Читать книгу "Сказания о ёкаях"
Автор книги: Анастасия Гор
Жанр: Детективная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом

Анастасия Гор
Сказания о ёкаях

Красочные иллюстрации hagu
* * *
© Гор А., текст, 2026
© ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Сказание четвёртое. Убийства в весёлом квартале Симабара
С тех пор как в весёлом квартале Симабаре зажглись первые огни, хотя бы один фонарь где-нибудь на здешних улицах да горел. Красный, золотой, розовый или медовый, но не случалось такого, чтобы в комнату с окнами не проникал луч пёстрого света и чтобы было настолько темно, что ничего не увидеть за шёлковой ширмой.
Должно быть, от чего-то другого тот бокка[1]1
Бокка – носильщики и доставщики припасов в отдалённые места.
[Закрыть] был слеп. Возможно, от голода, потому что за целый год не тратил на себя ни монеты. Носил по домам рис, рыбу и вино, но ни к чему из этого не прикасался. Спал на соломенной циновке, чтобы однажды заснуть и проснуться на бархате; считал жалованье по ночам, перекладывая медные моны из руки в руку, чтобы однажды перебирать в них нежные изящные пальчики, не пробовавшие тяжёлой работы. Он знал, сколько стоит одно свидание. Знал, как мало свечей догорит к тому моменту, как оно кончится, и сколько жизней ещё придётся работать, чтобы его повторить.
Однако когда наступил заветный вечер и бокка без всяких сожалений расстался с накопленным, за ширмой его ждало что-то другое.
Бокка ему поклонился. Оно поклонилось в ответ.
Бокка увидел цветы. Оно подарило ему несколько своих лепестков.
Бокка остался в темноте. Впервые все фонари Симабары разом погасли.
На заднем дворе дома, что воспевает любовь, из-под снега пробились цветы, которые обычно цветут на надгробиях. Слуги их тут же вырвали с корнем, фонари снова зажгли, а лепестки подмели и убрали. О том, что здесь поселилась другая богиня, которая не поёт и не играет на биве, – смолчали.
А следующим после бокки был юный влюблённый поэт, и красные цветы на заднем дворе проклюнулись вновь.
I
Сами боги не хотели, чтобы Кёко Хакуро становилась экзорцистом.
Однако следующий год её начался именно так, как начинался у большинства представителей сего ремесла: с погони за мононоке, сбежавшим посередине ритуала изгнания.
А над городом Киото, хорошо припудренным снегом, в это время распускались ханаби – дивной красоты цветы из пёстрых огненных искр, посеянных взрывами летящего пороха[2]2
Речь идёт о фейерверках, которые впервые появились в Японии ещё в XVII веке и носили названия «ханаби», что буквально переводится как «цветок огня».
[Закрыть]. Маленькая и скромная Камиура не знала столь шумных празднеств, и оттого у Кёко, которая провела там всю свою юность, поначалу трещала голова с непривычки, а от каждого выстрела кололо где-то в подреберье. Теперь же этот грохот и ей, и Страннику благоволил: за ним не был слышен рёв, с которым нёсся по крышам охваченный безумием неупокоенный дух. Чёрное хаори реяло в расцветающей ночи, образовывало вдалеке тонкий человеческий силуэт. Взмахивая рукавами, он тем самым дразнил: «Попробуй угнаться!» Кёко боялась, что как бы одеяние духа – вернее, сам дух – не загорелось от реющих вокруг пламенных снопов, сквозь которые они летели, перескакивая с дома на дом, с козырька на козырёк через жилые кварталы.
– Чтоб тебя! – выругалась вконец запыхавшаяся Кёко, хотя не пристало выражаться в первый день года, если, конечно, не хочешь накликать беду на весь оставшийся.
Но кто станет её судить? Холёные горожане только-только выползали из своих тёплых домов, чтобы обменяться с соседями добрыми пожеланиями и горшочками со сладким печёным картофелем. Это не они морозили разутые ступни о покрытую инеем кровлю, глотали колючий мороз, от которого не спасала даже подбитая ватой накидка, и рисковали подхватить лихорадку, лишь бы не допустить беду самую что ни на есть настоящую, страшную, даже скорее трагедию. Ту, что случится, если мононоке улизнёт и унесёт вместе с собой похищенную душу, которую завернул в себя, как в кокон, – и считай, что запер.
– Смотри, мама! Кто это там? На верхушке дома, где мы покупаем рисовые булочки!
