Электронная библиотека » Андре Асиман » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Из Египта. Мемуары"


  • Текст добавлен: 28 декабря 2020, 16:59


Автор книги: Андре Асиман


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

III. Прием в честь столетнего юбилея

Сперва раздавалась перепалка – кричал один, ему вторил другой, затем на миг воцарялась тишина: казалось, мир восстановлен. А потом начиналось по новой.

Мой отец годами слышал этот крик, разрезавший день, взлетавший над рю Мемфис и обыденным гулом Ибрахимии, вырывавшийся из мощных легких, точно завораживающее древнее заклинание.

Однажды он узнал, что так вопят глухие, когда им больно, когда они ругаются и рыдают, когда не могут подобрать слов, и изо рта вылетает лишь бессвязный пронзительный визг, похожий больше на скрип, с каким колонна автобусов резко тормозит тихим воскресным утром у пляжа, чем на голос женщины, на которой он женился.

Люди на улице звали ее «аль-тарша», глухая; арабы с базара всё и вся в ее доме именовали относительно тарши: отец глухой, семейство глухой, ее служанка, велосипед, машина, муж. Мотоцикл, на котором в начале сороковых она выиграла показательный заезд на Корниш и который впоследствии продали соседу, все равно называли «мотоциклом тарши». Когда я подрос и меня стали отпускать одного гулять по Ибрахимии, выяснилось, что меня называют «сыном тарши». Мой цирюльник-араб – некогда помощник в парикмахерской «У Алеко», ныне ее владелец, – всегда справлялся о моей матери и никогда об – отце. Порой, завидев меня, уличные торговцы, лавочники, праздные завсегдатаи кафе осторожно подносили указательный палец к уху. Они обсуждали мою мать. А может, показывали и на висок: многие путали глухоту с душевным расстройством. Почти на всех мама кричала, и все знали ее крутой нрав.

Одни прощали и жалели ее с ленивой ближневосточной добротой. Другие передразнивали неблагозвучный скрипучий голос, корчили гримасы, заламывали руки, становясь похожими на уродцев и деревенских дурачков. Как-то раз в переполненной бакалее мама заметила, что парнишка-египтянин передразнивает ее речь. Слов она не разобрала, однако же узнала насмешливые улыбки, которые появлялись на лицах зевак, преувеличенно раскрывавших рты. Должно быть, ее взбесила нахальная ухмылка, с которой он поглядывал то на нее, то на дружков. Мама отвлеклась от своего занятия, велела мне ждать у кассы и, не дав парнишке опомниться, закатила ему две крепкие плюхи, после чего схватила за голову, швырнула на пол и хорошенько отмутузила – сперва кулаками, потом всем, что попалось под руку.

Наконец мама отпустила парнишку: рубаха на нем висела клочьями, изо рта струилась кровь, он плакал, как ребенок.

– Пошли домой, – велела она мне, развернулась и, не выпуская моей руки, вышла из бакалеи.

Прослышав об этом инциденте, Принцесса попеняла моему отцу, что жена его ничем не лучше арабов, среди которых выросла. «Как твой сын научится себя вести, если день-деньской слышит лишь, как эта глухая вопит да сварится с арабами?» – и, пролив несколько капель, дала волю потоку: «Менее чем через два месяца столетний юбилей моей матери, и я хочу, чтобы мальчик вел себя как полагается. Я не хочу знакомить мадам Лорд и Викторию Кутзерис с сыном еврейской тарши, ты меня понял?»

Бабушка имела в виду другую неприятность, которая приключилась на днях. Мама торговалась с мясником; в конце концов дошло до перебранки. Такое бывало и прежде; все, случившиеся в магазинчике и в соседних лавках, отложили дела и пришли посмотреть, как глухая сбивает цену, а получив скидку, меняет решение и требует уступить еще, мясник орет благим матом, гонит ее прочь, но в конце концов соглашается снова снизить цену, бормочет себе под нос ругательства, рубит отборные куски мяса с яростью десяти Ахиллов, мечет на весы стейк за стейком и в конце концов заворачивает в плотную серую бумагу, а мама тревожится, как бы он не залапал бумагу грязными руками: сын, смиренно стоящий рядом, любит на ней рисовать. Мясник, счастливый оттого, что она наконец уходит, расщедривается на лишний лист, и я юркаю из лавки вслед за мамой, опасаясь, что стоит нам повернуться спиной, как случится самое худшее.

В тот вечер за ужином у меня в ушах стояли крики мясника, грозившего прикончить еврейскую стерву на месте, да материн дикий, одуряющий визг – мол, давай, рискни, если смелости хватит, я тебе сама подам секач из-под прилавка. И в следующий миг – взрыв хохота: все помирились, всем друг перед другом неловко, мать кладет на место секач, который театрально схватила для самозащиты, мясник подносит палец к уху – дескать, если он ее не убил, то потому лишь, что Господь и без того ее уже наказал, в конце концов, она хорошая женщина, маскина[36]36
  Здесь: бедняжка (араб.).


[Закрыть]
, и ее следует пожалеть. Этот же самый мясник обнимет маму и расплачется, прижимая ее к заляпанному кровью фартуку, когда она сообщит, что мы уезжаем из Египта.

Вопль же ее в тот вечер упрямо и жутко звенел у меня в ушах. Безобразный, вульгарный, безумный вопль, и, как я ни старался, ни мысль, ни воображаемый звук не смогли его заглушить.

Как же я завидовал мальчишкам, чьи добрые матери слышали, подходили к телефону, открывали дверь и всегда говорили что-нибудь любезное о погоде, картине, которую все смотрели, или о том, как ты одет. Матери, которые общались с твоими учителями без помощи толмача. Матери, которые играли на фортепьяно, пожимали тебе руку, слушали твой рассказ, отвечали коротко и впопад. Матери, которые никогда не скандалили со слугами, а просто увольняли их, матери, способные поставить тебя на место парой тихих слов, едких, резких слов, а не воплем буйнопомешанной, матери, ожидавшие извинений, матери, которые произносили фразу «я люблю тебя» не как претензию, а как комплимент, матери, которыми хотелось хвастаться, а не скрывать от посторонних.

Голос моей матери звучал громче и выше других и был слышен далеко – например, когда утром, высунувшись в окно, она кричала мне «до свидания!», я же садился в школьный автобус, отворачивался и притворялся, будто не слышу; или когда она, заметив, что я возвращаюсь с пляжа, и перегнувшись через перила веранды, окликала меня домашним именем, а мальчишки, с которыми мы только-только подружились, смотрели на нее в недоумении: они и не догадывались, что только что услышали мое имя, поскольку к маминой речи нужно было привыкнуть. Я же поднимал глаза и, улыбнувшись чьим-то словам, заодно приветствовал этой улыбкой ту, что стояла поодаль и прекрасно понимала, почему улыбка моя так мимолетна, и уже простила меня, ту, что летними днями, когда мы в столовой ели фрукты, потому что в такую жару больше ничего не хотелось, обращала ко мне слова любви, которых никто не понимал, поскольку их и словами-то не назовешь – скорее, это были звуки из ее далекого детства, когда она еще не научилась говорить, обрывки слов, которые она порой кричала мне в воде, когда мы плавали вместе и волны заглушали ее голос, избавляя от хрипотцы, – он становился сродни чаячьему.

* * *

Я не знал, как, знакомя друзей с матерью, объяснить им, почему у нее такой голос, а потому старался с ними не здороваться. В кинотеатре во время перерыва я усердно ее сторонился, вырывал руку или же внезапно замолкал посреди разговора, завидев знакомое лицо кого-то из школы, как случалось почти всегда, потому что по пятницам вся Александрия ходила в кино. А поскольку мне не хватало смелости представить ее как тетю, оставалось лишь, увидев, что к нам направляется одноклассник, застыть на месте и с отсутствующим видом уставиться вдаль, притворяясь, будто я его не заметил.

После фильма меня так и подмывало поскорее сбежать из кинотеатра, прочь из запруженного фойе, где толклись зрители, решая, куда пойти дальше. Родители же, напротив, никуда не спешили и вечно мешкали в зале – обсуждали фильм, настаивали, чтобы я надел свитер сейчас, а не потом, или искали под креслами что-то, что мама якобы обронила, дожидались, пока схлынет толпа, и запрещали мне двигаться с места, при том что мне хотелось одного: исчезнуть.

Меня начинало трясти.

