него жар. Я ставлю ему горчичники – круговые, и он терпит, потому что слезлив только по пустякам; в беде – мужествен; и ему уже девять лет. Он лежит и вырезает ножом из дерева очертания фламинго, точь-в-точь как на деревянной игрушке, кем-то ему принесенной в 7-м Ростовском.

Нас навещает Антонина Петровна, мать Гали, постаревшая и худая, приносит Андрюше немножко хлеба, репку или моркови. Она рассказывает мне о Гале, ее муже, их вилле в Париже, об их дочке Сесиль (ей шесть лет) – темноглазая, круглолицая, с огромным бантом в темных волосах, с огромным мячиком или с гигантским плюшевым медведем; от фотографии веет щегольским фотоаппаратом.

Пока нет больших морозов, Антонина Петровна ночует в своей нетопленой комнате, предупредив, что когда зимой приезжает в Москву, то спит в нашей комнате, в которой есть печка; в эти ночи мне придется уходить спать в ее комнату.


Из Феодосии приехала наконец Мария Ивановна! Она ютится где-то у сестры, иногда у тетки, везде мешает с трехлетним ребенком. Потеряв весь свой гардероб актрисы (его украли три года назад на пересадке – в чемодане оказались кирпичи и солома), она с трудом устраивается на работу в театр, ходит встревоженная, угнетенная бессильем спокойно устроить ребенка у неприветливых родных. В театрах новые люди, уже не помнят ее, так шедшую в гору, игравшую с Мозжухиным и Лисенко… Ребенок связал руки, девочка капризна, трудна, мало привязана к матери, которая обожает ее.

С Марией Ивановной приехали Майя и чета Благих – литератор Дмитрий Дмитриевич и его жена Софья Рафаиловна, детский доктор, знакомые мои по Феодосии; и поэт Эмиль Миндлин. Он быстро и легко заинтересовал стихами Марину, и так как он был бездомным и я ее о нем просила, она приняла его в своем хаотическом жилье. Мы втроем – Марина, Мария Ивановна и я.

– Маруся, я все слушаю – и не верю, что Бориса – нет… – сказала Марина. – О всех мытарствах ваших после Бориса слушаю, а сквозь ваш рассказ – чувство: Борис жив! Вот откроется дверь – и войдет. Я бы совсем не удивилась… Мне кажется, я никогда не поверю в его смерть!

– Ася, – сказала Мария Ивановна, – знаешь, отец Иоанн умер от сыпного тифа! Удивительно: и врач, побоявшийся заразиться, и священник – умерли от той же болезни, которой испугались в больном! В Старом Крыму только они умерли после Бориса…

– Поразительно, – сказала Марина.

Помолчали.

– Вот что я еще хотела рассказать вам, Марина, – говорит Мария Ивановна, – как Сережа гостил у Айвазовской в имении. Ходил по саду, огромному – фруктовые рощи, большой дом, старинный, и он стал мечтать: «Если бы я мог привезти сюда Марину и ходить с ней по этому саду, все ей показывать, а потом спокойно сказать ей: “И вот это, Мариночка, всё – ваше…”»

Как раненый зверь вскочила Марина, не сдержав волнения, – и я не знаю, что бы она сделала, но Мария Ивановна вскричала со страшной уверенностью:

– Марина! Я бы голову дала отсечь, что Сережа – жив! И вы встретитесь… Дала бы отсечь – без раздумья!

И Марина благодарно, шутливо:

– Вот эту вашу каштановую, чудную голову… Ну, и чем же все ваши мытарства кончились?

– Я переехала в Феодосию. Вскоре пришли красные. Меня взяли в театр, который начал организовываться при Наробразе. Ох, вот что я еще должна непременно вам рассказать, – говорит она вдруг увлеченно, присаживаясь ближе; глаза ее светлы под тонкими полукругами бровей, и взгляд их остер, и немножко смеха – предчувствия смеха в уголках глаз и у губ, – о моей встрече с Майей у моря. Хотите?

– Еще бы! – всплеснулся Маринин голос, – я так люблю Майю…

– Кончился у меня спектакль, а я после каждого спектакля так соскучусь об Ирусеньке – вечный страх, будто что-то случилось, – она же одна оставалась с глухими старухами (вдовой и дочерью художника Фесслера, ученика Айвазовского); заплачет Ируся – они не услышат! Рвусь домой! Но меня остановила толпа матросов, человек шесть-семь. Слышу – кому-то назад: «Которая лучше? Эта? Вы! Айдате, гражданка, с нами! Играть в наш клуб!» Не слушают, окружили, увлекают меня к тачанке. Пара коней, усадили – и вихрем! В Сарыголь. Версты три. Ввели, усадили в зал:

«Подождите, сейчас мы выступлять будем, потом вы!»

«Да где же, – говорю, – пьеса? Скетч, что ли? Ознакомиться! Суфлер есть? Будка суфлерская где же? Под суфлера ведь придется играть?!»

Не понимают.

«Ну, пьесу несите!»

«А никакой пьесы! Что хотите – играйте, какую-нибудь роль – знаете? Вы – актриса…»

И вот я сижу целый час, а они выступают. До хрипоты! Ночь… Что с Ирусей? Наконец идут.

«Ну, твоя очередь!»

Полный зал. Матросы и женщины. Шум… Что же мне делать? Такого еще со мной не бывало! Был у них граммофон – завели его, вышла на сцену, стала частушки петь. Гогот, аплодисменты… Потом стала плясать.

Русскую! Ну, тут такое поднялось в зале, а у меня всего с собой что шалька была на голову, цветная. В неподходящем платье. Но как выхватила белый платочек, пошла – точно весь зал загорелся! И ведь вот, Марина, удивительно: только унывала – откуда что взялось? Никогда, кажется, так не плясала – русская стихия, своя! Ведь свои парнишки – матросы…

Ну, уж успех был! Кричат «бис»… а у меня уже сил нет! Вытолкнули ко мне «актера». Генералом одет. Сидит и молчит. Я подошла, стала играть его кухарку «Ах, красавчик ты мой!» Чмок его в щеку (отдышалась) – и снова пляшу!

Тут Марина стала так смеяться, что пришлось прервать. Сперва только я вторила, а потом как подкошенная рухнула и Мария Ивановна в наш смех. В какой-то костер смеха! Из него выбираясь, вцеплялся в рассказ голос:

– А потом фук – свет погас! И все разбежались… Шум, топот, крик – и все стихло! А я одна шарю по стенке, где дверь. Куда выйти? И такая меня досада взяла, такая обида – все про меня забыли, а я голодная, усталая, верстах в четырех от дома! И ребенок один… Ползла, ползала по стенам в темноте, наконец вышла наружу. Мрак. Дороги не знаю. Но шум моря, какой-то блеск… На них и пошла. Пойду, думаю, морем, по извилинам берега, – хоть и дальше, но все же дойду! Волны брызжут, усталость, еле переставляю ноги. Вдруг – свистки. Голос: «Стой! Куда идешь? Откуда?» Говорю. Не слушает. «Иди за мной! Проверять личность». Ведет. Солдат за столом сидит. Объясняю:

«Матросы меня увезли, я в их клубе играла, видите, морда в гриме?»

«Не знаю, играли вы или нет, утром выясним!»

Кричу:

«Да у меня ребенок один. Гасилку заденет – сгорит… Вы отвечать будете! Не держите – все равно убегу, всю улицу подыму криком!»

Грим показываю. Ну, отпустил. Иду дальше. Из-за туч луна поднялась. Феодосия. Забрезжилось… Снова свист, окрик: «Кто и куда? До утра задержать!» Сидит брюнет с усиками. На все, что я говорю, он мне:

«Гражданка, вы мне мешаете».

Но я не смолкала:

«Вам хорошо, мужчинам, поработали, покушали – и гулять пошли! А я вот ребенка родила и с ним мучаюсь!»

«Гражданка, вы мне мешаете!»

«И буду мешать! Ребенка вы не рожали, не знаете, что это, а я…»

«Гражданка, вы мне мешаете! – И вдруг как закричит: – Вывести ее вон! Пусть идет!..»

И я побежала. Бегу и реву, а впереди – тоненькая фигурка, ближе – Господи! Неужели – Майя? Нет, не она…

Иду, вся в слезах, до того усталая, и такая тоска по Ирусе, такое отвращение к морю – шипит рядом о камешки; к этой ночи – и вдруг Майин голос:

«Маруся! Ты? Ты откуда? Как чудно, правда? Луна! Море! Ночь… Ты откуда идешь?»

«Матросы увезли в Сарыголь…»

Она восхищенно:

«А я каждую ночь так возвращаюсь. Начальнику уроки французского – он только в двенадцать освобождается… Правда, чудно?..» (И мне так стыдно стало за себя, ноющую рядом с ней. И так весело вдруг!..)

«А почему же ты, Майя, босая?»

«Там ручьи. Разуешься – и опять ручей. Я и пошла так…»

– Узнаю Майину авантюристическую породу, – сказала нежно Марина.

И долго, долго мы говорили с Мариной в тот вечер.

Марина часто приходила ко мне. Парадный вход, как во многих домах в те годы, был забит, ходили по черным ходам – семь этажей вверх. Помню один ее приход ко мне – как встарь, на часы, с долгим разговором о самом главном – о нашем коренном несходстве с детьми нашими, горечь двух поколений. Как ни блестящи были ум Али, ее чувство слова, ее талантливость, ее яркая несравнимость с другими детьми, но в ее реакции на все бытовое так несходна была она с пылкой, суровой, быстрой, как огонь, матерью, так медленна, вяла, раздражение матери перерастало уже в иное – в осуждение, оттолкновенье, выражаемые, как и у меня с Андрюшей, в словах жестких, резких, уничтожающих. Это было непедагогично, не похоже на разговор с ребенком, и уж не воспитание тут шло, а бой с противоположным началом, чем в нас, неутомимых, – с ленью, береженьем себя, с взваливаньем на другого – с самым презренным в мире и самым враждебным нам. Андрюша был только ленив, но добр, и эгоистом он не был.

Что чувствовали наши дети, все это о себе слыша, под наш горький о них суд? Может быть, ничего, вовсе не слушая, отвлекаясь, болтая друг с другом о чепухе, заливаясь смехом…

А над всей этой неглавной Марининой болью безмолвно пылала главная – отсутствие Сережи, неизвестность о нем, ужас допустить, что его уже…

Марина и Аля уходят. Марина стоит на пороге кухни, мы говорим почти в темноте. Она вышла на площадку, я за ней. Андрюша остался внутри, ждет горчичников, Аля в теплом пальто, из которого выросла, стоит рядом с Мариной. Договаривая последнее, вся – отрыв, вся – прочь, с крылами стихов за плечами, не видимыми тем, кто кругом, она поворачивается внезапно – назад, вниз, вокруг, сурово и властно. Миг осознанья спешки, позднего часа, холода; крепче, привычной рукой, Алин башлык вокруг шеи – прощальные слова мне. Рукопожатие. Их дробный шаг вниз, с семи этажей, в подвал, еле светящийся. И моя голова, как нагнутое веткой яблоко, прижатая к перилам, стремящаяся вслед.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
  • 4.6 Оценок: 5


Популярные книги за неделю


Рекомендации