– Это же не… люди?!
Кёко снова поскользнулась и чуть не скатилась с покатой крыши ларька, торгующего дагаси[3]3
Дагаси – дешёвые сладости и конфеты, обычно из крахмала или зерна.
[Закрыть], когда прямо перед ней из небольшого закоулка взвилась пламенно-пурпурная стрела и грохотнула. Кёко отпрянула резко, ноги её, заледеневшие, разъехались, и погоня, которую уже мало-помалу стали замечать любопытные горожане, едва не завершилась раньше срока.
И всё-таки Кёко удержалась на самом краю. Присела, сделала глубокий вдох, чтобы расправить скукожившиеся от нехватки воздуха лёгкие, и перепрыгнула через закоулок и распустившиеся в нём пламенные цветы, порвав его лепестки на части. Даже поранив о черепицу пятку, она всё мчалась дальше, через половину Киото от лавки погребальных дел мастера, где они со Странником мононоке и встретили.
Как ядовитая змея, пригревшаяся на нагретом камне, проклятое хаори прибыло туда на теле одной из жертв, доставленном на куске колотого льда для подготовки к похоронам. Кёко ещё долго не сможет забыть ужас на лице ноканси[4]4
Ноканси – ритуальный гробовщик.
[Закрыть], когда он, заикаясь, сообщил, что именно в этом хаори похоронил уже семь юных девушек подряд и вот-вот собирается схоронить восьмую. Конечно, Кёко со Странником сразу догадались, что за ней непременно последует девятая, а значит, изгнание нужно провести как можно скорее. Чего они не ожидали, так это того, что подлое одеяние прознает про их планы и сможет их опередить.
Так же, как Кёко не забудет лицо ноканси, она не забудет его протяжный вопль «Моя дочь!», когда та, околдованная злым очарованием хаори, сняла его с покойной, надела на себя и, провыв что-то о возлюбленном, упала навзничь.
Кёко никогда не винила Странника ни в каких оплошностях – было достаточно того, что он сам себя за них бранит. Жестоко и так бессердечно, что ей каждый раз невольно хотелось защитить его перед ним же. Будто, прожив четыреста с лишним лет (если Кёко верно посчитала по его рассказам), он не имел права на ошибку и обязательно должен был знать всё и обо всём на свете. Даже о том, что в тансу спрячется шкодливая, любопытная девчонка, для которой слова «Никому сюда нельзя входить!» звучат как приглашение, а защитные офуда – просто-напросто бумажки и – пф! – ничего не стоят. Почему бы не сорвать?
Теперь в той комнате, где прежде лежал труп, и лежала проклятая дочь ноканси. Лишь талисманы – эти самые глупые бумажки – не давали её телу окончательно остыть, а душе, украденной хаори, – позабыть к нему дорогу, пока Кёко со Странником и то и другое не вернут обратно.
«Цукумогами – опаснейшая форма мононоке», – говорил Кёко её дед, но она бы добавила к этому ещё «И наипротивнейшая!». Непредсказуемая, подлая, совершенно беспринципная, будто вместе смешалось всё дурное, что только бывает в людях. Самое скверное сочетание всех неприятных и потусторонних черт.
«Ещё и такое быстрое… Ах, снова удирает!»
Пожалуй, в следующий раз ей стоит поменяться со Странником местами. Вместо того чтобы бегать кругами за зловредной одеждой, она бы тоже предпочла ходить по домам, расспрашивать о прошлых инцидентах и пытаться узнать Первопричину – последнее, что им осталось из трёх компонентов для обряда. Пока Странник наверняка стучался в очередную дверь и старался казаться милым – конечно, ничуть не суетясь, чтобы не испортить свой любезный образ, – она играла с мононоке в догонялки. И уже израсходовала почти все свои талисманы, чтобы понемногу гнать его туда, куда нужно не ему, а ей. Вещь ведь, может, и с самосознанием, но с интеллектом не шибко выдающимся. Хаори, наверное, даже не заметило, что совершило крюк – убежало от погребальной лавки и вернулось к ней.
«Где же его носит?!»
Она клялась Страннику больше не танцевать – не пробовать упокоить мононоке самостоятельно. И собиралась эту клятву до последнего держать. Не столько ради себя и своего ки – коего, по словам Странника, ни у одного живого человека не было достаточно для подобного искусства, – сколько ради него самого. Чтобы он сам духов изгонял. Чтобы он, упокоив зло, заслужил себе ещё одну красную метку в лозах кумадори[5]5
Кумадори – разновидность макияжа актёров театра кабуки. Именно кумадори нарисован на лице Странника.
[Закрыть], а вместе с ней – ещё одно прощение, которое приблизит его к заветной свободе от проклятия.
Двадцать один. Ему остался двадцать один мононоке. Кёко за его списком следила, как за своим собственным, каждого считала.
И собиралась сегодня округлить это число.
– Как вода по зиме, как воск на затухшей свече, – начала она срывающимся шёпотом, что обращался на морозе в клубы пара. – Как звёзды на небе по велению богов. Замри!
Сколько бы ни упражнялась, а всё равно не могла призывать талисманы мысленно. Но, по крайней мере, теперь Кёко их даже не касалась.
Она вскинула руку, будто пытаясь схватиться за очередную огненно-рыжую хризантему, с грохотом зашипевшую над зубцами крепостных башен. Последняя оставшаяся у неё бумажная лента сама сорвалась с пояса и устремилась вперёд. К этому моменту пальцы на ногах у Кёко уже были синими-синими, а волосы побелели от кружащегося снега, будто она и вправду была юки-онной, которой её дразнили в детстве, – зимним духом, забавы ради обрядившимся в оммёдзи. Одежда Кёко была яркой, красно-жёлтой, как фейерверки, продолжающие пачкать безупречно чёрный небосвод Киото. Она почти слилась с ними и благодаря тому всё же настигла мононоке.
Теперь, когда по истечении одной минуты спадут наложенные офуда чары, ей предстояло драться.
Всячески придумывая, как это делать, по-прежнему имея вместо меча лишь его осколки, она не придала значения тому, что чёрное хаори остановилось слишком быстро, на секунду раньше, чем к его спине приклеился офуда. Зато во вспышках очередных ханаби Кёко разглядела узор из водяных мельниц, вышитый на матовом крепе. Его мягкий рукав почти коснулся её рукава, а сама Кёко – мононоке… Прежде чем нечто пушистое и огромное скатилось откуда-то валуном, сбило её с ног и снесло вниз с крыши.
– Мио!
Кёко визжала и ругалась, даже когда летела кубарем. Очевидно, хранительница Высочайшего ларца императрицы кошек никак не могла расстаться со старой привычкой ронять Кёко с высоты. Мало того, что Кёко смела собой с крыши весь снег, расцарапала щёку о черепицу и опозорилась на глазах у поднявших головы на крик людей, так Мио ещё и разодрала ей весь бок когтями! Не будь кимоно зачарованным, покрытым сверху нитями храмовых шелкопрядов, его бы после такого пришлось нести к швее. А вот утеплённой зимней накидке повезло меньше: ткань с треском порвалась. Каким-то образом в полёте Кёко очутилась не под Мио, а верхом на ней, и даже не поняла, как именно. Наверное, лишь благодаря этому Кёко, сорвавшись с высоты в семь-восемь кэнов[6]6
Кэн – мера длины, равная примерно 1,8 метра.
[Закрыть], и не свернула себе шею. Звериная шерсть смягчила падение, и Кёко, соскользнув с холки Мио в сугроб, с удивлением обнаружила, что даже почти не ушиблась.
– Зачем ты это сделала?!
– Слепая, что ли?! – прорычала Мио из-под чёрных лап, которыми прикрывала обагрённую и здоровенную, как у медведя, морду. Кёко так растерялась при виде её разбитого блестящего носа, из которого на снежную дорожку хлестала кровь, что даже забыла огрызнуться и напомнить про свой незрячий глаз. – Приглядись, что там наверху за спиной у мононоке! Посмотри, куда ты летела, дура!
«К смерти своей», – осознала Кёко сразу же, как задрала голову, прищурилась и позади развевающегося чёрного хаори, замершего в воздухе из-за чар, различила длинные и острые колья. Недостроенный магазин керамики, обещавший своей вывеской скорое открытие и лучшие изделия, выполненные в технике кутани, оброс ими, как зубами. То было основание крыши, а заодно и возможная могила Кёко, кинься она на зыбкое, тонкое хаори, которое было не чем иным, как покрывалом для ловушки. Хаори бы порвалось, но выжило, а вот Кёко… Кёко – нет. Она любила шашлычки-кушияки, которые жарили на рынке Нишики, но теперь, представив в таком же виде себя, сомневалась, что сможет их есть.
– Ты должна была сопровождать Странника, – выдавила Кёко вместо благодарности, отряхиваясь от снега и жутких фантазий.
– Я ничего ни тебе, ни ему не должна.
От резкого тона Мио слово «Спасибо» окончательно застряло у Кёко в горле и опустилось обратно вниз, туда, где скопился морозный воздух, которого она наглоталась за время погони. Несмотря на то что время уместнее было бы назвать «ранним утром», нежели «поздней ночью», фейерверки всё ещё не закончились. Горький дым тянулся от земли к искрящимся над городом цветам, как стебли, и за рыжими, изумрудными, синими лепестками было уже не видно звёзд. За громовыми раскатами и треском, с которым они распускались, было легко не расслышать предупреждающий звон бронзовых бубенцов на поясе. Когда Мио выбралась из сугроба, обтёрла морду о снег и, оскалившись, приняла вид устрашающий и яростный под стать кайбё, мононоке на крыше стройки уже не было.
– Там! – указала Кёко на навес, из-под которого на них, обняв друг друга, испуганно глазели люди и где вместе с ними спряталось что-то ещё, что оказалось вовсе не таким уж безмозглым, как считала Кёко.
– Осторожнее! – закричала Мио.
Хаори вынырнуло из-за визжащей, разбегающейся толпы. Пускай и мягкое, надетое на эфемерный женский силуэт, оно так резко ринулось на них, что стоявшая у него на пути телега разлетелась в щепки. Кёко едва успела отскочить. Мононоке издал звук, до неприличного похожий на звонкий девичий хохот. Он смеялся и прежде, почти всё время, что бежал от неё. Кёко уже становилось плохо от этого смеха, тот тревожил бубенцы на шнурках вокруг её талии так, что ещё немного, и те бы лопнули. Но ещё хуже Кёко было из-за Мио: та снова мешалась, вцепилась зубами в уцелевший край её накидки и дёрнула назад. Хаори промчалось мимо, узорчатые рукава, подобно лезвиям, со свистом рассекли воздух там, где Кёко стояла мгновением раньше. Она растерянно прижала руку к шее, почувствовала на ней капли и поняла: не сдвинь её Мио с места, сейчас она лежала бы на снегу с перерезанным горлом.
«Ненавижу, когда те, кто меня защищает, делают это не зря!»
– Мои огоньки!
Хуже места для сражения с мононоке, чем улица в центре Киото в разгар трёхдневных праздников, сложно было вообразить. Кёко успела подхватить и унести ребёнка, когда хаори продолжило бушевать и снесло опоры аптекарской лавки, от чего всё здание накренилось и посыпалось на спрятавшуюся под ними семью. Тонкие палочки, скрученные из папиросной бумаги и плюющиеся оранжевыми искрами, выскочили из детских рук. Мио, утаскивающая за шкирку ещё одного ребёнка, обернулась и навострила уши.
– Ой.
Огонь сэнко ханаби зашипел, встретившись с окованной льдом землёй, но не потух и не взорвался, а перекинулся на уличные украшения, будто тоже от мононоке пытался убежать, как толкающие Кёко горожане.
Праздничные кадомацу по традиции плелись из сосны (чтобы в новом году крепким выдалось здоровье), из бамбука (чтобы стойким оставался дух) и веточек умэ (чтобы поскорее пришла весна и снег на дорогах долго не залёживался). Когда Кёко была маленькой, дедушка на них ещё мандариновую кожуру вязал и папоротник – для счастья и для плодовитости рода, надежды на которую, очевидно, до последнего не оставлял. Такие украшения венчали каждый вход, будь то храм, жилой дом или торговая лавка, – и потому насчитывалось их в городах всегда немерено. В Киото, втором по населённости городе всех восьми островов, их было и того больше. Пороховые искры попрыгали на них с папиросных палочек, как дети, и принялись резвиться, пока все украшения не стали такими же горячими и яркими.
Спустя минуту вся улица полыхала огнём.
– Любимый мой, любимый! – затянул нараспев мононоке.
Кёко как могла сбежать ему не давала, оттесняла дух всё ближе к огню, полосой протянувшемуся между конюшней, откуда слышалось ржание запертых внутри лошадей, и столярной мастерской. Мононоке метался туда-сюда, но перескочить через огонь боялся, знал, что будет: пламя уже лизнуло поясок, и к запаху фейерверков с морозом и хвойными листьями примешалась гарь от тлеющего шёлка. Мио, благополучно выпроводив с улицы людей и убедившись, что никто не остался заложником горящих зданий, сторожила остальные возможные пути к отступлению.
Хотя, в отличие от неё, Кёко не была сверху донизу измазана в собственной крови, тело всё равно её подводило: уставшие от бега ноги подкашивались, дыхание сбилось, и в глазах начинало двоиться. Поэтому новый бой закончился быстро, почти сразу же, как мононоке, вновь обожжённый разгулявшимися искрами пожара, взревел и в отчаянии обрушился на неё сверху. Тогда на долю секунды он явил лицо страшное и уродливое, совсем не похожее на лицо дочки ноканси. То, должно быть, был лик самой смерти от неразделённой любви: голод, которым все надевшие хаори девицы себя морили, отражался во впалых щеках; сладкие фантазии, которыми они бредили перед смертью, – в искривлённой линии губ; надежда – в глазах, завалившихся в череп, и лихорадка, в которой они умирали, – на пергаментной коже.
Когда в Киото забили колокола, извещая о пожаре, Кёко всё-таки упала. Выронила меч, опёрлась на свои колени и наконец-то позволила себе перевести дыхание.
Благо её учитель уже был здесь.
– Любимый мой, любимый! – вскричал мононоке снова одним из девяти украденных голосов. Хаори всколыхнулось, пояс, развязавшийся в драке, затянулся потуже, будто дух прихорашивался, прежде чем повернуться к силуэту, перед которым расступился огонь, притоптанный высокими зимними гэта с металлическими зубцами. – Где же мой любимый? Ты ли это?
– Нет, не я, – ответил Странник, неся за спиной лакированный короб.
В небе над ним вырастали новые огненные хризантемы и пионы, а под ногами горела земля. Странник ступал по ней медленно, осторожно, неся с собой пронизывающий холод, которого зимой было так много, но здесь, в объятиях огня, уже почти проглотившего улицу, катастрофически не хватало. Пот на лице Кёко высох, и она вдруг заметила, что Странник, должно быть, бежал: его лоб блестел, щёки порозовели, под ухом расплелась коса. Взгляд нефритовых глаз, острый, как булавка, прицепился к Кёко, обшарил её с головы до ног и, убедившись, что она в порядке – настолько, насколько можно было быть в порядке, – вернулся к мононоке. Тот великого оммёдзи ничуть не устрашился, а, словно наоборот, был крайне им заинтересован. Нет, очарован под стать молодой девице. Хихикал – застенчиво так, будто на свидании, тайком сбежав из дома, – и прикрывал рукавом ставшее вновь невидимым лицо.
Их разговор тонул в грохоте фейерверков вдалеке и треске дерева в бушующем огне, но самое важное Кёко всё-таки услышала:
– Твой любимый никогда о тебе не знал, Эцуко Мэйрэки, дочь хатамото[7]7
Хатамото – самурай в прямом подчинении сёгуната, часто подразумеваются высшие вассалы.
[Закрыть], а ты не знала ничего о нём. Потому одержимыми и наивными были твои чувства, более того, только его хаори с узором из водяных мельниц ты и запомнила. И, несмотря на то, сколь мало о нём знала, всё равно умудрилась полюбить, хоть больше и не встречала никогда. Зачахла, лелея тёплое воспоминание, и душевная болезнь обернулась физической. Умерла, обняв хаори, которое родители, надеясь тебя утешить, сшили – один в один, каким ты его описывала. В этом одеянии тебя и похоронили, Эцуко, а любовь смешалась с жаждой отмщения, ведь твой любимый так тебя и не нашёл, не чах, как ты. То злоба самой вещи, что за тем, как ты умираешь, наблюдала, и твоё страдание не позволили тебе уйти.
«Так это не просто цукумогами? – с ужасом осознала Кёко, таращась на силуэт, который теперь даже холодный ветер не трепал, словно хаори на мрамор натянули. – Это душа его хозяйки, слившаяся с ним. Неужто и такое бывает?»
Видимо, бывает на свете всякое. Сколько бы Кёко ни изгоняла мононоке – а ей на пару со Странником удалось повстречать ещё троих после дворца императрицы кошек, – они каждый раз находили, чем застать её врасплох и вызвать это скользкое, жуткое ощущение, стекающее за шиворот мурашками. Но вместе с ужасом Кёко испытывала жалость.
– Форма – цукумогами, – объявил Странник громко и спустил с плеч ремешки своего короба. Пламя позади него буянило сильнее прежнего, слышались людские крики с соседних улиц и кварталов. Должно быть, пламя уже пошло туда. – Первопричина – безответно влюблённая девушка, подхватившая любовную болезнь. Желание – найти любимого…
Едва он успел договорить, как крышка короба, окованная золотистым металлом, отворилась. Не дожидаясь, пока она откроется достаточно, чтобы Странник мог просунуть руку, чёрное хаори с вышитыми мельницами взвилось, вскрикнуло что-то неведомое, до Кёко долетевшее стоном, и бросилось вперёд. Но не на Странника и не на Кёко, инстинктивно выставившую перед собой руки, и даже не на Мио, снова пришедшую в движение и попытавшуюся его перехватить.
Хаори ринулось в зарево пожара.
– Стой! Ты погибнешь! – воскликнул Странник, но было слишком поздно.
Фейерверки в забелённом от снега небе горели ярко, но огонь, целиком поглотивший проклятое одеяние, надрывно плачущее и взмахнувшее напоследок чёрным рукавом, – ещё ярче[8]8
См. «Сказы» («Легенда о большом пожаре»).
[Закрыть].
* * *
В лавке погребальных дел мастера пахло именно так, как и должно пахнуть в месте, где души окончательно оставляют свои бренные тела и переходят в мир иной. Благовония и смерть. Смесь кисло-сладкого гниения с солёной медью и зелёной периллой, растущей по углам, чтобы заваривать из неё чай скорбящим и прощающимся. Наверное, впервые в жизни ноканси пил этот отвар сам. Маленькими глоточками, потому что руки у него тряслись, пиала тоже дрожала, и чай расплёскивался. Постоянно приходилось подливать ещё. За те несколько часов, которые Кёко его не видела, ноканси словно постарел, пережитое горе изрезало его лицо морщинами вокруг тёмного родимого пятна в полщеки, которое когда-то и заклеймило его изгоем в родной деревне. Привыкший к нему и к дарованному им одиночеству, он потому и стал ноканси, ведь работа с мёртвыми – тоже неотвратимое одиночество. Тоже клеймо. Ибо всё, что кровь и смерть, – это кэгарэ[9]9
Кэгарэ – понятие нечистоты, загрязнения, схожее с грехом (но происходящее не по вине человека, от кэгарэ можно очиститься).
[Закрыть], а значит, скверна, нельзя касаться. Кагуя-химе рассказывала, что на острове, откуда она родом, ноканси даже отселяли на край деревни, и те не заводили ни жены, ни собственных детей – кто захочет тоже стать отмеченным?
В Киото, однако, всё обстояло иначе. Здесь, где людей умирало столько же, сколько рождалось, без ноканси было попросту не обойтись. Из-за предрассудков к нему относились насторожённо, но не чурались. Даже позволили поселиться под боком у чайного домика: внизу комнату для подготовки к погребению разместить, а наверху – жилое помещение. Кёко видела у него за шкафом несколько бутылок из дорогого тёмного стекла – наверное, с мирином[10]10
Мирин – сладкое рисовое вино, часто используется как приправа к блюдам. Раньше также считался женским напитком.
[Закрыть], – а значит, люди его благодарили. Или же так хорошо платили, что он сам себе мог такой напиток позволить. Да и домашнее убранство язык не поворачивался назвать скромным: несколько ширм с росписью бамбукового леса, книги в мягких обложках, пара икебан – наверное, дочка смастерила, – и каждая комната размером в шесть-семь татами. Даже там, где ноканси встретил их со Странником после изгнания мононоке, было просторно и светло. Лишь запах напоминал, где они, и лежащая под покрывалом болезненного вида девчушка, до сих пор не пришедшая в себя.
– Правильно в моём родном селении говорили, – прошептал ноканси, и слова булькали на его губах от текущих слёз и чая, в пиалу с которым он, дрожа, уткнулся. – Я нечистый. И дело моё нечистое. Я для смерти родился, я смерти постоянно касаюсь, я её и несу. Жена моя была храброй, не побоялась со мною связаться, а зря – почила, едва дочке исполнился год. А теперь и она туда же, следом за матерью! И пятнадцать годков ещё не отпраздновала. Всё я виноват, моя то скверна на близких ползёт и душит их гадюкой ядовитой…
– Вздор, – резко высказался Странник. Кёко давно заметила, что ничего не злит его так, как несправедливость. – Смерть будет всегда, поэтому и должен быть кто-то, кого она считает другом. Если бы не ваша работа, город бы заполонили трупы и зловоние и началась бы страшная болезнь. Не грязным вас считать нужно, а святым. И дочка ваша скоро поправится. Потеря ки в результате одержимости – недуг излечимый. Сварите ей суп из водорослей, дайте поспать пару дней с грелкой у ног, и скоро снова составлять вам букеты начнёт, а потом вместо цветов женихи пойдут и предложения свадьбы. Так и будет, не сомневайтесь.
– А что с мононоке? – Ноканси всхлипнул и утёрся рукавом кимоно затёртого, серого цвета – всё лучшее хорошенькой чернявой дочке. Заметной перемены в его настроении после слов Странника не наблюдалось. Наверное, не очень-то верил в хороший исход. И хотя дочка его и впрямь выглядела как нежилец – прости, Идзанами! – но Кёко знала, что Странник не врёт. Просто не утешения были его работой – его работой было изгонять мононоке. – Оно ведь не вернётся больше, да?
– Никогда, – кивнул он и добавил тихо: – Это благодаря мононоке ваша дочь в живых осталась.
– Что? Как это? Он же сам в неё вселился, душу своровал…
– Мононоке сгорел в пожаре. Теперь я думаю, что, если бы упокоил его, как собирался, дочь бы ваша тоже умерла. Мононоке же захотел её отпустить, а единственный способ сделать это был уничтожить себя. Вот ещё одна причина, почему она обязательно поправится… Главное, пускай ест побольше супа.
Нет, всё-таки в утешениях он и впрямь был скверен.
На первом этаже звякнул колокольчик-фурин, знаменуя визит гостя. Кёко вздрогнула и ожила, почти прикорнувшая у восточной стены, куда веяло жаром ирори. Её зачарованное жёлтое кимоно уже высохло, а вот накидку, подбитую ватой, пришлось снять, насквозь промокшую, и зашить любезно предложенными ноканси иголками, пока ткань окончательно не расползлась. Пустой желудок жаловался на отсутствие завтрака, который требовало подать уже наступившее за окном утро, но, учитывая обстоятельства, Кёко не смела упрекнуть ноканси в негостеприимности. Так, голодная и измотанная, но по крайней мере согретая, Кёко настолько разомлела, что Страннику пришлось несколько раз пихнуть её в бок, чтобы она наконец-то встала и направилась за ним к двери.
Их шестое за год расследование с успехом завершилось.
– Прошу меня простить, чуть не позабыл! Вот, возьмите, пожалуйста, в дорогу… Совсем никудышный из меня хозяин. В этой части города, да в такой сезон, работает всего один ноканси, и никого не волнует, что у меня у самого горе, работу несут, как по часам.
– Мы всё понимаем. У нас с ученицей плотный график, так что чем раньше выдвинемся, тем лучше.
Ноканси всучил Страннику в руки фурашики[11]11
Фурашики – свёрток из квадратного отреза ткани, в который складывали вещи и носили, как узелок.
[Закрыть], настолько набитый едой, которую они с дочерью успели наготовить накануне к празднику, что тот едва завязался. Затем ноканси поклонился в пол, будто перед ним минимум даймё стояли, – благодарность спасённых людей всегда была для Кёко особенно приятна и заставляла с гордостью улыбаться, – и умчался в приёмную. Туда, минуя Странника с Кёко, по специальному коридору уже прошёл ранний клиент. Необычным запахом от него веяло, тоже смертью, но острой какой-то, совсем-совсем свежей, и Кёко порадовалась, что до сих пор не позавтракала. Странник покинул лавку первым, как только обулся на пороге, и Кёко, уже собираясь выйти за ним, вдруг опомнилась:
– Ой, накидка! Я сейчас!
Фусума[12]12
Фусума – раздвижные двери, межкомнатные или ведущие наружу, разновидность сёдзи (перегородок и окон).
[Закрыть] захлопнулись, едва не прищемив Страннику его золочёный бант. Кёко же разулась и, пригнувшись, трусцой побежала до лестницы. Ноканси уже занимался клиентом – из-за сёдзи слышались низкие голоса, – и Кёко решила им не досаждать и воротиться за накидкой самой. Как-никак она не просто её купила, а из короба Странника вытащила! Единственное полезное среди того барахла, которое она вылавливала там еженедельно, надеясь, что однажды ей повезёт и, может быть, ей в руки даже попадёт новенькая рукоять для Кусанаги-но цуруги, как тогда, в первый раз. Это занятие очень походило на рыбалку – настоящая забава! Кёко предавалась ей перед сном по воскресеньям. Сначала отодвигала увесистую крышку на коробе и заглядывала с опаской внутрь, а уже потом лезла. Странник всегда курил в это время трубку и неизменно напоминал: «Раз в неделю. Можешь пытаться раз в неделю. Злоупотреблять нельзя».
И хотя Кёко правило не нарушала, ей всё равно казалось, что она чем-то да обидела короб.
«Не то, что ты хочешь, а то, что тебе нужно», – это Странник тоже повторял. Только почему Кёко однажды вытащила носки таби, когда у неё уже было четыре пары, он так и не ответил, как и на то, зачем ей банка заморских «пикулей», если она даже не знает, что это вообще такое.
– Самурай?
– Да, самый настоящий.
Кёко волей-неволей прислушалась, пока ступеньки ногами перебирала. Не шагала, а ползла, дабы ни одним скрипом, ни одним шорохом себя не выдать и разговору не помешать. Сначала поднялась наверх, в ту комнату, где дочь ноканси на яэдатами подле очага спала – «Кажется, румянца на щёчках прибавилось, дышит уже не так глубоко. Не соврал Странник, поправится!», – а затем обратно вниз, уже с утеплённой зимней накидкой в руках, почти сухой. Мало того, что это, считай, подарок, так подобный малиновый дамаст с характерным узором и подвязанными к рукавам помпонами стоил на рынке баснословно дорого. Плотный, добротный, в нём даже вьюгу можно было пережить! Кёко влезла в него на ходу, а потом остановилась посреди лестницы и глянула вниз, в просветы между ступеней, из-под которых просачивалось эхо из приёмной.
– Надо же! Обычно подготовку берёт на себя сам господин, проводит её в своём замке, а гибнут они или от собственного меча[13]13
Подразумевается сэппуку или харакири, то есть ритуальное самоубийство, которое самурай совершает в случае вынесения ему смертного приговора, от позора или по другим причинам.
[Закрыть], или на поле боя. Никогда ещё не доводилось самурая к похоронам готовить…
Голос ноканси звучал несколько веселее, чем когда он их со Странником провожал. Видать, работа быстро в чувства его приводила – любимое, несмотря на все трудности, ремесло.
– Его и не к самим похоронам приготовить нужно, а, как бы это сказать… – отвечал второй голос. – Привести в достойный вид. Такой, чтобы можно было показать жене и детям.
– А что за рана? Это же…
– Да, да.
– Прямо как у тех, других!
– Их тоже ты к погребению готовил?
– Нет, не я, но слухи ходят. Кожи на руках почти не осталось… Что за бабы пошли! Нет, не бабы. Звери! Как кто-то вообще пронёс в Симабару клинок? Кухонным ножом такого не сделаешь…
Остальное Кёко слушать не стала – было неинтересно, на трупы и всякие ужасы она и так достаточно насмотрелась. Бытовые преступления всё равно были не по их со Странником части. Так что сбежала она оттуда без сожалений, только мысленно пожелала ноканси всего хорошего и ловко скользнула в свои цурумаки[14]14
Цурумаки – закрытая утеплённая обувь из кожи с мехом, похожая на сапоги, которую носят зимой.
[Закрыть]. Руки увязли в длинных, подбитых ватой рукавах, и Кёко нахохлилась вся, приготовившись к стуже, поджидающей её за порогом. Солнце на улице сияло, и в зрячем глазу зарябило от фарфорово-белого света, отражающегося от сугробов.
Несомненно, в Киото было столько же от Камиуры, сколько в Кёко – от Странника. То есть совершенно ничего общего, кроме определения «город». Местные поговаривали, что Киото и вполовину не такой большой, как столица, но в детских воспоминаниях Кёко столица, по крайней мере, казалась ей чем-то, что она может обойти (пускай и за недели) и измерить. Киото же напоминал нескончаемый лабиринт: непонятно, где ты уже был, а где нет. Узкие улицы душили друг друга, скученные постройки царапались графитово-синими крышами, и всё вокруг напоминало нагромождение пёстрых коробок и ящиков с рынка, заполненное людьми под стать муравейникам. Паланкины и рикши толкались, нанятые теми, у кого каким-то чудом ещё остались деньги после празднования Нового года. Кёко и сама была готова расщедриться из собственного кармана им со Странником на повозку, лишь бы поскорее очутиться в гостинице, где их уже ждала Мио и, что куда важнее, баня с мягким футоном.