Текст книги "Не родит сокола сова (сборник)"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Ни свет ни заря, на робкой еще меже ночи и утра, уже без сил прицепляться ко сну, чтобы, как на ходкой лодчонке, незаметно доплыть до светлого утречка, слез с постели и на цыпочках, крадучись пошел к сундуку. Лишь приподнял обшитую железными полосками горбатую крышку, как мать и прихватила его возле сундука. Тяжелая крышка гулко ухнула в предутренней тишине, и тут же голосисто запели пружины кровати, послышался отцовский кашель, но, пробурчав невнятно, перевернувшись с бока на бок, отец снова захрапел.
– От варнак-то, а, от варначина! – не серчая… какое может быть зло сразу после сна… дивилась мать, с улыбкой покачивая головой. – Зашебаршал, шебарша… Так и мертвого разбудишь… Ты куда это полез, бома тя побери?.. Тебе уж чо, никакого терпежу нету?!
– Я только брюки хотел поглядеть, – забубнил Ванюшка, – там они или нету.
– Ага, мазаюшко, ушли твои брюки. Подпоясались и повалили, – мать пошла на кухню, села на лавку против посветлевшего окна и стала расчесывать свои длинные, по пояс, темные волосы, договаривая уже из-под них глуховато и отрывисто: – Совсем сдурел со своими штанами. Уж и ночь ему не спится, холера бы тебя взяла.
– Аксинья, Аксинья, – позвал из горницы отец, но мать не отозвалась.
– Я же посмотреть хотел глазочком, а ты ругаешься на меня.
Ванюшка приплелся за матерью, видя, что та нынче не сердитая и надеясь: а вдруг разрешит брюки надеть, ребятам показаться. Но не тут-то было.
– Ах ты, казь ты моя Господня, посмотреть ему охота, – усмехнулась мать из-под буроватого проливня волос, которые под гребенкой вздымались, искрились и тонко потрескивали. – А чего там смотреть-то?! Чего смотреть?! – Она собрала волосы на затылке, ловко закрутила, приткнув шишку гребенкой. – Штаны да штаны. Успеешь ишо, наглядишься. Кого там глядеть, барахла, – мать поднялась с лавки, и, точно счесанная гребенкой, с лица уже сошла утренняя млелая мягкость, лицо будто натянулось волосами к затылку, румянец пригас на щеках, промеж бровей насеклись разглаженные было сном две морщинки; она повернулась к резной божнице, к светлеющим иконам, и долго молилась Христу Богу, кланялась, точно разминая со сна поясницу, при этом часто шевелила скорбно побледневшими губами; потом, несколько раз шумно вздохнув, похоже, набирая побольше духа, чтобы с головой окунуться в домашнюю колготню, осветленными и оттеплившими, но как бы еще невидящими глазами осмотрела кухню, неубранный после вечерней гулянки стол, от которого кисло пахло, и, пока еще гадая, с какого края потянуть утро, шевельнуть замерзшую на ночь суету, двинулась к столу. Глаза боятся, а руки уже сами по себе, заведенно опустили на пол самовар.
– Аксинья! – опять послышался хриплый отцовский голос. – Ты там пропала, что ли? Не дозовешься.
– Чо тебя там приспичило?
– Дай-ка мне, старуха, попить. Водицы хоть, что ли. Или нет, погоди, Алексей огурцы соленые привез, нацеди-ка с банки рассолу. Прямо, мать, все горит.
– Обожди маленько, не помрешь, поди, – махнула рукой мать, занявшись самоваром. – Рассолу ему. Дерьма бы тебе на лопате – не дал вчера и посидеть-то путно, мазаюшко. Тока бы все спорить да скандалить, холера тебя побери. Вот молодуха порасскажет Осипычу, дружку твоему. Скажет, отец-то Алексеев совсем из ума выбился: как выпьет, так скандалит.
– Принеси, мать, принеси, – умоляюще потребовал отец. – Рюмку-то нигде на похмелье не заначила?
Мать не отозвалась, что означало: уж, конечно, припрятала; вовремя успела, а то же вам хоть ведро, хоть два – всё вылакаете, а потом помираете.
– Сам бы давно встал да напился, не велик барин, а то все подай-поднеси, как обезручел, – ворчала мать, цедя из банки рассол и придерживая огурцы вилкой. – А ты, – повернулась она к сыну, – поди-ка да лучше Майку к поскотине выгони, раз бессонница, бедного, мучит.
– Пусть Танька корову выгоняет! – заупирался парнишка. – Чо всё я да я?! Надоела мне ваша корова…
– Во-во, поогрызайся, ага, – мать с горьким вздохом покачала головой. – Алексею-то скажу, чтоб обновки забрал да кому путнему отдал. Ишь, корова ему надоела…
Ванюшке ничего не оставалось, как пойти на скотный двор, открыть ворота, завязанные на ночь кожаным чембуром, и выгнать корову, раздраженно охлестывая ее тальниковым прутом.
Как ни жалел он раньше светло-бурую, с молочными облаками по животу, низенькую коровенку, которую держали чуть ли не от самого его появления на белый свет, сейчас же хлестал ее по чем попало, не жалея жгущего прута. Но Майка шагу не прибавляла, а неловко, до хруста вывернув голову назад, смотрела на своего махонького, от горшка два вершка, сердитого погонщика, смотрела удивленными и виноватыми глазами, отчего Ванюшке казалось, что корова, да и любая другая животина, все понимают в человечьей жизни, как понимают и самые сложные разговоры людей, и даже чуят их настроение, мысли, но всегда делают вид, будто ничего не соображают, потому что так им, наверно, проще жить, яснее, – пусть уж люди сами промеж себя разбираются, не их это дело, – им бы исполнить свое назначенье земное и ладно. О такую пору Ванюшке было страшновато встречаться глазами с коровьим взглядом, потому что взгляд этот, казалось ему, был куда добрей человечьего, и он в нем, как в зеркале, видел себя насквозь вместе с темным, притаенным в душе; он боялся в это время и говорить что-то сокровенно-лукавое, но потом, правда, утешался тем, что если Майка и поймет его помыслы, то уж никому не проболтается, чтобы не впутываться в мутные и непостижимые отношения людей.
Сейчас же ее виноватый взгляд ясно и без слов говорил: ну, куда же мне, друг ситцевый, бежать-то, задрав хвост?! Чай не телка годовалая. Я уж, милок, потихоньку-полегоньку, а уж ты, сына, не серчай на старую, потерпи маленько… И так же неспешно валила дальше, похрустывая, пощелкивая суставами и копытами раскачивая выпирающим наружу костяком, – жидка июньская трава, не нагуляла тело. Ванюшка смекнул, что талина в его руках слабо кусается, и, забегая сбоку, но стараясь не видеть Майкиных глаз, начал целить по ушам, по шее, чтоб не вертела, старая, головой, не считала ворон; при этом властно покрикивал:
– Ха!.. ха! ха!.. шевелись, копучая. Не можешь уж сама к поскотине уйти.
В последнее время мать заставляла выгонять корову за деревню, потому что Майка, вместо того чтобы пастись по зеленеющим угорышам, шаталась по деревенским улицам и проулкам, выедая быльё на пустырях, возле тынов и частоколов, а то и забираясь в слабо огороженные телятники. И кто-то ее, похоже, ладно проучил – однажды корова пришла с порванной шкурой, с еще незасохшей раной, над которой роем вилась мухота. Смазала мать рану дегтярной мазью и с той поры велела сыну прогонять корову к поскотине.
Под нахлестами талины и окриками Майка вся передергивалась, по коже пробегали быстрые, нервные волны, но шагу почти не прибавляла – встрепенется, мотнет головой в сторону погонщика и даже немножко пробежит, а потом опять бредет, вроде засыпая на ходу. Ванюшка накалялся в злости, даже разок по-отцовски завернул матюжком – очень уж хотелось поскорее вернуться домой, где, может быть, тетя Малина заставит мать выдать ему брюки; да и саму тетю хотелось увидеть. С приездом молодых для Ванюшки весь белый свет сошелся клином на тете Малине.
А было времечко, когда он часами просиживал возле лежащей Майки, скармливая крупно дробленную соль с ладошки, пока коровий язык не шоркнет по ней обжигающе, точно теркой; потом брал коровье ухо обеими руками и шептал в его дремучую, заросшую седым волосом глубь, вышептывая то, что ни матери с отцом, ни дружкам и близким вымолвить не мог; и если бы не такие разговоры шепотком, под сочувственное киванье Майкиной головы, многое ему в жизни было бы тяжелей пережить, чтобы душа, как вешняя степная былка, едва проклюнувшись из тверди, стеснительно зазеленев, не спеклась бы, не съежилась белесо под нещадно палящим солнцем. Как дождь степной былке, так и человеку, и особенно маленькому, потребна жалость, хотя те же ребятишки вроде и отпихиваются от нее. Нет, это только кажется, что она им не нужна, им она еще нужнее, чем большим.
Так утешительно, так спасительно хотя бы пожаловаться кому-то – только бы, дай бог, было кому, кто потом не обратит твои же откровения, твое же сгущенное покаянье против тебя самого; и человек, и малый, и старый, поплакавшись кому-то, отмочив затвердевшую было душу, снова готов к бедам и напастям, чтобы после них снова жаловаться, просить жалости, точно милостыню, и так до жизненного края и скончания века.
Не одну темную ночку провел Ванюшка подле коровы, уснув или под ее вздымающимся и опадающим боком, или в яслях – невысоких жердевых закромах, куда, чтоб корова не затоптала, кидают сено. Засыпал под теплое коровье дыхание, и чутко сторожила его сон Майка, доверяться которой, как позже доспел Ванюшка, было куда надежнее, чем самому заветному дружку. Ванюшка, несмотря на малые лета, ведал уже, спробовал на своей шкуре, каким боком выходят откровенья. Верно добрые люди говорят: пока тайна в тебе, ты ей хозяин-барин – куда хочу, туда ее верчу, а как выпустил на волю, – она твоя хозяйка, она из тебя начнет веревки вить. Вот почему уже ни одну Ванюшкину тайну схоронила в себе корова Майка и потому отец иногда дразнил своего заскребыша: Иван – коровий сын.
Часть четвертая
IОн припозднил родиться и появился на белый свет, будто для последней закатной утехи пожилым родителям, сотворившим его послевоенными хмельными ночами, на победных радостях достав из себя остатную моченьку. Хотя какую же остатную, если за шесть послевоенных лет семья Краснобаевых прибавилась сразу на троих?! Вернулся отец с войны в конце сорок седьмого, тут в добавок к пятерым довоенным пошли один за другим покребыши, поздонушки.
Отцу и матери закатило уже за сорок; отец успел на жизненных и фронтовых проселках растерять добрую половину зубов и до срока поседеть, а мать, одинадцать раз отходив с брюхом, троих похоронив малютками, высохла, сгорбилась, хотя зубы на диво всем сберегла в целости и сохранности – может, оттого, что сызмалу жевала серу лиственничную, изо рта не выпускала и шару – испитой чай-заварку; так же вот и глаза не растеряли былую остроту – нитку в игольное ушко до глубокой старости всучивала сама, без подмоги остроглазых внуков, а уж на волосы, густо-дымные, до пояса, коль пустит на волю, могла позариться иная молодайка, едва наскребающая на затылке кукиш жиденькой кудели. Хотя мать и не жалела себя в работушке, судьба, похоже, берегла ее, скупо тратила, даруя силы поднять на ноги восьмерых ребят, потом еще вынянчить гомонливый табор внучат, вот разве что доля присушила с годами, пригнула к земле-матушке в благодарном и кротком поклоне.
Чадородливая, крепкая на брюхо, но смолоду уставшая рожать, а после семилетнего военного перерыва к тому же и отвыкшая, едва очухалась, родив Татьяну, а уж после Ванюшки заплетала смёртную косу, думала, что и вовсе не поднимется. Но и разлеживаться было недосуг: дом, хозяйство, маленькая Танька, а на отца надежды мало – запьет, загуляет, всем попустится. Если нехворые, выгуль-девки, отрожав, зацветают розовым бабьим цветом, потом спеют, как ядреные, рассыпчатые картохи – любо-дорого посмотреть, а еще дороже приласкать, то мать после родов и вовсе дошла, высохла, спеклась, так что молока нарожденному едва хватило на три месяца, потом уж Майка, мать-кормилица, выпаивала своим молочком. Недаром же отец и прозвал парнишку: Иван – коровий сын. Но это был не последний глоток горько-соленой водицы, какой матери пришлось испить на уклоне бабьего века, и без того маятного при эдакой ораве и бражном мужике, крутеле белого света. Как принесли ей чадушко на погляд, как сквозь горячечную мглу, долго после родов застилающую глаза, высмотрела она заморенное тельце, с тыквой на тонюсенькой шейке, а перво-наперво, с шестью пальцами на обеих руках и ноге, – так сгоряча и с горя возьми и брякни: «О-ой, девки, несите!.. неси-ите его назадь, такого мне и на дух-то не надо. Хватит, нарожалась…»
Мать припомнила, что в краснобаевской родове уже водится шестипалка – его позаочь так и звали Шеститка, – и столь, горюну, досады выпало в малолетстве от лишних пальцев: ребятишки дразнили, проходу не давали, а как вошел в ладные лета, долго не мог девку путнюю засватать – робели девки идти за Шеститку; как вообразят, что тот аж шестью пальцами будет щарить пазуху, так, бедные, и обмирали; пятерней-то парень под кофту залезет, от страха и стыда с ума сходишь, а тут шестерня… К тому же иные суеверные старухи вырешили: коль с шестью пальцами народился, – нечистик: глаз лукавый, слово вредное, сглазит, извередит любого, особливо младенча. Злая наладилась Шеститке судьбинушка, и, хотя взял за себя райповскую товароведку, умеющую копейку добывать, хотя и сам вышел в райповское начальство и зажил кум королю, а мстительная обида на жизненную планиду и людей так за весь век и не прошла – нелюдимом был, нелюдимом и остался. Помянула мать Шеститку и уж махнула рукой на свое позднее чадо, некрещенное, не нареченное.
Тут еще, пока мать отходила после родов, отец утопил в полынье казенного мерина, на котором ездил по рыбу на самый дальний рыбпункт. Залил свои бесстыжие глаза, морду заломил и давай понужать мерина со всей дурацкой моченьки – в винополку боялся опоздать за бутылкой, – вот и залетел сослепу прямо в полынью, схваченную тонким ледком и припорошенную поземкой… Может, еще от того гнал коня, что перед кралей похвалялся, нахвальщина. В задке саней, угревшись под собачьей дохой, сморившись после выпивки, полеживала веселая, гулящая Красотка Мэрка, тогдашняя сударушка отца, пристежечка ночная. Красотка Мэрка – ее так в деревне все и звали, числилась бухгалтером в «Заготконторе» и, как поговаривали, крутила то с Самуилычем, начальником тогдашним, то с Петей Халуном… Отец, скинув в воде сохатиные пимы[37]37
Пимы – меховая обувь, которую обували поверх валенок, чтобы сидеть в санях в сильные морозы.
[Закрыть], тулуп, все же выбрался и Красотку выудил на лед, а вот мерина вместе с рыбой утопил, и теперь предстоял тяжелый расчет с «Заготконторой», тут и дружочек, Исай Самуилыч, выручить не мог; считай, что телки с буруном лишились, надо сдавать скотину и выплачивать конторе деньги. У матери от свалившейся напасти голова пошла кругом, и она даже выговорила в сердцах своей подружке Варуше Сёмкиной: «Не мог Халун заместо коня эту сучку утопить. Опять же, навоз не тонет…»
Пришла беда – распази ворота, потому что в одиночку та не бродит, кого-нито за собой водит. Все одно к одному сошлось, и матери в самом деле стало не до ребенка.
На беду ли, на радость ли, бог знает и ведает, но подвернулась ей тогда бабушка Будаиха, заглянувшая к своей молодухе, которая как раз и лежала с первенцем Раднашкой.
– Парень родил, пошто оставить хошь?! – уговаривала она мать, выслушав ее жалобы и передав по-соседски туесок загустевшей в подполе прохладной сметаны. – Мучался, мучался – и бросай?! Пошто?.. Бога ваша Христоса шибко сердится будет. Возьми, Ксюша, парень – однахам, талан будет – рука шибко много пальцев росла. Рыба, мясо, арбин[38]38
Арбин – конское сало.
[Закрыть] ись будет – здоровый хубун[39]39
Хубун (бурятское) – парень.
[Закрыть] растет. А то мой депка давай, брать будет. Улан-Туя, гурт живет, баран пасла с мужиком, ребятешка мало. Парня мало, депка шибко много – шесть, однако. Себе твоя парня взять будет, баран пасти, – припугивала бабушка Будаиха, хотя кто ее знает – у бурят дети из семьи в семью легко кочевали, а потому, случалось, имели двух отцов и двух матерей, то есть родителей приживших и родителей взрастивших, почитая и тех и других. – Ай-я-яй, пошто бросать надо?! Моя послушай, однако, талан будет.
В слово «талан», тяжело справляясь с чужим языком, бабушка Будаиха вкладывала много меньше смысла, чем оно имеет, живя в русском языке в понятии талант, когда с ним, конечно, обращаются бережно, не суют в любую бочку вместо затычки; бабушка же имела в виду лишь толк или удачу – так слово и прижилось у русских забайкальцев, так и говорилось: дескать, талан не сарафан, не купишь. Но опять же старуха могла ловко слить слово «талан» с бурятским «тала» – друг, большой друг.
Мать на старухины уговоры махнула отчаянно рукой и заикнулась было об утопшей кобыле, но бабушка Будаиха и тут ее утешила степным суеверием: дескать, у нас, бурят, скотина пропала – беда невелика. Значит, скотина взяла на себя смерть пустоглазую, коя приперлась во двор за человеком; так, может, утопшая кобыленка парнишкину смерть в стылую полынью и уволокла. Брела она за парнишкой через метельное серое озеро, держа косу наизготове, а тут ваш папаня встречь, вот смерть и прикинула: дай-ка я сперва попробую отца сгубить, а уж к парнишке в другой раз заверну. Расколола смертушка полынью, припорошила поземкой и стала караулить в скрадке среди ледяных торосов. Но, видать, ни отцу, ни Ванюшке Господь смертушку еще не припас – кобыла выручила.
Тут старуха помянула и своего сына Жамбалку, отца Раднашки и Базырки, которым еще предстояло явиться в степную и озерную жизнь. Среди голой степи темнел бараний гурт Жамбалки – деревянная юрта, загоны для овец, крытая кошара, сенник. Однажды пробудился Жамбалка посреди ночи, глядит, а в отдушину, куда тянуло дым очага, свесила косматую башку смерть и выискивает зелено горящими зенками, кого бы нынче прибрать к рукам. Жамбалка, фартовый и рисковый охотник, не сплоховал, не растерялся, хватанул дробовку двенадцатого калибра и бабахнул в отдушину. Скатилось что-то с юрты, упало наземь с костяным бряком, и все затихло, а потом вдруг корова замычала лихоматом и в своем же мыке захлебнулась. Все Жамбалкино семейство было уже на ногах, жена кинулась поглядеть корову, но Жамбалка поймал ее у двери и отбросил на войлочные потники, где жались друг к другу испуганные ребятишки, и наказал, чтобы никто даже носа не высовывал из юрты. Утром закопал в землю околевшую корову, потом три дня степному бурхану поклоны клал, три дня водку пил и все радовался, что от смертушки отбился, не впустил в юрту зеленоглазую.
Шибко худо, толковала бабушка Будаиха, когда скотина сама по себе со двора сходит – не иначе, беду учуяла; тут уж запирай ворота покрепче, стереги косматую, да ведь от нее, заразы, никакими воротами не оборонишься – она тебя и на улице подсторожит, и через заплот перемахнет, и в печную трубу навеется, если на ночь вьюшку не прикроешь. А скотина пропала, так это тебе еще талан, Богу своему Христу надо молиться, – завораживала старуха мать чудными, грешными быличками. Но и без уговоров, без быличек мать бы все равно не кинула парнишку, – она и сболтнула-то сгоряча, ибо ни сном ни духом не ведали тогда в деревне, что можно спихнуть куда-то нарожденное дитя, как не привадились и вытравлять их из утробы – грех великий.
Лишние пальцы с материного согласия врач перетянул нитками, отсушил и отрезал, лишь остались на ребрах ладоней едва видные, розовые бородавочки, будто для вечного напоминания Ванюшке о печалях материнских.
Отрезали Ванюшке шестые пальцы, но и это было не последней каплей, какую довелось ему испить по рождению. Когда он загукал, стал шукать молочную титьку, с разных боков пробовала себя ветренная забайкальская весна: то оттеплит, и на широких, до земли вышорканных санями улицах забуреют проталины, желтыми грибами вырастут оттаявшие коровьи лепехи, в ласковом солнышке начнут отогреваться настывшие за зиму, обтрепанные воробьи, то вдруг на ночь глядя повалит густой, непроглядный снег, а под утро из степи или с ледяного озера задуют до костей пробирающие ветра, завоют в трубе и нудно заплачут визгливыми ставнями – опять зима, опять мороз; но через день-другой заиграет солнышко, пробудятся от зимней спячки деревенские запахи: влажным древесным духом повеет на улицу от парящих изб и заплотов, дохнет вдруг из распахнутых стаек прелым сеном, назьмом, молочной кислинкой, и потянутся из огородов сизоватые дымки, застилая деревню легким, запашистым маревом, – это домовитые мужики, не утерпев, начнут палить в огородах зимний мусор и пересохшую, лоняшнюю ботву от картошки; вновь страстно к жизни забренчат капели, на ночь застывая долгими, синими носами, и, разбуженные капелями, запохаживают по охлупеням крыш мартовские коты и кошки, блудливо голося на всю деревню, сладострастно выгибая спины и замирая в томительном ожиданье. По этому поводу Варуша Сёмкина, забегавшая к матери в больницу, смехом предрекла: ох, дескать, и путаник белого света вырастет, девкам проходу не даст – кот мартовский.
На исходе протальника-зимобора затрещали морозы похлеще крещенских, а снеговейный ветер с ног валил, вот тогда и приехал за матерью на санях ее брат Иван Житихин – отец опять, теперь поминая пропавшую кобылу, ударился в загул. И повез брат Иван сестру с малым титешником на таежное займище, прозываемое Федоровкой, где Краснобаевы тогда пасли и откармливали совхозный молодняк – бычков и телок.
То ли мартовский ветер прохватил парнишку, пока нешатко-невалко волочились по вылизанной до черна дороге, то ли в избе сквозняк прохватил, но едва выбравшись из больницы, угодил туда опять с двухсторонним воспалением легких.
У врачей руки опустились. В те дни прибегала в больницу Варуша и давай потихоньку от врачей узнавать Ванюшкину судьбу, ворожить, шаманить: закатала волос парнишкин в мягкий воск и, прошептав Иисусову молитву, окунула во святую водицу – так величали воду с ключа-студенца, где в ранешние времена солнечно желтела сосновая часовенка в честь святого угодника Николы. Волос не утонул – жить будет парень, заверила соседка. Но мать, староверческого кореня, всяким наговорам, нашептам, гаданиям, ворожьбе никакой веры не давала, и, вконец измотавшись от эдаких родин, обреченно думала лишь одну думку: ну и ладно, теперь уж, поди, отмаялся, горюн, и меня отмучил – приберет Господь поближе к серафимам, херувимам, ибо еще безгрешен, ангельская душенька. Видно, такая уж воля Божия, и крестом от нее не откреститься, и пестом не отбиться, не говоря уж о ворожбе бесовской. Но думала она так все же вполсердца, сокровенная его половина как бы против разума, по древнему материнскому зову молила Боженьку тихими больничными ночами, просила надежду, и, точно услышали Небеса Господни бабью мольбу, парнишка на диво врачам, уже махнувшим на него рукой, помаленьку одыбал, стал поправляться, будто родился сызнова, но уже на краю месяца-березола. Верно что, Бог не захочет и прышь не соскочит…
Все это горькое время почти неотлучно жил подле матери брат Ваня Житихин, и, не трубя на перекрестках, исподтишка махнул в город, помолился во здравия болезного племяша, в честь дядьки, ставшего крёстным отцом, нареченного Ванюшкой, а, помолившись, свечки возжег Спасителю Иисусу Христу, Божие Матери и святой мученнице Параскеве Пятнице, что ведала бабьим повоем. В теплой пазушке привез печатный образок девы страстотерпицы и молитовку, переписанную на бумажную осьмушку. «Окрестить бы, – печалился Иван, – да как, ежели до церкви триста верст, а свою лет уж тридцать назад порушили…»
И чем больше мать мучилась с Ванюшкой теперь и потом, тем сильнее и полнее, застив собой любовь к другим ребятам, входила в ее грудь щемящая, навсегда опечаленная любовь к своему воскресшему из мертвых, хворому чаду: выжил, чадушко мое, страдалец горемышный, не прибрал тебя Господь к рукам, поскольку отсудил и тебе дело и место на земле, ради чего явился ты на белый свет, прошел, не истратившись весь, через ранние муки и знобящее дыхание смерти.
Странной памятью поминал себя Иван годовалым… Деревенька Федоровка на пять дворов среди полей и березняков, мать копает картошку, на черствой сухой земле мелкую, что горох, и плачет от тоски и бесыходности – отец опять где-то загулял; а маленький Ванюшка елозит рядом и, глядя на тоскующую мать, боиться плакать. А то убредает или уползает к глубокому и прозрачному колодезю, разглядывает цветастые камушки на дне. Через сорок лет Иван поминает матери про колодезь, и мать опять плачет: и как, бедненький, не упал, не утонул…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?