Электронная библиотека » Андре Асиман » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Из Египта. Мемуары"


  • Текст добавлен: 28 декабря 2020, 16:59


Автор книги: Андре Асиман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Видел бы ты нас тогда, – продолжал он, – все просили ее поиграть, все перебирали коньяка, надеясь, что остальные устанут и уйдут спать. Признаться, я никогда не любил засиживаться допоздна.

Я наблюдал, как Вили наслаждается своими откровениями.

– Идем. – Он убрал наши пустые чашки, и я опомниться не успел, как дед увлек меня в сад, где его внук и жена читали местную газету.

– Ну что, поболтали? – спросила жена.

– Еще как, – ответил Вили.

За ужином случился небольшой инцидент. В окно столовой мы заметили, что по саду идет пара цыган. Вили не раздумывая бросился в гостиную, схватил дробовик и дважды выстрелил в воздух, переполошив собак и лошадей.

– Ты с ума сошел? – крикнула его дочь, вскочила и попыталась вырвать у него ружье. – Они же тебя убьют!

– Пусть только попробуют. Думаешь, я их боюсь? Я их всех переловлю… – И он произнес фразу, точно прощальный подарок, точно сувенир на память о моем визите в Англию, последнее признание гостю, который приехал, чтобы услышать из его уст эти самые слова: – Я их боюсь? Я боюсь? Как ты думаешь? Siamo o non siamo? Я не я буду.

Вечером он зашел ко мне попрощаться.

– Нет, уж давай попрощаемся, я настаиваю, – проговорил он, – в моем возрасте ни в чем нельзя быть уверенным. – Он обвел взглядом мои вещи, книги, с неуловимо-насмешливым выражением лица взял одну. – Неужели это до сих пор читают?

– Более, чем когда-либо, – ответил я.

– Еще один еврей, – заметил Вили.

– Наполовину, – уточнил я.

– Нет. Невозможно быть евреем наполовину, если твоя мать еврейка.

Может, к слову, – а может, за этим-то Вили и поднялся ко мне, – но он спросил о своей матери. Я рассказал, что помнил. Нет, она не мучилась. Да, до самого конца оставалась в ясном уме. Да, смеялась, как раньше, и отпускала краткие, афористичные замечания, от которых корчишься, как раздавленный червяк. Да, она понимала, что угасает. И так далее и тому подобное. В конце концов я сказал, что она почти ничего не видела из-за катаракты: светлая желтоватая пленка заволокла ее глаза. Я обмолвился об этом мимоходом, не считая катаракту таким уж серьезным недугом.

– Значит, она ничего не видела, – проговорил Вили. – Она ничего не видела, – повторил он, словно пытаясь отыскать в самих словах и слогах некий тайный смысл, раскрыть причину жестокости судьбы и уязвимости старости. – Значит, она ничего не видела, – произнес он, как будто его охватила скорбь столь сильная, что остается лишь повторять и повторять одно и то же, пока на глаза не навернутся слезы. – Тебе этого не понять, – добавил он, – но я иногда думаю о ней. Старая, одинокая, все разъехались, вдобавок, как ты говоришь, еще и слепая, умирала в Египте, никого у нее не осталось. Я думаю о том, что мог бы скрасить ее дни, не растранжирь я так бездумно время и силы на свои жалкие махинации. Ну да такова жизнь. Теперь у меня есть дом, но нет матери. При том что и о доме-то я мечтал для нее. Порой я думаю о ней просто как о маме: так думают дети, когда им не хватает чего-то, что может дать только мать. Возможно, тебе покажется, что, раз у меня самого уже правнуки, значит, и мать мне, в общем-то, без надобности. А вот поди ж ты: нужна. Странно, правда? – Он улыбнулся, положил книгу на тумбочку и, видимо, чтобы меня поразить, вдруг процитировал на французском длинный затейливый фрагмент из самого начала.

– Доброй ночи, Herr Doktor, – бросил он на прощанье.

– Доброй ночи, доктор Спингарн, – ответил я, решив не допытываться, откуда он знает этот пассаж из Пруста.

Полчаса спустя по пути в душ меня перехватили кузен с женой.

– Пойдем, только тихо. Не пожалеешь.

Они объяснили, что каждый вечер, между десятью и одиннадцатью часами Вили слушает на французском передачу из Израиля. Я изобразил удивление.

– На ночь обязательно слушает эту программу. Потом выключает свет и ложится.

– И что? – спросил я.

– Увидишь.

Мы встали у него за дверью.

– Каждый вечер одно и то же, – прошептала жена кузена.

Они что, собираются постучать и попросить впустить их или же намерены вломиться к нему без стука?

– Увидишь.

Наконец заиграл гимн Израиля, потом послышался писк, обозначавший завершение трансляции.

– Уже скоро, – пояснил кузен.

В комнате что-то щелкнуло. Вили выключил радио. Заскрипели под его тяжестью пружины, зашуршали простыни, погасла полоска света под дверью. На мгновение все стихло. А потом до меня донеслось слабое, приглушенное, тонкое бормотание, паром сочившееся в коридор сквозь замочную скважину, сквозь щель под дверью, сквозь трещины в притолоке, точно фимиам и предчувствие, наполнявшие тихий сумрак, в котором стояли мы трое, жутковатая путаница знакомых слов в ритме, к которому и я давным-давно привык, стыдливый, украдкой, шепоток.

– Спросишь – ни за что не признается, – сказал кузен.

II. Рю Мемфис

Двум дамам, которым однажды суждено было стать моими бабушками и которые познакомились в 1944-м на александрийском базарчике, где с подозрением присматривались к явно лежалой барабульке, мир, бесспорно, казался очень тесным и странным. Сквозь их первые застенчивые, осторожные реплики, произнесенные густо накрашенными губами за респектабельными вуалями, будто пробилось яркое солнце, и неожиданно две совершенно чужие женщины, добрые десять лет знавшие друг друга только в лицо и не осмеливавшиеся перемолвиться словом, разговорились с головокружительным восторгом, точно бывшие одноклассницы, возобновившие беседу с того самого места, на котором расстались полвека назад. Каждую сопровождал мальчик-слуга, которому ни одна, ни другая не доверяла и с которым уж точно не стала бы разговаривать: его задача заключалась в том, чтобы следовать за своей мудрой пожилой mazmazelle – всех европейских дам определенного возраста и положения в Египте зовут mademoiselle или signora, – смотреть, как госпожа выбирает хорошие фрукты среди гнилья, слушать, как она торгуется на практически неразборчивом арабском, вмешаться, если страсти накалятся, ну и, наконец, таскаться с покупками от лотка к лотку, пока не отошлют домой готовить обед. Mazmazelles, не раздумывая, голыми руками щупали сырую печенку или поддевали пальцем жабры барабульки, чтобы доказать, что рыбу выловили никак не сегодня, но ни та, ни другая сроду не взяла бы ничего из рук мужлана-лоточника. Для этого существовал слуга. Далее mazmazelles могли располагать собой до часу дня, когда их мужья возвращались домой отобедать и подремать.

– Значит, сегодня без барабульки, – заключила одна. – Но до чего обидно! Подумать только, все эти годы я покупала несвежую рыбу и даже не догадывалась об этом, – печально добавила она.

– Потому что нужно смотреть на жабры. Не в глаза. Жабры должны быть ярко-красные. Если нет, не берите.

– До чего обидно, – повторила на обратном пути более кроткая из двух, – все эти годы мы жили ровно напротив друг друга и даже не здоровались.

– Почему же вы ни разу со мной не заговорили? – удивилась та, которая прекрасно разбиралась в рыбе.

– Я думала, вы француженка, – ответила кроткая соседка (имелось в виду, знатная француженка).

– Француженка? Это еще почему? Je suis italienne, madame[13]13
  Я итальянка, мадам (фр.).


[Закрыть]
, – присовокупила она, как будто это куда почетнее.

– И я!

– Правда? Вы тоже? Мы из Ливорно.

– Как и мы! Надо же, какое чудесное совпадение.

До чего все-таки тесен мир, заметили они на ладино (каждая упрямо звала его «испанским»), который, как выяснилось у рыбного лотка, знали обе: одна пыталась объяснить другой, почему барабулька сегодня несвежая, и тут-то оказалось, что ни та ни другая не знает, как называется барабулька, ни на одном из шести-семи языков, на которых обе свободно говорили, а помнят это слово только на ладино.

Когда пришла пора прощаться, они договорились назавтра поутру встретиться пораньше и пойти на базар.

– У нее такие изысканные манеры, – рассказывала мужу в тот день более кроткая из двух.

– Изысканные? Скажешь тоже! – усмехнулся он. – Ее муж держит бильярдную.

– Твой магазин велосипедов лучше, что ли? – парировала та.

– В сто тысяч раз лучше, – муж даже повысил голос.


Однако же, несмотря на его скепсис, она отныне называла соседку une vraie princesse[14]14
  Настоящая принцесса (фр.).


[Закрыть]
; та же, у которой, в свою очередь, состоялся похожий разговор с мужем, настаивала, что соседка ее, хоть и не tr s high-class[15]15
  Не из высшего общества (фр.).


[Закрыть]
, зато ни дать ни взять une sainte[16]16
  Святая (фр.).


[Закрыть]
.

Святая была доброй и меланхоличной старушкой, порой разговаривала сама с собой, частенько всё теряла и забывала. Забывала, где что спрятала и от кого. Теряла ключи и перчатки, забывала имена, даты, долги и распри. Теряла нить рассказа, потом, силясь вспомнить, нащупывала мысли, нанизывала случайные слова, надеясь, что, если говорить достаточно быстро, удастся внушить собеседникам иллюзию логики, и не догадывалась, что эти-то стремительно сменявшие друг друга бессвязные высказывания сильнее всего выдают ее забывчивость. Порой, совершенно запутавшись, все-таки признавала поражение.

– Пустяки, с кем не бывает, – говаривала Святая и глубоко вздыхала, стараясь одолеть тревогу. – Потом вспомню, – обещала она, зная, что в родном ее итало-византийском мире чихнуть на полуфразе считается подтверждением истинности слов, забывчивость же свидетельствует о лжи. Дабы усыпить это подозрение, перемежала паузы клятвами – «клянусь глазами дочери» или «клянусь могилой матери», – но из-за частой божбы стала сомневаться в правдивости собственных рассказов, полагая, как частенько бывает у стариков, что сама же скорее преувеличила, чем забыла.

Запамятовав имя собеседника, принималась искать его в замысловатом лабиринте фамильных имен, невольно выдавая место, которое он занимал в иерархии ее сердца: на первом ее сын, Роберт, потом три его дочери, я сам, потом ее глухая дочь, ее братья, соседи и, наконец, муж.

Я как-то обмолвился, что мне приснился дядя Роберт, и бабушка расплакалась.

– Что же он тебе сказал? – допытывалась она.

Прошло уже более года с тех пор, как после войны 1956 года его выдворили из Египта, и жизнь ее совершенно выбилась из колеи.

– Сказал, что его дочь хочет прислать тебе подарок, – соврал я, чтобы ее порадовать. Однако же по традиционным левантийским поверьям сны означают ровно противоположное тому, что снится, – следовательно, сыну ее во Франции решительно не на что содержать детей.

В результате бабушка лихорадочно скупала одежду, скрупулезно заворачивала посылки, неутомимо выстаивала очереди на почте, а потом вечерами в гостиной щедро делилась своими тревогами с каждым, кому случалось заглянуть на огонек: они с гостями искусно бередили себе сердце, накапливали желчь – сколько удавалось выжать из организма, – дожидаясь подтверждения, что посылка не попала в лапы полиции и что какой-нибудь продувной почтарь не поживился ее содержимым. Обернутые в кобальтово-синюю бумагу, перехваченные крепкой бечевкой, с хрупкими красноватыми сургучными печатями, такими древними, что на них значилась еще девичья бабушкина фамилия, посылки ее были даром натуры столь бесхитростной и наивной, что одурачили бы опытного шпиона, но никак не ребенка: вязаный комбинезончик для каждой из внучек, таблетки, которых во Франции не найти, леденцы такие и сякие, аккуратно завернутые в разноцветный целлофан, и, наконец, сложенная в несколько раз стофунтовая банкнота, словно бы вшитая в манжету детской рубашки заботливыми руками небожителей. Рано или поздно вся эта история доходила до ушей ее мужа, и скандала было не миновать. Но внуки – это главное, признавалась она Принцессе, которая после этого более, чем когда-либо, убеждалась: подруга ее – святая, – хотя и замечала (в отличие от тех, кто ее любил), что порой у той мешается рассудок.