– Ты только посмотри на него, он весь дрожит, – говорила мама отцу, помогая мне просунуть руки в рукава свитера. Я чувствовал, что у меня дергается подбородок и немеют локти. – Наверно, кто-нибудь из школы. Он снова увидел кого-то из школы. – Моя мать вечно читала мои мысли, мои страхи.

Отец впивался взглядом в толпу, пытаясь рассмотреть того, кого я так старательно избегал.

– Нельзя же все время так себя вести. Никто тебя не укусит.

– Знаю, – бормотал я.

– Тогда в чем дело?

Я сам не понимал. Но не было ничего хуже этого его тона, когда рядом ребята из школы и могут его услышать.

– Он стесняется меня, – резюмировала мама, застегивая пуговицы кардигана. – Я в этом нисколько не сомневаюсь.

– Чушь, никто тебя не стесняется, – возражал отец, и лицо его принимало утомленное, раздраженное выражение: так он всякий раз старался отвести от меня грозу, изображая досаду и усталость.

– Тебе-то откуда знать? Ты сам меня стесняешься.

– Будь так добра, говори потише!

– Ишь, «говори потише», – мне что теперь, еще и онеметь? Пойдем, – мама хватала меня за руку. – По крайней мере, он еще не выучился врать, чего не скажешь о тебе, – она бросала на него проницательный взгляд и стремительно пробиралась к выходу, опережая отца, на ходу бормотала что-то себе под нос, а окружающие смотрели, как она пробивается сквозь толпу, дожидавшуюся у дверей начала шестичасового сеанса.

* * *

Меня называли «мамиными ушами». Я звонил вместо нее по телефону, поскольку она не слышала. Порой, чтобы избавиться от этой обузы, врал, что у ее подружки занято. А чтобы подразнить, уверял, будто бы в дверь звонят, хотя и знал, что она прекрасно понимает: это ложь.

Мои мысли были ее мыслями, точно так же, как ее мысли были моими. Когда, испугавшись ночи, я будил ее, касаясь руки, мама знала, что я скажу, еще даже не прочитав в темноте по моим губам. А я догадывался – по тому, как она смеялась над шуткой гостя, – что мама ничего не поняла и смеется из вежливости, при том что все прочие готовы были поклясться: она прекрасно все понимает. Порой по вечерам, когда в доме неожиданно гас свет, именно мама, а не повар Абду, первой бежала к щитку. Я слышал, как она возится с проводкой, вставляет на место пробки, отвечает на мои невысказанные вопросы командой оставаться на месте, иначе она налетит на меня, спускаясь по лестнице, я же надеялся, – пока мечтал, чтобы этот мрак продлился вечно, словно долгая бессонная ночь, – узнать, что мама меня обманывала, и все остальные тоже меня обманывали: она никогда не была до такой степени глухой и просто-напросто притворялась.

И лишь тогда я понимал по-настоящему, что значит быть глухим: она никогда не услышит ни музыки, ни смеха, ни моего голоса. Лишь тогда я осознавал, что такое одиночество, и бежал ее искать в большом доме, который ночами казался тихим, пустынным и сумрачным, поскольку ночи в нашей части Александрии всегда были темными и туманными, да и отец каждый вечер возвращался очень поздно. Мы зажигали все лампы, и вовсе не для того, чтобы отпугнуть воображаемых воров, но чтобы, посмотрев в окно, увидеть в отражении наши лица.

Каждый вечер из этого мрака долетал леденящий душу вопль торговца йогуртом, ухавшего протяжно «яууууууурт, яууууууурт» до самого конца квартала: там разносчик направлялся вверх, к приземистым казармам, откуда порой доносился учебный стрекот зениток. И с каким облегчением я слышал в ночи мамин голос, кричавший в кухне на Абду, который собирался домой, но вынужден был задержаться еще на час, поскольку забыл вычистить духовку.

* * *

Стремительно приближался прабабкин столетний юбилей, и Принцесса вдруг решила, что я слишком много времени провожу с глухой и нашей арабской прислугой. Дорога от Смухи, где мы жили, до Ибрахимии занимала всего четверть часа, но бабушка упрямо считала наш район болотом, которое на его месте когда-то было, а новенькие дома и раскинувшиеся вокруг них благоуханные плантации казались ей чересчур nouveau[37]37
  Новые (фр.).


[Закрыть]
, – словом, на ее взгляд, не самый респектабельный адрес.

Как-то утром бабушка сообщила маме, что хочет взять меня под свое крыло: якобы под влиянием исковерканной маминой речи я слишком многие слова произношу неправильно. Заметив, как мама поежилась от этого обвинения, Принцесса усилила напор и попросила ее также поставить своих глухих знакомцев в известность, что им следует бывать у нас пореже, в особенности Азизе, бедной молодой женщине, которая служила у нас горничной, помощницей повара, уборщицей и швеей и, по мнению бабушки, вдвойне заслуживала порицания – как глухая и «неотесанная арабка».

Бабушка предложила, чтобы я через день навещал ее по утрам, а потом обедал с нею дома у прабабки. Маму это настолько ошеломило, что она промолчала, но я заметил, как бегают ее глаза: знак раздражения и подавленной злости.

– А мне что прикажете делать, пока он у вас: штопать носки с глухими подружками?

– Ну что ты. Я и не думала, Джиджи, что тебя это так расстроит. – Принцесса тут же пошла на попятный, изображая невинное изумление, чтобы собеседник почувствовал себя невежей, несправедливо ее заподозрившим. – Я лишь хочу, чтобы мальчик лучше узнал моих родных, послушал учтивые разговоры. Он должен научиться правильно говорить.

– Я каждый день вожу его к своим родителям именно с этой целью, – возразила моя мать.


– И прекрасно! Но это немного не то. – Принцесса подняла указательный палец. Родителей моей матери на грядущий юбилей она не пригласила из-за разницы в положении, которое обе семьи занимали в обществе (не говоря уже о сирийском вопросе). – Я хочу, чтобы он вырос культурным человеком, – заявила Принцесса. – Как мои братья, которые, как тебе известно, tr s comme il faut[38]38
  Здесь: в высшей степени приличные люди (фр.).


[Закрыть]
.

Мать капитулировала не раздумывая.

Отец, который в тот вечер, как обычно, припозднился, первым делом продемонстрировал крайнее неудовольствие, обнаружив, что Азиза еще не ушла.

– Я не хочу, чтобы она тут все время торчала. Достаточно и того, что твои глухие подружки сидят у нас день-деньской, зачем нам еще глухие служанки?

Мать мигом смекнула, что к чему.

– А потом ты предложишь, чтобы он раз в два дня гостил у твоей матери? – Она указала на меня.

– Почему бы и нет? – отец тут же перешел в наступление (раз уж она все равно его раскусила). – Я не хочу, чтобы он вырос, считая себя глухим или арабом.

Мать проглотила это молча.

– Между прочим, бедняжка Азиза сегодня задержалась, чтобы догладить твои рубашки. – Она распахнула шкаф и продемонстрировала отцу две стопки аккуратно сложенных сорочек.

– Плевать я хотел на рубашки! – крикнул он.

Он схватил рубашку, осмотрел, словно пытаясь отыскать складку, ничего не обнаружил, поднес рубашку к носу – и нашел, что искал.

– Вот что я тебе скажу: чтобы эта Азиза больше мне на глаза не попадалась, – вспылил отец. – Я не желаю слышать у себя в доме ее хриплое кваканье, не хочу, чтобы она рылась в моих вещах, и уж совершенно точно не собираюсь дышать ее вонью после того, как она закончит уборку. На, понюхай, – и он швырнул рубашку маме в лицо, чтобы она сама почувствовала запах.

– Ее же стирали сегодня утром, – возразила мама.

– Понюхай еще раз! От нее несет хильбой![39]39
  Пажитник.


[Закрыть]
Хильбой! Хильбой! – орал отец, одну за другой хватал с полки рубашки, нюхал и швырял на пол. – Прогони ее к черту!

* * *

В одном отец был прав: за Азизой всегда тянулся едкий запах хильбы, рыжеватой специи, которую египтяне поглощают в огромных количествах из-за якобы целебных свойств и от которой ладони краснеют, а тела, по мнению европейцев, источают нестерпимую вонь. Отец называл это une odeur d’arabe, арабским душком, и терпеть не мог, когда от его рубашек, простынь и блюд несло хильбой.


По этому характерному крепкому аромату можно было сразу же отличить египтян европеизированных, пользовавшихся пахучим лосьоном после бритья, от тех, кто подражал западным обычаям, однако же по складу ума, обиходу и образу жизни погряз в мирке хильбы. Даже если египтянин смотрел истым европейцем, предал забвению родные традиции и стал тем, чт мои бабушки с дедушками называли volu[40]40
  Здесь: развитый человек (фр.).


[Закрыть]
– каждый день носил костюм, умел вести себя за столом, при встрече всегда целовал mazmazelles ручки, разбирался в вине и сыре, знал наизусть достаточное количество басен Лафонтена, – учуяв исходивший от его одежды характерный душок, каждый усомнился бы в его склонности ко всему западному и заподозрил бы, что не все его домашние (и в том числе он сам) сумели отринуть темную, зловещую изнанку арабской гигиены.

Была и другая причина, по которой отец питал инстинктивное отвращение к хильбе. Он, как и его мать, терпеть не мог «этнические» ароматы, полагая, что чем лучше семейство усвоило европейский уклад, тем меньше пахнет в доме, платяных шкафах и на кухне.

Ни той, ни другому и в голову не приходило: у каждого дома есть национальный запах, и любой уроженец Александрии с легкостью учуял бы, что мы сефарды, поскольку у нас пахнет пармезаном, вареными артишоками и буреками, как опознал бы армянскую кухню по неистребимому душку пастрами, греческую гостиную – по аромату мирры, а итальянцев – по ромашке и жареному луку. От итальянцев из рабочего класса тянуло жареным перцем, от греков – чесноком и бриолином, а когда им случалось вспотеть, подмышки их воняли кислым молоком.

– Такая вонь, словно у вас ночевал караван арабов, – заметила как-то навестившая нас поутру Принцесса. – Я чувствую ее запах, я знаю, что она была здесь. – Отец, конечно, запретил пускать в дом Азизу, но запрет его никто не соблюдал. – Пусть хотя бы не высовывает носа из кухни, пока я у вас, – требовала Принцесса. – Да, и вот еще: чтобы эта Ом Рамадан на глаза мне не попадалась – или вы хотите, чтобы я пригласила ее на матушкин юбилей? – Это требование было особенно жестоким, поскольку прачка Ом Рамадан служила маминой семье вот уже сорок лет.

* * *

Ом Рамадан, высоченная, долговязая, приходила к нам дважды в неделю и все утро проводила в ванной, где в большой железной бадье стирала в грязной, чуть теплой воде наше белье – мяла, била, выкручивала, так что сходила краска; занятие это подразумевало энергичные движения, и неудивительно, что прачка, подобно великим дирижерам, жила так долго: уродливой старухе уже было под восемьдесят. Волосы у прачки были не седые, а светлые, чуть в рыжину – кажется, она красила их не то хной, не то пергидролем. Кожа у нее была ослепительно-белой, особенно ладони и предплечья – поговаривали, что из-за хлорных отбеливателей, которыми она пользовалась при стирке.

Ом Рамадан была одноглазой и ничуть этого не стеснялась. Порой в шутку поднимала пальцем веко и демонстрировала мне пустую глазницу.

– Когда-нибудь я ослепну на второй глаз, и придется его удалить, – как ни в чем не бывало говаривала она, словно речь шла о крошечной родинке на ноге. – Но я все равно буду приходить к вам стирать. – В доказательство Ом Рамадан запрокидывала голову, закатывала здоровый глаз, так что оставался виден лишь белок, и со страдальческим, обращенным кверху лицом продолжала машинально выкручивать мои сорочки, безучастно поглядывая на меня и приговаривая: «Подайте слепой, подайте слепой».

Ом Рамадан стирала белье простейшим и старым как мир способом. Усаживалась босая на корточки перед большим тазом, растопырив под галабией костистые коленки, достававшие ей почти до подбородка. Порой надевала деревянные башмаки на двухдюймовой подошве и опять-таки усаживалась на корточки, курила папиросу за папиросой и пила обжигающий черный чай из высокого стакана, который неизменно стоял подле нее и в который Абду все утро подливал чай; Ом Рамадан, не поднимая головы, благодарила повара за доброту, он отвечал ей тем же.

Часам к десяти утра прачка затягивала песню, и хотя все домашние потешались над ее голосом – заунывным, точно у певчего на панихиде, и монотонным, – однако же постепенно за нашими окнами служанки и портомойки из соседних домов одна за другой подхватывали этот мотив, скорчившись над стиркой каждая на своем залитом солнцем крыльце, на которых царило то же умиротворение, что и в просторных средиземноморских ванных. Не двигаясь с места, не поднимая головы от работы, они перезнакомились, окликали друг друга по имени и обменивались житейскими историями, как корабли обмениваются гудками в тумане.

Покончив со стиркой, Ом Рамадан заглядывала на кухню, чтобы выкурить с Абду папироску. А потом, напившись чаю, возвращалась в ванную, складывала влажное белье в огромную плетеную корзину и тащила эту ношу на голове пять этажей вверх по винтовой лестнице черного хода на крышу, ступая медленно, осторожно, останавливалась перевести дух на площадке следом за нашей, и соседская служанка выносила ей стакан воды. После чего продолжала восхождение, я шел рядом, и чем ближе была крыша, тем светлее становилась лестница, тем ярче сияло солнце на стенах шестого, седьмого и, наконец, восьмого этажа, где нас вдруг заливали зной и слепящий свет.

На крыше не было слышно ни звука. Лишь далеко внизу шумели машины. Все, к чему я прикасался, обжигало, я бродил по пустынной крыше и поглядывал поверх прочих строений Смухи на тянувшуюся до горизонта, как всегда, бескрайнюю лазурь, недвижную, безмятежную и неизменно-манящую: море.

Нас ждали ряды бельевых веревок. Они посерели, обвисли, поизносились; там и сям, точно воробьи на проводах, виднелись кучки забытых прищепок.

Далее начиналась самая спокойная и созерцательная работа на свете. Зажав прищепки во рту, Ом Рамадан принималась разворачивать и расправлять простыню за простыней, вешать на веревку, потом следующую, затем другую, на соседнюю веревку, образуя ряды душистого постельного белья, где можно было бегать и теряться, точно в небесных коридорах: наверху небо, внизу тишина, запах сохнущих на солнце чистых простыней, с некоторых еще капает вода на серый бетонный пол, источающий солоноватый дух лета и морской воды.

Несколько часов спустя Ом Рамадан и Азиза поднимались на крышу, снимали высохшие вещи и складывали то, что не надо гладить. Чистое свежее белье сваливали кучей на чью-нибудь постель, в теплые дни я запрыгивал на эту гору благоуханного солнца и погружался в полудрему, пока служанки наши легонько встряхивали и сворачивали широкие белые и голубые простыни, обе женщины изо всех сил тянули конец на себя – они не ладили, – наконец брались за последнюю, на которой спал я, и поневоле меня будили.

* * *

– Как взгляну на Ом Рамадан, так мурашки по коже, – говорила Принцесса. – Такое ощущение, будто попала в богадельню. Вечно у вас ошиваются какие-нибудь калеки. Это все-таки не бестиарий, а дом моего сына.

Помимо Ом Рамадан, в нашей домашней богадельне обитал Хишам, софраги, то есть официант, который по иронии судьбы был одноруким и не мог подолгу держать блюдо с порциями на восемь персон: ему требовалось отдохнуть. Был еще повар Абду, алкоголик. И его двоюродный брат-альбинос, много старше, которого тоже звали Абду: он бегло говорил по-турецки и порой приходил помочь брату. Нога у Абду-старшего была в таких язвах, что бабушка всерьез считала его прокаженным. Гладить белье приходила Маргарита, умственно отсталая дочь нашей соседки-итальянки. И наконец, была Фатма, девочка на побегушках, которая однажды, помогая двум Абду выбивать на балконе ковер, потеряла равновесие, рухнула на асфальт и с тех пор, поднимаясь и спускаясь по черной лестнице, всегда хромала; в конце концов, так и не сумев найти мужа, Фатма вернулась к себе на юг, в Саид[41]41
  Саид Миср – арабское название Верхнего Египта. В данном случае имеется в виду территория, расположенная к югу от Александрии.


[Закрыть]
.

Но больше всех бабушка презирала Азизу, эту мерзкую ведьму, которая сидит в углу гостиной, усмехается себе под нос, того и гляди сглазит, а то и порчу наведет; эту проныру Азизу, которая вязала нам всем свитера, штопала носки, делала уколы, ставила банки и клизмы, а раз в месяц делала женщинам халаву. «Варварский обычай!» – с отвращением отзывалась Принцесса об этом арабском способе удаления волос на теле с помощью сахарного сиропа, который варили до загустения, превращая в карамельную пасту. Перед процедурой Азиза, которая, по общему признанию, была искуснейшей мастерицей халавы, вымешивала пасту, поплевывая в нее, чтобы та достигла нужной консистенции. Женщины садились, вытягивали ноги, Азиза наклонялась и мазала их пастой. Короткими сильными рывками удаляла пасту с кожи, точно широкий бинт (треск при этом стоял такой, словно выдирали тетрадный лист), оставляя гладкое красное пятно. Затем снова вымешивала пасту и наносила на следующее место.

Казалось, нет ничего мучительнее халавы, особенно под мышками. Моя мать как-то раз прикусила костяшки пальцев с такой силой, что потом неделю ходила с синяком. Принцесса кричала криком, когда ее наконец уговорили попробовать эту процедуру. Азиза лишь рассмеялась: «Это разве боль?» «Варварка!» – рявкнула на нее Принцесса.

* * *

С Азизой моя мать подружилась в пансионе мадам Цоцу для глухих учениц. В заведении процветал эгалитаризм: мадам Цоцу зорко следила за тем, чтобы никто не делал различий между бедными и богатыми, гречанками и арабками, а поскольку иметь карманные деньги воспитанницам запрещалось, то и привилегий ни у кого не было – разве что время от времени перепадет баночка джема, содержимое которой раздавали в столовой всем поровну. Школа пользовалась успехом, богатые ученицы съезжались со всего Средиземноморья с одной-единственной целью: научиться себя вести, как слышащие, и так же говорить, желательно по-французски, и посредством французского избавиться от этого ужасного corve[42]42
  Здесь: обуза, ярмо (фр.).


[Закрыть]
, бремени молчания.

Упрямая идеалистка из мелких буржуа, мадам Цоцу считала, что выпускница преуспела, если среди ее друзей больше слышащих, чем глухих, если она не чувствует себя глухой и питает инстинктивное отвращение к тем, кто не нашел ничего лучшего, чем общаться жестами вместо слов. Дороже всего ей были примеры тех воспитанниц, чьи мужья слышали: это были истории в духе романов, в которых служанка выходит замуж за сына землевладельца. Но из семи материных замужних одноклассниц брак оказался удачным лишь у одной, причем у той, что разочаровала мадам Цоцу, поскольку вышла за глухого.

Несколько раз в неделю четверо или пятеро маминых соучениц заглядывали к нам на чай – к негодованию моей бабки, которая сильнее, чем когда-либо, возненавидела мирок, где я рос. Во время таких посещений бабушка недовольно ерзала в кресле, сетуя, что вынуждена смотреть на жертв недокорма, ампутаций и менингита: мол, ни одна из них не стоит и тех двух центов, которые она заплатила вознице, доставившему ее к сыну после визита к сестрам. Даже разговоры (когда бабушке удавалось их разобрать) внушали ей отвращение, поскольку, как правило, сводились к сплетням, рецептам и грубым шуткам. Время от времени глухие принимались визжать и орать друг на друга, но моментально мирились и с новой силой продолжали кудахтать, так что Принцесса поневоле приходила к выводу, что из всех ее знакомых нет никого болтливее глухонемых.

Среди подружек моей матери была некая Софи, из аристократической греческой семьи, лишившейся всего имущества в Смирне[43]43
  Резня в Смирне началась 9 сентября 1922 года. После взятия города турками за несколько дней были убиты и погибли от пожара около 200 тысяч христиан (греков и армян), уцелевшие были депортированы.


[Закрыть]
и сохранившей лишь остатки былых светских традиций в виде обязательного послеполуденного чаепития, во время которого гостям предлагали попробовать с ложки переслащенное греческое варенье. Софи с мамой частенько с содроганием вспоминали пансион: мадам Цоцу запирала их в темной комнате всякий раз, как им случалось оставить кран открытым – обычная оплошность среди глухих, ведь они не слышат, что льется вода. «Зато посмотрите, каких умниц я вырастила из двух худосочных девчушек, которые не умели ни читать, ни писать, ни уж тем более говорить, когда попали ко мне», – хвалилась мадам Цоцу.

Софи вышла замуж за грека-автомеханика; волосатый, самоуверенный, похожий на моряка, с сальными волосами и грязными ногтями, увешанный золотыми браслетами, в майке без рукавов, по воскресеньям Коста с ревом раскатывал по Александрии на мотоцикле с нимфой Софи за спиной. Он отличался разбитной фамильярностью, свойственной александрийским грекам, был мастером на все руки, а чего не умел, то осваивал в два счета, был пробивным дельцом, dbrouillard – «импресарио», как называл себя, подмигнув, Коста, подразумевая скупку краденого, черный рынок и контрафакт.

Единственной, кто не чаял в нем души, была, как ни странно, Принцесса.

– Он, конечно, мужлан, но сердце у него золотое, – поясняла она.

Втайне от моей матери Коста частенько навещал бабушку, привозил ей подарки – от икры и шампанского до фуа-гра и духов, похищенных из Бейрута. В обмен не ждал ничего, кроме внимания старушки, которая, по его словам, была ему как мать и понимала его лучше Софи: та во время брачных игр, как он это называл, додумалась давить прыщи у него на лбу.

– Разве это жизнь, мадам? Скажите мне, разве это жизнь? – в отчаянии вопрошал он Принцессу.

– Что же делать? Бедняжку и так судьба обделила.

– Но я так больше не могу. – Коста волновался, вздыхал и вдруг принимался всхлипывать.

– Ну что вы, голубчик, не стоит так злиться, – увещевала бабушка, притворяясь, будто приняла его слезы за гнев – чтобы не смущать Косту.

– Злиться? Я плачу не от злости. Я плачу с досады на глупость – мою, ее, всех, кто видел, что между нами происходит, но не сказал ни слова.

– Терпение, Коста, терпение, – уговаривала бабушка.

– Чего ради? – рявкал Коста, на этот раз действительно рассердившись. – Я Коста, а Коста – мужчина, Косте нужны страсть, огонь, острые чувства, мадам, а не это… – Он указывал на прыщик на лбу. – Не хочу говорить при детях, – тут он косился на меня, – но в ней страсти не больше, чем в глисте, а Косте нужна тигрица.

* * *

Бабушка познакомилась с Костой, когда тот вечером заехал за женой, Софи. Как единственные слышащие из присутствующих, они разговорились, и выяснилось, что оба родились в Константинополе. Грек продемонстрировал необходимое почтение, которое моряк обязан выказывать принцессе из Константинополя, она же нашла в словоохотливом паликаре, то есть воине, душу кроткую, алчущую доброты.

Узнав, что у него есть мотоцикл и что каждое утро Коста ездит по делам в Ибрахимию, бабушка вздрогнула: «Ах, кирио[44]44
  Здесь: господин (греч.).


[Закрыть]
Коста!» – и попросила привозить мальчика через день к ней в гости. Грек охотно согласился.

– Вы благословенная душа, кирио Коста.

– Что вы, мадам, – зарделся тот. – Коста в этой жизни совершил немало дурных поступков, для некоторых вы и слов не подберете. Коста за всё поплатится.

Вот так раз в два дня мосье Коста стал заезжать за мной на самом шумном в мире мотоцикле. Свистел в два пальца, я выбегал, устраивался позади него на сиденье, он велел мне ухватить его за пояс и держаться крепко, и мы с ревом неслись прочь по Сиди-Габеру[45]45
  Район Александрии.


[Закрыть]
, мимо пляжа Клеопатры, через Гранд-Спортинг, мчались взапуски с трамваем и обгоняли его, оставляли позади, влетали в Пти-Спортинг и уже медленнее катили к Ибрахимии, причем это занимало считанные минуты: Коста закладывал резкие и всё более замысловатые виражи, вилял то влево, то вправо, рыча «держись крепче, pedimou[46]46
  Здесь: мой мальчик (греч.).


[Закрыть]
», и практически укладывал мотоцикл на дорогу, царапая ботинком асфальт и нахваливая себя: «Ай да реакция, Коста, ай да реакция!», мы снова прибавляли ходу к Кемп де Шезар, доезжали практически до самого Шатби[47]47
  Район Александрии.


[Закрыть]
и поворачивали обратно, в Ибрахимию – «просто чтобы развеяться», – у самой рю Мемфис сбавляли скорость до величественного кентера[48]48
  Род легкого галопа.


[Закрыть]
, и наконец Коста ссаживал меня у дома бабушки: та уже нас поджидала и, едва я соскакивал с мотоцикла, протягивала мне очищенные и порезанные фрукты.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 4.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации