Текст книги "Тропинка к Пушкину, или Думы о русском самостоянии"
Автор книги: Анатолий Бухарин
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Как ни чту я Ахматову, как ни люблю Гумилева, но к сыну этих великих россиян – Льву Николаевичу – у меня отношение особое, ничего общего не имеющее с поклонением отблеску славы. Он не только преодолел силу притяжения имени родителей, но и совершил главное: осуществился, исполнился.
Этот великий евразиец – целая глава русской историографии. Можно принимать или не принимать его учение о пассионарности и ее носителях – он и не претендовал на абсолютность, – но нельзя не признать в его уникальной личности живого, яркого воплощения «неприслоненной», несломленной России.
Я видел его только один раз.
Июнь 1989 года. Во дворе знаменитого дома на набережной Фонтанки яблоку негде упасть: в разгаре торжество по случаю открытия долгожданного музея Ахматовой. На легкой импровизированной трибунке, среди отцов города и литературной элиты, – старец с ахматовским профилем и бесстрашным лицом мудреца.
– Гумилев? – спрашиваю приятеля, петербургского историка Муратова.
– Да, Гумилев.
Только часа через три сподобились мы попасть в музей и, потрясенные, утомленные виденным, слышанным, не спеша шли но набережной. У меня не выходил из памяти старик с орлиным взором.
– Ты знаком с ним?
– Знаком. Но шапочное знакомство.
– Ну, все равно рассказывай.
Я уточнил просьбу: меня интересовал не историк Гумилев (все, что можно прочесть, я прочел) – интересовал Гумилев-человек, хотя и то и другое нерасторжимо и слитно.
Муратов задумался, потом закурил, неспешно начал:
– Я знаю его по университету, но однажды дела пригнали меня в его дом. Обычная коммуналка. Пять или шесть звонков и неслышные старушки в коридоре. Приняли меня радушно: они обедали и меня пригласили. За столом, кроме Льва Николаевича и его жены, сидел небритый, подшофе старик. Нас познакомили. «Козырев», – отрекомендовался он, пожав мне руку, и отчужденно отодвинул свой стул. Но после второго захода «по маленькой» подобрел и уже не обращал на меня внимания. А после третьей рюмки неожиданно спросил хозяина: «А что ты тогда сказал?» Лев Николаевич смутился и, глянув на меня, слегка грассируя, ответил: «А я сказал, что ты поступил правильно». Козырев хмыкнул, посидел еще минуты две и ушел.
Я не задавал вопросов, но Гумилев, с высоты пережитого, философски относится и к себе, и клюдям и сам объяснил козыревский вопрос: «Судьба одной веревочкой связала меня с Николаем Козыревым и его младшим братом, с которым вы имели честь только что познакомиться. Старшего
Козырева взяли за то, что он был астроном не такой, как все, а младшего – за компанию, или, точнее, за генеалогическое преступление – за родство. И вот мы оказались вместе в одном лагере, на одном лесоповале. В бригаде, как водится, был стукач, погубивший немало душ. Решили убрать. Жребий вытянул младший Козырев. Вот и все. Но с тех пор душа его болит, и при каждой встрече он задает один и тот же сакраментальный вопрос».
Муратов закончил, и мы шли молча, думая каждый о своем. Страшное время! Честному, талантливому сжали пространство до пределов тюремных нар, гадов возводили в сан праведников и героев.
Шел, а в ушах звучал приглушенный магнитофонным хрипом ахматовский голос:
Петербургские пимены
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад,
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград,
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных «марусь».
Редкий золотой петербургский вечер. В сквере, где напротив Щедринки возвышается величественный памятник матушке Екатерине Второй, сидят чеховские старички и мирно беседуют. Это старые петербуржцы, коренные в четвертом, а то и в пятом поколении. Они не выделяются в людской круговерти внешне: обычные люди. Выделяются душевной деликатностью, мягкой, неназойливой предупредительностью. Если говорят, то говорят сочным, чистым русским языком. Ну, а если пишут, то пишут умом, а не пером.
Я присел к ним передохнуть от трудов праведных и перекурить. Они освободили место для моей тяжелой связки книг и вежливо поинтересовались:
– Простите, вы не историк?
Я молча кивнул головой.
– А что вы думаете о ней? – и старичок в роговых очках указал на памятник Екатерине.
Я понимал: старикам хотелось поговорить – и с удовольствием принял предложение:
– Очень точно сказал о Екатерине Второй Ключевский: «Последняя случайность на российском престоле». Ну, а вообще – великая женщина.
Старики переглянулись и продолжали меня пытать:
– А Николай Павлович? Он, как по-вашему, достоин памяти? У нас какой год спорят: убирать его памятник на Исаакиевской или не убирать? Вот вы бы убрали?
Это, видимо, был старый спор.
Не дожидаясь моего ответа, второй собеседник, с палочкой, выпалил:
– Хватит! Поубирали, поснимали! Скоро от старого Петербурга следов не останется.
Но первый не сдавался:
– Памятники должны ставиться благородству или за великие заслуги, а Николай Павлович был из тех, о которых говорят: подлецу все к лицу. Что он сделал для России? Пушкина, Лермонтова на тот свет отправил. Крымскую войну продул.
– Ну, положим, – ответил второй, – его вину за смерть поэтов надо еще доказать, а что касается декабристов, то, конечно, напрасно он ребят казнил. – И, постукивая палочкой, задал вопрос, от которого первый оторопел:
– У тебя когда отца взяли?
– В тридцать восьмом…
– И у меня тоже взяли, а нас – в детдом.
– А за что?
Старик потупился, а палочка стучала:
– Вот, вот где корень-то. А Николай Павлович Михаила Орлова чуть жизни не лишил, а брата его Алексея оставил при себе правой рукой. Рылеева повесил, а жене пенсион назначил. Ну, а уж о Пушкине не говорю: у него ведь долгов было, как шелков, а кто его спас от долговой тюрьмы?
Палочка застучала победно.
– И все равно он был подлец, – слабо сопротивлялся первый и, что-то припомнив, стал быстро продолжать: – Мне рассказывал старый фотограф – он портреты Романовых делал еще в 1907 году, – как незадолго до смерти Николая Павловича приехал из Германии фотограф, умевший уже тогда делать мгновенную съемку. И вот он поймал момент военного парада на Царицыном лугу, когда все полки взяли «на караул» для встречи императора. Диковинную по тем временам фотографию показали царю, нототувидел только схваченный объективом непорядок: как один солдат поправлял кивер. Аты говоришь: Николай Павлович, Николай Павлович! – И, не дав возразить, снова кинулся в атаку: – Или вот здесь, – протянул руку в сторону Невского проспекта, – он однажды утром прогуливался и встретил мальчишку-гимназиста. Стоит, бедный, ни живой, ни мертвый, а царь выпучил на него оловянные глаза и спрашивает: «Почему воротник мундира не застегнут?» Тот дара речи лишился и только трясется от страха. Император поглядел на адъютанта – адъютант все понял: гимназиста схватили и поволокли на гауптвахту. На следующее утро докладывают: «Ваше Величество! Гимназист оказался горбатым, и мундир по сей причине ему тесен». Царь даже не покраснел, даже не сбился с ровного шага, только отрезал: «Сшить мундир по фигуре».
Мы от души посмеялись забавным историям, но старичок с палочкой, вытирая платком слезы смеха, все-таки не сдавался:
– Занятно рассказываешь, но и у него было добродушие. Однажды он пожаловался лейб-медику на боли в пояснице – после того, как ночь проспал на матрасе, набитом сырым сеном (он ведь во всем копировал прадеда). «А как же Ваше Величество не приказали камердинеру переменить сено?» – спросил доктор. «Да ведь он бы ревел весь день, скажи я ему об этом!» Ну, не деликатность ли, а?
– Темна вода в облацех, – заметил старичок в роговых очках и примирительно закончил:-А вообще, не нами свет начался – не нами и кончится. Однако нам пора.
И они, попрощавшись, ушли.
Ушли два неизвестных и до боли известных русских человека. Я глядел им вслед и думал еще об одной замечательной черте старых петербуржцев: для истории они были свои люди.
1996
Ищите женщину
Что такое день иль век
Перед тем, что бесконечно?
Хоть не вечен человек,
То, что вечно, – человечно.
Афанасий Фет
Не знаю, рождаются историками или нет, но роль господина случая в выборе жизненного пути ой как велика. Так или иначе, а мой выбор предопределила женщина, и предопределила довольно-таки удачно. Одним словом, французы правы: ищите женщину…
После Сахалина, в пятьдесят восьмом, я приземлился в Нижнем Тагиле. Однажды у старого демидовского пруда встретил девчонку и ахнул: смеялось сотканное из голубого и золотого сияния чудо!
Познакомились.
Она была проставила и напоминала Ассоль с гриновской бригантины. Я пал, сраженный.
Через год, синим зимним вечером, пошел, как в старое доброе время, просить ее руки.
Отец, старый кержак, встретил радушно. (Еще бы! Мы работали в одном цехе: он механиком, я – подручным сталевара.) Не скупился на угощение, посмеивался в усы, но как только я, запинаясь, смущаясь, заявил о заветном желании, его подменили на глазах. Стер улыбку, насупил брови и, обдав холодом светлых глаз, отрезал:
– Ты хороший парень, Толя, нов люди ишо не вышел!
Не помню других подробностей неудачного сватовства, но помню, что всю ночь бесцельно пробродил по огромному городу. Кровь кипела от негодования. «Старый черт! – думал я. – Вылез из грязи в князи и рабочего уже за человека не считает? Ну, погодите! Вы еще услышите обо мне!»
Ах, если бы молодость знала, если бы старость могла! Могли я подумать, что в годы моей зрелости многие юные богини уже без отцовских наставлений, добровольно, предпочтут романтичному Мечику из фадеевского «Разгрома» вездесущего, практичного Морозку, а в жизни – владельцев иномарок и солидных счетов в банке? Да, от новой морали за версту «несет нафталином» (было, было!), но сегодня она торжествует, и многие ее пленницы уже пожинают плоды своей практичности, не зная одинокими ночами, куда деться от темных окон, за которыми похоронена жизнь без имени, без любви, без судьбы… Впрочем, я ухожу в сторону от темы своего повествования.
Томила тоска, душила обида, но жизнь сильнее нашего желания жить или не жить, и спорить с природой бесполезно.
По натуре я ленив, однако русского человека Бог наградил страстью. В ее огне я сжигал горечь и жажду мщения, работая по восемнадцать часов в сутки: завод, школа рабочей молодежи… Боже мой! Где только силы брались?
Тогда, у истоков шестидесятых, царицей моей жизни была философия. Я, ничтоже сумняшеся, готовился брать высоту философского факультета Московского университета. Ни о каком кольцевании браком и не думал после ледяного душа кержаков. Но господин случай снова распорядился иначе.
В последнее воскресенье февраля 1960 года на комсомольском вечере я пригласил на танец черноокую красавицу. Оказалось – не на танец, а на жизнь.
Сколько себя помню, моей первой поэтической любовью был Баратынский. В понедельник, в короткие минуты отдыха у электросталеплавильной печи, я повторял, как заклинание, строчки из его «Бала»:
Но как влекла к себе всесильно
Ее живая красота,
Чьи непорочные уста
Так улыбалися умильно!
Какая бы Людмила ей,
Смирясь, лучей благочестивых
Своих лазоревых очей
И свежести ланит стыдливых
Не отдала бы сей же час
За яркий глянец черных глаз,
Облитых влагой сладострастной,
За пламя жаркое ланит?
Иногда забывался и читал вслух. Не подсмеивались. Кстати (не в обиду другим будет сказано) сталевары – самый красивый рабочий народ. Интеллигентные, мужественные.
Известно: если вас демонстративно не замечают, значит вами всерьез интересуются. Но у нас игры не было. Видя нашу головокружительную любовь, окружающие, как могли, старались удержать нас от скоропалительных решений. Мне говорили: «Опомнись, пока не поздно! Она комсомольский работник, и жены у тебя не будет!» Ей говорили: «Квартиры нет, живет в общежитии, непрактичен, все книжки да книжки…» Мы, как могли, отшучивались, но решения не изменили.
Спустя две недели после первой встречи урожденная Цапова Валентина Васильевна стала моей женой.
Родом она была из-под Курска, закончила Харьковский библиотечный институт и по распределению очутилась в старом демидовском городе.
Мы прожили тридцать три года!
Свадьба вышла звонкая. Друзья приветствовали наш союз строчками Степана Щипачева:
Любовью дорожить умейте,
С годами – дорожить вдвойне.
Любовь – не вздохи на скамейке
И не прогулки при луне.
Все будет: слякоть и пороша,
Ведь вместе надо жизнь прожить.
Любовь с хорошей песней схожа,
А песню нелегко сложить.
Как в воду глядели, черти!
Первые десять лет пролетели стрелой: школа рабочей молодежи, университет, аспирантура, защита диссертации.
Рождались дети, появились первые седые волосы, а заветного (хотя бы скромного) благополучия, о котором мечтала жена, не было. Довольствовались участью культурных нищих: ставка учителя истории – восемьдесят рублей, ставка библиотекаря – не больше. Частные квартиры, переезды с места на место и наконец – клочок «земли обетованной»: десятиметровка на четыре души в воронежской коммуналке… Не жизнь, а сцены из романов Достоевского!
Валя стоически переносила испытания, ниспосланные отцами социалистического отечества. Мы были молоды, и было еще время для второго варианта судьбы.
А потом и этой надежды лишились, прикованные к регламентированному порядку жизни.
Теперь, когда жена ушла туда, откуда не возвращаются, я часто думаю о ней и повторяю вслед за Пушкиным:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю…
Кого винить? Себя? Судьбу?..
Я еще расскажу о черных днях, когда нечем было дышать, когда метался, как пастернаковский «зверь в загоне», а в висках, перекрывая соображения рассудка, пульсировало:
Окруженье все туже,
Но, душа, не страшись:
Смерть живая – не ужас,
Ужас – мертвая жизнь.
Это Прасолов, стихом поквитавшийся с неудавшейся жизнью перед самоубийством осенью 1973 года.
Украли жизнь. Сколько солнечных дней погасло, сколько корост наросло на сердце!
Да, конечно, «каждый выбирает по себе – женщину, религию, дорогу». Все верно. Но верно и то, что в юности наш выбор подражателен, основан на образцах, на идеалах. И чем чище и искреннее человек, чем неискушеннее в науке приспособленчества, тем больше у него шансов попасться на удочку краснобайского словоблудия лакеев власти. Попасться – и проиграть в борьбе за выживание, уступить место сильнейшему в извечной ситуации естественного отбора. Наверное, так получилось и у нас с Валей.
Перечитываю свой дневник за 1952 год. Мне шестнадцать.
«…Учиться! Учиться, помня заветы Ленина и Сталина… Не падать духом в трудные минуты, жить по совести, жить по-комсомольски!»
Получилось?
1959 год. Я – секретарь комсомольской организации сборочного цеха Уралвагонзавода. Строчки из дневника:
«Сегодня снова занимался коммунистическим воспитанием молодежи. Ну, ей-богу, парни дорого бы заплатили, чтобы избавиться от наставников! Но идея, идея! Землю рой копытом, но воплощай ее! Начинаю ненавидеть свою работу. Нет, убеждения не колеблются – не верю в методы».
После XX съезда партии кто не искал «чистого» марксизма-ленинизма? Искал и я. В неотправленном письме философу Владимиру Нестерову писал:
«Прочел трактаты Гельвеция «Об уме» и «О человеке». Наивен взгляд на просвещение как панацею от социального зла. Гельвеций остался пленником деизма, но его мысли о воспитании нравов, полемика с Руссо замечательны. «Золотыми» считаю страницы, где он умно и тонко обличает религию как источник невежества и лицемерия. Вы спрашиваете: чем привлекает марксизм? О, он притягивает, как магнит, но подлинный марксизм еще предстоит открыть».
Что ж, много воды утечет, пока пойму, оценю и… расстанусь с великим учением. Поводом и причиной (в одном лице) будет российская действительность.
Много спектаклей я перевидел за десять лет своей работы в комсомоле.
Помню, как в мою бытность первым секретарем Пластского горкома ВЛКСМ к нам в июне 1962 года приехала некто секретарь обкома. То было время «кукурузного безумия». О «царице полей» шумели на всех перекрестках.
Поехали в Поляновку, к молодому бригадиру Павлу Коровину. Замечательный парень, истинный сын земли. Повез он нас на свою плантацию. Едем, а по сторонам высокой стеной стоит озимая рожь – любо-дорого посмотреть. «Контролерша» из Челябинска залюбовалась и попросила притормозить машину. Вышла, с головой нырнула в молодой хлеб-да как закричит на все поле:
– Павел! Молодец! Какую славную кукурузу поднял!
Мы просто онемели в первую минуту, а потом рассмеялись, до слез. Секретарь вспыхнула, как маков цвет, и, не попрощавшись, укатила восвояси. Через пару дней на бюро обкома мне объявили выговор за нарушение служебного этикета.
Двойная мораль превращала жизнь в анекдот.
Май 1961 года. Идет заседание бюро горкома партии. Как обычно, первый вопрос – прием новых членов. На сей раз речь идет о молодой управляющей местной конторой госбанка Н. Докладчик, секретарь партийной организации «банкиров», зачитывает решение партсобрания:
«Учитывая аморальное поведение Н., ее заявление о переводе из кандидатов в члены КПСС нет оснований удовлетворить».
Воцаряется мертвая тишина. Слышно, как скребутся о стекла ветви клена. Еще бы! «Банкирша» – человек, известный в районе, а главное – нужный.
После минутной заминки каскадом сыплются вопросы: нельзя ли уточнить? Нельзя ли поконкретнее?
Парторг уточняет: у Н.– внебрачный ребенок, и вообще, она – человек легкого нрава.
Первый секретарь горкома Телепенин сидит багровый, тяжело дышит, а потом, буравя воительницу за чистоту нравов потемневшими от гнева глазами, тихо спрашивает:
– Вы кто?
– Вы же знаете, Михаил Семенович.
– Я вас снова спрашиваю: вы кто?
– Экономист.
– В третий раз спрашиваю: кто вы?!
Члены бюро обалдело смотрят друг на друга, теряясь в догадках, пока парторг не выпаливает, шестым чувством поняв, чего от нее хотят:
– Женщина я, Михаил Семенович, женщина!
– Ах, женщина! И дети есть?
– Есть. Двое.
– А она, – первый тычет пальцем в сторону помертвевшей Н., – женщина?
– Да.
– Что же получается? Вы – женщина, и имеете право быть матерью, а она не имеет?!
И снова тишина.
Конечно, «банкиршу» приняли в ряды КПСС.
Но дело не в балагане, который был домом родным для нашего партийного руководства. Он и сейчас продолжается, только по другим сценариям и в других ипостасях. Беда в единомыслии, насаждавшемся в молодых умах. И долго еще будем мы платить за «потешные огни» морально-политического единства.
Пробиться через джунгли идеологии удалось немногим. Оглушенные ревом пропаганды, подстегиваемые кнутом страха, миллионы старых и молодых русских оказались пленниками нормативного мышления. Глубокую и точную оценку этой драме дал в 1969 году Александр Твардовский. Объясняя шумный успех книги Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?», он заметил: «Роман удобен потому, что он дает ответы в готовом виде. Пусть неверные, гнусные, но ответы. Он освобождает от необходимости думать, а таких людей, которые бы не хотели самостоятельно думать, во все времена было большинство. Вот чем объясняется читательский интерес к роману».
Вот чем, замечу и я, объясняется легкое объединение людей на почве ненависти, отрицания.
Моя карьера в комсомоле быстро закончилась. Нутром почувствовал: ВЛКСМ расколот на два противоположных, потенциально враждебных лагеря – для рядовых членов и для аппарата, из недр которого пополнялись ряды партийной номенклатуры. Второй из этих лагерей уже давно выполнял функцию если не карательную, то явно охранительную, действуя при этом в полном соответствии с указаниями Комитета государственной безопасности.
На XI Пленуме ЦК ВЛКСМ в 1935 году в качестве первейшей задачи всей воспитательной работы комсомола выдвигалась необходимость высматривать и распознавать врага, а также бороться с ним методами экономического воздействия, организационно-политической изоляции и физического истребления. Рецепты, которые дал комсомолу в то время Сталин, в пору хрущевской оттепели были осуждены и подвергнуты жесточайшей критике – на словах. А на деле, как свидетельствуют факты, преследование инакомыслящих никогда не прекращалось.
И все же, все же с комсомолом связаны и многие мои светлые воспоминания. Я знавал немало ярких, неординарных комсомольских вожаков. Не уходят из памяти комсорг кузнечно-прессового цеха Уралвагонзавода Борис Мальцев, человек-легенда – первый секретарь Краснотуринского горкома ВЛКСМ Игорь Селянин. Из пластовских запомнились Галина Оськина, Борис Федоров, Геннадий Беспалов… Никто из них не попал на политический олимп: одни ушли в науку, другие вернулись на заводы, третьи сошли с круга.
Подлинную историю комсомола еще предстоит написать. Отождествлять целинников, первопроходцев сибирской глухомани, тысячи талантливых, честных людей с сусловскими и андроповскими подручными нельзя. Да, история комсомола драматична, окроплена кровью и слезами, но это наша история, которая таит в себе немало поучительного для дня сегодняшнего…
Первым секретарем горкома я проработал год. Время потерь: в декабре 1961 года похоронили первенца – дочку, в мае следующего года – маму. Единственное радостное событие – стал студентом заочного отделения философского факультета Московского университета.
В двадцать шесть лет решения принимаются мгновенно – это «старость ходит осторожно и подозрительно глядит». Когда после двух лет учебы в Москве у меня возникла возможность перевода на исторический факультет в Воронеже, я, не задумываясь, подал заявление об отчислении и начал новую страницу своей биографии – биографии историка, которая оказалась магистральной линией моей судьбы. Свершилось главное в моем тогдашнем понимании значительного: мы пробились в университетский город, рядом была Москва.
Да, мой путь в историю не типичен, не прям. А должен ли он быть прямым? У каждого своя судьба. Университет закончу, отметив тридцать первый день рождения – возраст защиты диссертаций молодыми да ранними.
Конечно, учиться надо в свое время, но по отношению к историкам эта аксиома в значительной степени условна, ибо прежде, чем разгребать пыль веков, надо побродить, потолкаться по свету и убедиться: человек – и земное божество, и, как говорил Ключевский, – «величайшая скотина в мире». Свет и тени человеческого бытия, их вечные переливы должны быть пропущены историком через призму сознания-сердца – лишь в этом случае он состоится как самобытный профессионал, как Мастер. И это важно, ибо нет для историка ничего тяжелее на свете, чем крест раба чужой идеи.
Итак, Воронеж. Здесь мы прожили почти пятнадцать лет.
Воронежские края – родина моей супруги Валентины. Здесь, в дивном древнерусском городе Рыльске, она родилась, здесь выросла в кругу большой и дружной семьи, и здесь же решилась моя судьба историка. Но обо всем по порядку.
В Рыльскя впервые наведался осенью 1962 года. Волновался страшно: какая она – моя новая родня? И еще: какая она – коренная Русь? Все мы вышли из ее полей и лесов. Сколько веков она жила вразнос, отправляя своих сыновей то добрым словом, то под конвоем в города и веси от Балтики до Тихого океана! Теперь мы все: уральцы, сибиряки, дальневосточники – россияне и «евразийцы». А исконная Россия, сердце русской культуры, сжалась среди наших гигантских просторов до маленького пятачка, о котором, едва сядешь на самолет, приходится восклицать подобно автору «Слова о полку Игореве»: «О, русская земля! Ты уже за шеломянем еси!» («О, русская земля! Ты уже за холмом!»).
До Рыльска добирался через Курск. Подлетая к Курску, вглядывался в необозримые ландшафты, раскинувшиеся внизу, и сердце сжимала боль: обезображенные топором, лысые берега рек, истерзанные оврагами и стройками поля…
На рыльский автобус я опоздал и решил переночевать в Курске, в гостинице «Москва», благо – оказалось свободное место.
Направляюсь в номер, открываю дверь и вижу «чудную» картину: за столом, уставленным дюжиной бутылок, восседает одноглазый старик с черной повязкой на лбу, а вокруг него бесами вьются мужики, распевая во всю ивановскую частушки. И дым коромыслом!
Увидев меня, хозяин застолья (так мне подумалось) протянул густым баритоном:
– Кто такой?
Я представился.
Одноглазый удовлетворенно хмыкнул и продолжал задавать вопросы:
– А ты трактор «фордзон» знаешь?
– Слышал, – я пожал плечами.
– А я, – он вытянул над бутылками руки, – вот этими трудовыми пахал на «американце»!
Тут вмешались «бесы»:
– Да не было никакого тракториста, как нет сейчас никакого писателя. Исписался!
Я ничего не понимал: «фордзон»… писатель…
А старик, вперив в сотрапезников немигающий, прибивающий к стенке взгляд, поднялся и грохнул по столешнице кулаком:
– И не буду писать ни о кукурузе, ни о главном кукурузнике!!!
– И правильно сделаешь, – прозвучал чей-то голос.
В кромешном табачном дыму я разглядел другого старика, примостившегося в углу. Мужики оторопело уставились на нежданного союзника «тракториста-писателя», а он, ободренный вниманием, продолжал:
– Крестьянство под корень вывели. Знамо ли дело? И всё гонють, гонють к черту на рога…
Один из бражников даже протрезвел и цыкнул:
– Ну, ты, старый хрен, попридержи язык, а то и…
– Что «а то»? Выше бярезы не повесють, дале Сибири не сошлють!
Не знаю, чем бы закончился словесный турнир-поединок, не прерви его прибежавшие журналисты. Они подхватили одноглазого под белы рученьки и увели.
Это был – Валентин Овечкин!
Кто в ту пору не зачитывался страницами «Районных будней» и «Записок секретаря райкома», где легендарный очеркист разгребал пером завалы лжи, обнажая правду о русской деревне? Да, он был коммунистом, но совесть истинного художника протестовала против социальных приписок, придуманных успехов «окончательно победившего социализма». В типаже Борзовых он увидел не только воплощение бюрократии чистейшей воды, но и вечный тип человека-флюгера.
Посмотрите вокруг – и вы убедитесь: Борзовы не исчезли. Другие декорации, другой сленг, но они здравствуют. А мы сегодня на корабле демократии смело пинаем мертвого льва – социалистическое чиновничество. Овечкин пинал живого. Забыли Овечкина.
Забыли – Иваны, родства не помнящие. Забыли – в угоду пустейшим мифам, не возвышающим, а нивелирующим национальный авторитет.
Благородное дело, скажем, вернуть на авансцену российской жизни казачье сословие, выброшенное прокурорами прошлого за борт времени, но зачем же открывать еще одно – «славянское» – племя казаков?
Хорошо, что наконец-то из темниц спецхрана извлекаются ранее неизвестные документы, проливающие свет на деяния «кремлевского горца», но зачем же все смешивать в российском доме и «выселять» из кровавой истории Великой Отечественной войны коммунистов?
Сиюминутно актуальные оценки, интерпретации событий, людей вовсе не означают, что можно игнорировать факты и упаковывать в полиэтилен (до более подходящих времен) память об истинных пророках и палачах своего отечества. Опасные игры. Именно их имел в виду французский историк Марк Блок, когда писал: «В принципе, не исключено, что когда-нибудь наша цивилизация отвернется от истории. Историкам стоило бы над этим подумать. Дурно истолкованная история, если не остеречься, может в конце концов возбудить недоверие и к истории, лучше понятой».
… От Курска до Рыльска сто двадцать километров. Было, что послушать и на что посмотреть в пути.
Язык цветистый, певучий.
Нескончаемой вереницей тянутся вдоль шоссе села с солдатскими обелисками, хатами под соломенными крышами, расхристанными машинными дворами. Везде бросается в глаза нищета. Позже, когда буду мотаться в командировках по западным районам области, увижу деревни без электричества, избы с земляными полами.
Вот, оказывается, и у курского мужика в кармане «вошь на аркане да блоха на цепи». А рядом бурлит залитая неоном, нашпигованная машинами Москва, где бьют бубны в честь очередного прыжка в светлое будущее!
Помните 1961 год и XXII съезд? «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!» За прожекты Россия заплатила раздетой, разоренной деревней.
Ехал, смотрел и вспоминал гостиничного старика: «Под корень свели крестьянство…»
…Рыльск встретил пылающим в полнеба закатом и плывущим колокольным звоном. Древний город был особенно хорош в часы осеннего очарования: чистый, яблочный.
А вокруг – безмолвники, молчальники: Никольский монастырь на высоких холмах, ампирные дворянские особняки и церкви, церкви…
Да, века оставили здесь свои следы, и надо было научиться их читать.
Первым учителем рыльской истории для меня стала моя теща Мария Николаевна Цапова, урожденная Золотарева. Она происходила из старинного купеческого рода средней руки и жила в собственном доме, бережно хранившем следы былого благополучия. В большой столовой бесстрастно отбивали время напольные часы, на стенах красовались потемневшие картины: осенний этюд Поленова и пейзаж неизвестного мариниста. В углу, у Нерукотворного Спаса, теплилась лампадка.
Маленькая, сухонькая, с живыми серо-зелеными глазами, она сохранила следы былой красоты и прекрасную память. С Богом у нее были личные отношения: она не выставляла напоказ своей веры, жила тихо и принимала жизнь такой, какой ее дал Господь. А ведь прошла все круги ада уходящего столетия: первую мировую войну, революцию, голод двадцать первого, коллективизацию, кровавый 1937 год и немецкую оккупацию. После трагической гибели мужа в сорок девятом приняла новый вызов судьбы и выстояла. Воспитала восьмерых детей: четыре сына и четыре дочери. Всех, за исключением старшего, Владимира, погибшего на фронте в сорок пятом, выучила, поставила на ноги.
Не помню, чтобы дети обращались к ней на «ты». Только на «вы». Негромко, но твердо она долго держала дом в своих руках. Чуть свет – на ногах. Печь топит, корову доит, завтрак готовит, и так весь день. Присядет перевести дух, но тут же встрепенется новой заботой, и глядишь – мелькает ее платок во дворе, в саду…
Обед – святое дело! Сядет, бывало, в старое дедовское кресло, осенит себя крестным знамением и начинает потчевать. Сама Бог весть как питалась (поклюет птичкой – и сыта), а уж для гостей все выставляла: хлебца горой, огненный борщ, духмяные пироги с капустой, грибами, моченые яблоки, соленые арбузы, розовое сало и обязательно – запыленная бутылка наливки из бесчисленных темных углов. За таким столом и чарка соколом. Все богатство – со своего подворья, с крохотного клочка земли, где гнула старую спину от зари до зари.
Речь живая, звонкая, как светлый ключ. Я всегда восхищался чистотой и образностью ее языка.
Приходит как-то с базара и, распуская концы шали, говорит:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.