– Она кроткая, как голубка, – говаривала Принцесса, – ни грамма злости.

– И мозгов, – как-то раз добавил ее муж.

Через месяц прилетало известие, что сласти, комбинезончики, журналы и petite surprise, вшитый рукою судьбы, прибыли благополучно.

– Я так и знала, я так и знала, – ликовала Святая.

– Тогда почему вы так переживали? – удивлялась Принцесса, убившая не один вечер на то, чтобы развеять худшие соседкины опасения, которые ныне в одночасье испарились.

– Если бы я не переживала, посылка бы не дошла, – поясняла та, как что-то совершенно очевидное.

– Мне этого не понять, – отвечала Принцесса.

– Если вам этого не понять, мадам Эстер, значит, и не нужно, – отрезала Святая: дескать, она не намерена раскрывать тайны ритуалов столь сложных и тонких, что даже мысль о них, не говоря уж об обсуждении с непосвященными, способна лишить их волшебных чар.

– Да объясните же, пожалуйста, – настаивала Принцесса, которой все-таки хотелось понять, что за извращенная логика скрывалась в соседкиных поступках. Но Святая, как все мистики, на такое не клевала.


– Я, мадам Эстер, может, и необразованная, – отвечала она, – зато исключительно проницательная, tr s lucide. И чую все задолго до того, как оно случится. – Стоило Святой заподозрить, что ее хотят выставить на посмешище или одурачить, и она предостерегающе указывала пальцем на свой нос, словно ее ноздри служили проводниками священного шестого чувства.

– И она еще считает себя проницательной, – язвил муж Принцессы, порой даже в присутствии Святой. – Да у нее же в голове репа! И эта слабоумная утверждает, что проницательна? Я вас умоляю!

Святая же, не обращая внимания на ухмылки, поднимала палец и несколько раз указывала на свой нос, расплывалась в робкой понимающей улыбке и шептала мне:

– Пусть их. Они думают, что я не знаю, но я-то знаю. – После чего печально озиралась и вздыхала, словно вспомнив о том, что бывают горести и похуже. – Дорого бы я дала, чтобы увидеть, как ты повзрослеешь. Но это разве что в otra venida, – поминала она с улыбкой другую – будущую – жизнь, хранилище несбывшихся надежд и упущенных возможностей, где все житейские изъяны сглаживаются и украшаются золотыми филигранными рамочками.

Это был сигнал: заслышав, что бабушка завела речь об otra venida, я бросался к ней и обхватывал обеими руками, а она с деланым раздражением пыталась меня отпихнуть, точно человек, которого того и гляди обнимут или даже пощекочут при посторонних, и даже спрашивала с притворной строгостью, как я смею ее целовать после того, что натворил, – имелось в виду, что я ее переживу и тем самым лишу самого себя. Однако же, осознав, что я не желаю ее выпускать, она смягчалась, уже не вырывалась и тоже меня обнимала, заглядывая мне в лицо, будто пыталась понять, стою ли я такой любви, и наконец вздыхала так жадно и глубоко, с такой тоскою и предчувствием разлуки, словно хотела вобрать всего меня целиком. Мне оставалось лишь сжать ее чуточку крепче, и бабушка издавала всхлип, который тщетно пыталась подавить.

– Я знаю, ты меня любишь, но другую бабушку ты должен любить больше, – говорила она.

– Это какие-то сефардские извращения, – замечала ставшая свидетельницей подобной сцены тетушка Флора: она терпеть не могла сентиментальных выкрутасов, которые в Средиземноморье называют любовью. – Нет ничего вреднее, – пояснила она мне через много лет, – этого патологического, заскорузлого самопожертвования, которое душит тебя, точно безнадежный долг, так что в конце концов вечно чувствуешь себя недобрым и недостойным.

– Почему вы запрещаете ему говорить, что он любит вас больше, мадам Адель? – полушутя спрашивала Флора знойными летними днями, когда в доме Святой закрывали ставни, чтобы солнце не пробивалось в гостиную, и две женщины в четыре руки играли на пианино. По совету Принцессы в самом конце войны Святая стала брать у Флоры уроки музыки. Теперь же, десять лет спустя, они были как мать и дочь.

– Неужели вы думаете, мне не хочется, чтобы он любил меня больше? – парировала Святая.

– Тогда почему вы ему возражаете?

На это бабушка отвечала с некоторой досадой:

– Мне жаль, Флора, что вы этого не понимаете.

В те летние дни в квартире Святой стояла такая тишина – как и на рю Мемфис и в Ибрахимии в целом – что, пока мой дедушка Жак дремал у себя, я на диване тоже погружался в долгий крепкий сон: женская болтовня и фортепьянные экзерсисы убаюкивали. Порой сквозь сон до меня доносилось дребезжание длинных ложечек в высоких стаканах для лимонада или громкий шепот женщин, по лицу моему ползала муха, и это тоже переплеталось в полудреме с музыкой Листа, воркованием горлиц на подоконнике, где Святая накануне рассыпала для них рис.

– По крайней мере, я хочу, чтобы ее он любил так же сильно, – упиралась бабушка, словно в вопросах любви принципиально придерживалась эгалитаризма.

– Но к чему просить кого-то любить другого так же сильно? Да и разве одного желания достаточно, чтобы тронуть чужое сердце? – недоумевала Флора, присовокупляя, как много позже в Венеции, когда мы летним днем прогуливались по Кампо Морозини, что «люди редко кого-то любят, а уж сильно – и того реже».

– Ты не понимаешь, Флора, – настаивала Святая, – я хочу, чтобы он любил ее и она не ревновала его ко мне. Я переживаю. Иначе какой она будет ему бабушкой, когда меня не окажется рядом?

– Почему же вас не окажется рядом?

– Потому. Не будет, и всё тут.

– Как так – не будет? Вам от силы шестьдесят!

– Я хотела сказать, что уеду, а не то, что ты подумала, Флора! Во Францию. Или в Англию. В Константинополь, в конце концов. Кто знает. И тогда меня не будет рядом. – Она примолкла, очевидно, сообразив, что и другое истолкование не так уж неправдоподобно. – Да и сколько мне еще осталось? – заметила она, уже имея в виду возраст.

Боясь обидеть Принцессу, Святая упорно скрывала от нее мои визиты. И всякий раз при встрече обязательно справлялась обо мне – дескать, вот как редко мы видимся, – изощренные византийские хитрости, в которых не было никакого проку: Принцессе и в голову не пришло бы, что она не самая любимая бабушка.

Таить мои визиты было не слишком сложно: Принцесса строго придерживалась своего распорядка. В два часа, отобедав и разодевшись для летнего дня, Принцесса закрывала дверь и уходила, напоследок захлопнув снаружи одну за другой зеленые ставни. Она шла на остановку трамвая, там нанимала экипаж или проезжала две станции до Спортинга, где жила ее мать и где собиралась вся семья, чтобы выпить кофе и отправиться в спортивный клуб.

То были лучшие часы ее жизни, и она никогда и ни за что не пожертвовала бы ими – ни ради собственного здоровья, когда оно подводило, ни ради чьего бы то ни было. Тогда-то, сразу же после обеда, мама и приводила меня к своей матери.

Порой на балконе столовой у Святой сиживали соседи, друзья, тетушка Флора, негромко беседовали в слабой тени полосатой маркизы, на улице ни ветерка, и солнце движется так медленно, что проходит несколько часов, прежде чем возникает необходимость переместиться со стульями на соседний балкон и возобновить разговоры, неизменно изобиловавшие сплетнями, слезами, ядом и жалостью к себе. Если же кому-нибудь из женщин случалось расплакаться, она плакала тихо, кротко, уронив голову на грудь и прижав к губам скомканный платочек – не потому, что стыдилась рыдать при посторонних, а чтобы не разбудить мосье Жака: тот терпеть не мог, чтобы его будили женщины, которых он скопом относил к категории sales comdiennes[17]17
  Здесь: гнусные притворщицы (фр.).


[Закрыть]
, вне зависимости от того, плачут они или нет.

Так тянулись летние часы, и мальчишка-слуга, уроженец Судана, все никак не подавал радужные ассорти шербета, а потом целую вечность не мог унести с балкона липкие блюдца. Но до сумерек все равно оставалась такая прорва времени, что, по словам Флоры, в Египте оно текло медленнее, чем во всем остальном мире.

«Как время летит», – обмолвилась как-то бабушка в одну из беспечальных минут, думая о том, что вот так и хотела бы окончить дни – с друзьями, семьей, в своем доме, со своим фортепиано, в мирном свете полуденного солнца. Именно так она и представляла себе добрую старость, une bonne vieillesse. В ее случае une bonne vieillesse подразумевала не только здоровье, бодрость, отсутствие болезней и житейских забот, а также массу времени, чтобы привести дела в порядок и никогда никого ни о чем не просить, но и такую старость, когда чья-то дружеская рука, желательно в полусне, уводит тебя на другую сторону, избавив и от стыда, и от унижения угасания.

* * *

– А вот и она, – наконец замечала одна из четырех-пяти собравшихся на балконе женщин, завидев на углу рю Мемфис возвращавшуюся домой Принцессу.

– Батюшки, уже шесть часов! – восклицала другая, и Святая машинально приказывала мне зайти внутрь.

– Как вы себя чувствуете, мадам? – кричала она с балкона, как обычно, стремясь первой поприветствовать любую знакомую, – привычка, из-за которой вы поневоле чувствовали себя неучтивым по сравнению с ней. Поскольку к радости, освещавшей ее лицо, стоило Святой заметить вас на улице, примешивался мягкий невысказанный упрек: ваша нерасторопность выдавала стремление избежать разговора с ней, и коль скоро она всегда видела вас первой, то лишь потому, что думала о вас чаще, нежели вы о ней.

На этот раз она приветствовала соседку с особым пылом – именно потому, что, поскольку я случился у нее в гостях, имела все основания ее избегать. Святая с излишней поспешностью вскочила на ноги и оперлась о перила; взволнованное лицо ее противоречило непринужденной позе.

– А, мадам Адель, я вас не заметила, – ответила Принцесса, остановившись под самым балконом. Сквозь щелку между рамой и ручкой открытой балконной двери я из гостиной разглядел знакомую сумочку и сложенный веер, увидел, как она неловко подняла руку, заслоняя лицо от солнца. – Что вы делаете вечером?

– Я? Ничего. Думала купить ткань – через несколько дней придет моя портниха, – но по такой жаре едва ли выберусь из дома.

– Если хотите, я могу пойти с вами.

– Не знаю, быть может, в другой раз.

На этом и попрощались.

– Она вечно ругается с мужем, – прошептала Святая гостьям. – Слышали бы вы, какие гадости они друг другу говорят по вечерам.

После чего, передумав и по-прежнему в одурении и смятении, окликала Принцессу с балкона: «Attendez, подождите!» – когда та уже успевала перейти на другую сторону улицы и собиралась отворить кованую садовую калитку.

– Может, я все-таки пойду за тканью. Этой осенью ожидается столько приемов, мадам Эстер, а я совсем обносилась, – сетовала она, в сотый раз намекая, что еще не получила приглашения на прием в честь столетия матери Принцессы, который устраивали в начале сентября.

– Так я поднимусь к вам?

– Нет-нет, я сейчас спущусь. – И, обернувшись к моей матери, добавляла: – Только подождите, пока мы не уйдем.

Через пять минут две mazmazelles уже ковыляли к остановке Кемп де Шезар – одна в шляпе с необычайно широкими полями, другая со сложенным веером в одной руке, сумочкой и белой перчаткой в другой, – и болтали на языке, который их свел и который, несмотря на неоднократные напоминания себе самим и всему остальному свету о том, что у них нет совершенно ничего общего, несмотря на их соперничество, взаимные колкости и мелочное недоверие друг другу, неизменно спасал дружбу, остававшуюся близкой до самого, самого конца.

* * *

Все разговоры Святой, как правило, сводились к жалобам, поток которых никогда не иссякал: на здоровье, на сына, ежедневные упоминания о волнениях и беспорядках в Египте, на слуг, ворующих все, что подвернется под руку, вплоть до последней ложки сахара, и на дочь, мою мать, чья глухота сгубила лучшие годы бабушкиной жизни. А поскольку бабушка вечно путалась и перескакивала с одного на другое, то, когда ей приходила охота поплакаться, она частенько отклонялась от темы, вила бесконечную нить разговора, изобиловавшего побочными сюжетными линиями, главными злодеями в которых служили ее хвори, скорби и унижения, ей же самой отводилась роль злополучной жертвы, из последних сил преодолевавшей невзгоды, привязанной к столбу средневековой мученицы в окружении подступавших драконов; все это провоцировало желчные камни, поднимавшие ее с постели ночами, когда некому было пожаловаться, кроме как ветру на балконе, где она и просиживала до утра, глядя на безлюдную рю Мемфис, прислушиваясь к тиканью часов в прихожей, глухо подтверждавших ее опасения: еще слишком рано и пройдет несколько долгих часов, прежде чем донесутся на рассвете долгожданные тихие шаги Мухаммеда у двери черного хода. Пока же ей оставалось лишь, замерев, слушать бесконечные кошачьи крики, накатывавшие и отступавшие волной; в темноте мелькали горящие глаза – кошки переходили рю Мемфис, подозрительно и вызывающе поглядывали на ее балкон, а за ними ковыляла хромая chienne[18]18
  Сука (фр.).


[Закрыть]
, которую все боялись. «Мои ночи», так это у нее называлось.

– Я вас понимаю, – отвечала Принцесса, старавшаяся отвлечь соседку от мрачных мыслей, что было не так уж и трудно, поскольку Святая, хоть и дрейфовала от мели к мели, однако же, повинуясь рулевому, могла сменить курс и направиться к залитым солнцем островам радости – так, словно в разговоре для нее важен не столько перечень скорбей и невзгод, сколько право уклониться от темы, потерять нить рассуждения, высказать все, что приходит на ум, – то самое право, которого за ней обычно не признавал ни муж, ни кто бы то ни было.

* * *

Иногда среди ночи, когда она сиживала на балконе, лелея ноющий желчный пузырь, – задолго до знакомства с соседкой у лотка с барабулькой – Святая замечала, как на веранде напротив вдруг зажигались огни, и выходила Принцесса в халате, с большой кружкой в одной руке и предметом, похожим на плоскую грелку, в другой; следом за ней появлялся мой дед со всклоченными волосами, ковылял к перилам и, опершись на них нетвердой рукой, падал в кресло.

Обитавшие друг напротив друга на рю Мемфис мои будущие бабушки и дедушки порой гадали, какой же тайный недуг не дает сомкнуть глаз соседям, но ни заговорить днем, ни уж тем более, как водится, справиться о здоровье не решались.

– Это было бы нетактично, – ответила Святая, когда муж Принцессы спросил, почему она ни разу ночью даже не махнула им в знак приветствия. – Я воспитанная женщина, – добавила она извиняющимся тоном.

– «Я воспитанная женщина», – передразнивал он, присовокупив словечко-другое на ладино. – Сидите не двигайтесь, – говаривал он, поддаваясь близости, возникшей между двумя женщинами. – Мало кто из здешних так хорошо говорит на ладино, как вы. Разве что родственники моей жены, но они сплошь зануды, где уж им знать настоящий ладино. Не думаете же вы, что теперь, когда я нашел с кем поговорить, я вас отпущу?

Фразочки вроде «сидите не двигайтесь» задавали тон дружбы, которой суждено было продлиться до самой смерти деда: он неизменно притворялся, будто стремится ее шокировать, она же делала вид, будто терпит, поскольку такого шельмеца невозможно принимать всерьез, а Принцесса, не упускавшая случая отыскать огрехи в манерах супруга, вечно защищала мадам соседку от мужниных непристойных шуток. И город, и мир, где они выросли, и язык, на котором говорили, диктовали им легкую фамильярность. Для этой троицы, наконец нашедшей друг друга, ладино выражал тоску по родному Константинополю. Для них это был язык ослабленных галстуков, расстегнутых рубашек, заношенных тапочек, язык столь же родной, естественный и неотменимый, как запах собственных простыней, кладовой и кухни. Они переходили на него после беседы на французском с удовлетворенным облегчением левшей, которым, когда никто не видит, не нужно притворяться правшами.

Все трое учили и блестяще знали французский, как Лисий[19]19
  Лисий (ок. 445–380 до н. э.) – афинский оратор, не имевший прав афинского гражданства.


[Закрыть]
греческий, – то есть лучше, чем сами афиняне, – орудовали имперфектом сослагательного наклонения с безмятежной легкостью человека, который не допускает грамматических ошибок, потому что, как ни старайся, этот язык никогда не станет ему родным. Французский оставался чуждым, чинным наречием, так что, признавалась мне много лет спустя Принцесса, когда приходилось более двух часов подряд общаться на французском, во рту скапливалась слюна. «Испанский же rveille l’me, пробуждает душу», – и в доказательство всегда прибавляла какую-нибудь пословицу.

Святая с Принцессой встречались минимум дважды в день: утром, по пути на базар, и когда Принцесса возвращалась от сестер. А поскольку муж Принцессы после шести вечера, как правило, не задерживался в бильярдной, все трое частенько гоняли чаи у них в саду под старой липой, наполнявшей благоуханием вечерний воздух, после чего перебирались в дом и продолжали чаепитие уже там.

Мужу Святой, не владевшему ладино еврею из Алеппо, не раз случалось, вернувшись с работы, заглядывать сквозь кованую ограду в беседку. Порой, распахнув калитку в сад Принцессы и миновав гуавы, мосье Жак бросал взгляд в окно гостиной и недовольно стучал в стеклянные двери.

– Пора домой, – сообщал он жене после дежурного обмена любезностями с хозяином бильярдной.

– Ну вот, а мы так хорошо сидели, – замечал кто-нибудь из троицы.

– Ох уж этот испанский, – бормотал алеппец, когда они с женой шли домой на ту сторону рю Мемфис, – вечно этот ваш проклятый испанский.

Святая извинялась за опоздание, пытаясь объяснить человеку, чьим родным языком был арабский, почему так загостилась.

– Ведь только без четверти семь.

– Плевать. К восьми я хочу сесть за стол.

– Мухаммед как раз готовит ужин, – возражала она. – Что на тебя нашло?

– Что нашло? А я тебе скажу. Мне неприятно идти искать жену в доме чужого мужчины, вот что, – распалялся муж, и чем сильнее злился, тем больше убеждался в собственной правоте.

Мосье Жак принадлежал к тому типу мужей, которые ревниво оберегают не жен, а собственный авторитет, и любят комфорт, а не тех, кто его обеспечивает. Он презирал ладино, поскольку этот язык умышленно исключал его из мира, культура которого была ему чужда во всем – как традициями и речью, так и вкрадчивыми тонкостями и клановым этикетом. Чем приятнее жене было говорить на ладино, тем большее отвращение тот внушал мужу и тем охотнее она напоминала ему – как отец неизменно напоминал ей напомнить ему, – что арабский пусть себе, а испанский есть испанский!

Мосье Жаку ладино напоминал кудахтанье; дом соседей он называл «курятником», poulailler, а их самих – «хозяевами птичника», не догадываясь, что они относятся к его неспособности войти в их мир с величавой надменностью старинной османской знати. За спиной соседи величали друг друга «двуличным сирийцем» и «грязным турком»; наконец в один воскресный вечер, когда оба мужчины возвращались каждый из своего кафе, взаимная неприязнь переросла в открытую конфронтацию: этот выродок, turc barbare[20]20
  Турецкий варвар (фр.).


[Закрыть]
, обозвал juif arabe[21]21
  Еврейский араб (фр.).


[Закрыть]
«мерзким еврейским прощелыгой». Ошеломленный владелец магазина велосипедов, человек довольно набожный, на это пробормотал лишь «спасибо, спасибо»: тем самым обиженный преподал обидчику урок хороших манер, а заодно и продемонстрировал хозяину бильярдной, что все-таки удержался от соблазна, несмотря на искушение оскорбить его в ответ, поскольку жена турка справлялась с этим лучше всех в мире, как слышала вся округа, когда Принцесса бывала не в духе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 4.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации