Электронная библиотека » Андрей Колесников » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 7 ноября 2023, 23:11


Автор книги: Андрей Колесников


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

“Но ведь он мастер, мастер?”

Синяя “Библиотека поэта”. Симонов, толстый Маршак, соответствующий образу поэта в жизни. Ахматова 1976 года издания, уже с “Поэмой без героя”. Недоставало в собрании Пастернака с предисловием Андрея Синявского, но это сокровище было мною найдено после многолетней охоты в букинистических. Одни и те же стихи в разных изданиях действительно выглядят и читаются по-разному. Не зря я столько усилий положил, чтобы отыскать сборник Ахматовой 1965 года, где еще нет “Поэмы без героя”, но есть большой фрагмент из нее – “Девятьсот тринадцатый год”. Вот и с Пастернаком та же история. А самый тонкий томик “Библиотеки поэта”, который тоже вдруг начал появляться в московских букинистических магазинах, – Мандельштам.

 
И синий с предисловьем Дымшица
Выходит томик Мандельштама.
 
Сергей Гандлевский. “Элегия”. 1985

В декабре 1956 года известный ленинградский филолог Ефим Эткинд решил порвать отношения с другим известным ленинградским филологом Александром Дымшицем в связи с тем, что тот присоединился к кампании травли Владимира Дудинцева за роман “Не хлебом единым”. Но Дымшицу было что ответить. “Поглядите на те два фонаря, – сказал он Эткинду. – На одном из них будете висеть вы, на другом я – если мы будем раскачивать стихию… Только твердая власть может защитить нас от ярости народных масс”. Фактически литературный критик, всегда следовавший за любым прихотливым изгибом линии партии, повторил на свой лад слова Михаила Гершензона в “Вехах” о власти, “которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной”.

Как и любой привластный критик тех лет, тот же, скажем, Анатолий Тарасенков, Дымшиц знал и любил выдающихся писателей и поэтов XX века. Тарасенков обожал Бориса Пастернака, собирал все его книги, но и травил его, когда надо было. В 1957-м Дымшиц сообщал публике, что “проявление ревизионизма в нашей среде сказывается в прославлении Хлебникова, Цветаевой и Мандельштама”, но в 1973 году он же сделал все возможное, чтобы том Осипа Мандельштама в большой “синей” серии “Библиотеки поэта” увидел свет. Том истерзанный, с исключенными стихотворениями, с изощренно-советским длиннющим предисловием Дымшица, словно бы извинявшимся за то, что столь противоречивую фигуру печатают в столь престижной серии. Но, пусть и обрезанное, собрание стихов Мандельштама впервые с 1928 года увидело свет официально, а не в самиздатском переплете на папиросной бумаге.

“Мы живем, под собою не чуя страны” превратилось в мем, применимый и к нашим временам. Проблем с изданием Мандельштама нет. Больше проблем с чтением и пониманием тех культурных слоев, десятки которых скрыты в каждой его строфе.

В начале 1970-х Дымшиц снова разругался с Эткиндом в связи со статьей в “Вопросах литературы”, где критик как бы легализовал некоторые тезисы предисловия к еще не вышедшему тому Мандельштама. Смысл резкой отповеди придворного критика либеральному критику, чья позиция становилась все более открытой и в результате привела к вынужденной эмиграции, сводился к следующему: да, я, Дымшиц, положил свою репутацию на алтарь официального издания Мандельштама. Да, извратил смысл и подтекст антисталинских стихов, выдав их за антиимпериалистические, но книга-то выйдет в свет.

Логика в этих рассуждениях, хотя и несколько специфическая, была. Решение об издании тома Мандельштама было принято секретариатом правления Союза писателей в… 1960 году. Впервые собрание стихов попало в издательский план в 1961-м. Менялись авторы предисловий. Сменился за десятилетие куратор большой серии “Библиотеки поэта” – от пугливого до запуганного. Был готов макет, вычитывалась корректура – 1966-й, 1967-й, 1968-й… Уже вышла в издательстве “Искусство” книжечка с эссе “Разговор о Данте” Мандельштама, а решения о публикации тома стихотворений все не было.

В 1971-м проверенный и закаленный временем Дымшиц написал предисловие, но и его возили туда-сюда по инстанциям еще два года. Поднаторевший в номенклатурных боях критик использовал тяжелую артиллерию – написал письмо одному из лидеров ультраконсервативного писательского крыла Николаю Грибачеву: “Как Вы, разумеется, понимаете, я не апологет всего в поэзии Мандельштама, но убежден, что надо вырвать его наследство из грязных лап разных глебов струве, борисов филипповых, иваров ивасков, м-м Мандельштам (стервы и фурии, которая уничтожила рукописи ряда стихов мужа на советские темы и написанных с решительно революционных позиций) и т. п. негодяев”. Письмо про “грязные лапы” – безошибочный прием – было датировано 29 сентября 1973 года, а том был сдан в набор уже 18 октября, практически спустя две недели. Вот что значит тонкий номенклатурный ход с попаданием в правильный нерв. Чтобы уязвить “стерву и фурию”, чьи мемуары Александр Твардовский ставил выше стихов Мандельштама, “стерву и фурию”, чей труп кагэбэшники взяли под арест спустя семь лет после выхода тома “Библиотеки поэта” и выдали только в день похорон, Грибачев мог взяться и за продвижение в печать стихов убитого советской властью гения.

Мандельштам был издан тиражом 15 тысяч экземпляров. За самым тонким томиком в истории “Библиотеки поэта” охотились. Его перекупали, размножали. Он был самым востребованным и потому скандальным в серии. Что было лучше – по Максимилиану Волошину, “при жизни быть не книгой, а тетрадкой” или синим томом с предисловием, врущим, но полным сдерживаемого из последних сил восторга критика? Лично я помню Мандельштама наизусть в последовательности стихов синего тома Дымшица – Харджиева (составителя и автора примечаний), а уже затем стали попадать в руки – временно! – тома в синих, зеленых, бордовых самиздатовских переплетах. (Судя по тому, что в букинистических в последнее время стали появляться дымшицевские томики, допечатки все-таки были. Благодарен за эту гипотезу главе Мандельштамовского центра ВШЭ Павлу Поляну.)

Так неистовые адепты власти обманывали эту власть – свойство, характерное для советского времени и, пожалуй, утраченное сейчас: собственную самоцензуру иным сегодня труднее преодолевать, чем цензуру в ту глухую эпоху.

Тогда все созревало долго, но верно. Запрещенные в 1960-е дневники Константина Симонова 1941 года увидели свет в, казалось бы, совсем уж немой период – тоже в начале 1970-х. А “научившая женщин говорить” Анна Ахматова появилась в “синей” серии в 1976-м – вдвое толще обструганного Мандельштама и стандартным для “Библиотеки поэта” тиражом 40 тысяч. Особенно впечатляюще смотрится на полке том одновременно вышедшего с Мандельштамом “синего” Самуила Маршака – он толще худенького Осипа Эмильевича в три, если не в четыре раза.

Чего боялись-то? Обожглись в 1965-м на Борисе Пастернаке (вдвое толще Мандельштама и тиражом 40 тысяч!), предисловие к которому написал Андрей Синявский, в том же году и арестованный? Обожглись так, что даже верноподданный Дымшиц был вынужден уже открыто ругаться с редактором серии Федором Приймой. Или “стерва и фурия”, носатая старуха, ставшая для КГБ страшнее диссидентов, мешала? Или строки “власть отвратительна, как руки брадобрея” в глубине души оценивались не как отповедь фашистскому режиму Муссолини, а как эмоциональная оценка другой – родной власти (“В Европе холодно. В Италии темно. / Власть отвратительна, как руки брадобрея. / О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, / На Адриатику широкое окно”).

В каком месте том Мандельштама ни откроешь – везде что-нибудь да не то, как бы Дымшиц ни старался оправдать своего подзащитного. Хотя адвокатская миссия и удалась: Мандельштам был условно-досрочно освобожден из-под запрета. И до конца 1980-х оставался ограниченно доступен лишь в этом “синем” томе – как в ссылке. Только уже не при жизни, а post mortem.

Мандельштам жил в стране, где, как он сам говорил с гордостью, “за поэзию убивают”. Множество людей в Советском Союзе не знали о нем ничего, но те, кто знал или хотел знать, видели в нем и политический символ, и – справедливо – политического мученика. Что отразилось даже и в нашей эпохе: недаром преследуется и шельмуется проект “Последний адрес”. Одной из первых табличек проекта стал памятный знак Мандельштаму – на торце дома, который примыкал к снесенному зданию в Нащокинском переулке, где поэт полгода жил и был арестован в 1934-м. Дальше были только ссылка, этап, лагерь, смерть. И реабилитация в 1956-м, как у множества людей с такой же судьбой.

Есть и некоторый вызов в появлении памятной таблички с двумя профилями – Осипа и Надежды – на вокзале в Екатеринбурге. В самой, так сказать, гуще народной жизни. Еще одно напоминание. А профили этих двух людей – сами по себе вызывающие…

И еще – страх перед масштабом поэта. Или уважение к этому масштабу – непостижимому. Как Сталин, согласно одной легенде, оставил в покое Пастернака, потому что считал его “небожителем”, так и, согласно другой легенде, точнее, одной из версий реального события – звонка Сталина Борису Леонидовичу, – спрашивал о Мандельштаме: “Но ведь он мастер, мастер?” “Мы живем, под собою не чуя страны” действительно, по точному определению того же Пастернака, было актом самоубийства. Но это был акт мастера, и смерть его была отложена самим диктатором, и даже условия ссылки изменены. По масштабу поэта был и ответ тирана, что, впрочем, не уберегло его от гибели.

Меньше всего Мандельштам похож на символ или знамя. Но таким уж его сделала эпоха, точнее, эпохи. И та, что его убила; и та, которая длилась после его гибели, пока была жива Надежда Мандельштам; и та, которая означала его переоткрытие. За поэзию теперь не преследуют? Стали преследовать. И представим себе поэтический пост в интернете с некоторыми стихами Мандельштама – злыми, запальчивыми, ироничными, полными подтекстов и в то же время называющими многие вещи своими именами. И примерим его к нашему времени.

Эпоха Мандельштама не окончена.

Разоблаченная морока

Из всех Цветаевых сначала была Анастасия, обретшая минимальный покой после бесконечных посадок и скитаний. В тихие, словно пригнувшиеся, увиливающие от ветра истории ранние 1970-е в “Совписе” были изданы ее воспоминания, которые заканчиваются словами: “В эту осень нам исполнилось – Марине двадцать два, мне двадцать лет”. В 1980-м вдруг появился “худлитовский” двухтомник Марины Цветаевой – поздно созревшая реабилитация. А в 1981-м в мягкой обложке “Мой Пушкин” – в домашней библиотеке эта книга потрепана и зачитана, потому что папа собирал и читал всю возможную пушкинистику. И собрал целую полку. Включая сборник 1977 года статей и заметок о Пушкине Ахматовой.


Рассказывают, что в социальных сетях, где меня нет по принципиальным соображениям, в связи со 130-летием со дня рождения Марины Ивановны Цветаевой развернулась дискуссия. Причем такого накала, что возникало впечатление, будто Цветаева жива и все еще разрывается между интересами детей и мужа (с которым, впрочем, в 1930-е почти уже не было совместной жизни) и своими представлениями, точнее, эмоциями по поводу “тоски по родине”. Утверждают, что в этих самых сетях часто встречаются точки зрения, согласно которым Цветаева сломала жизнь своим детям. Степень категоричности типична для сегодняшних дискуссий “хороших” и “плохих” русских: все повторяется с точностью до последнего аргумента. Без желания понять другого, только обвинить. Вот и Цветаевой досталось, что, разумеется, не способно вытеснить ее с пьедестала, где навеки закрепилась большая четверка: Цветаева, Ахматова, Мандельштам, Пастернак.

Удивительно это стремление измерять всех собственным аршином, утверждая, что именно этот аршин непременно должен считаться общим. Но как загнать Цветаеву в рамку чьих-то представлений о правильной жизни, если она в поэзии и в быту существовала вне рамок, если она всегда была одиночкой и бунтаркой, если она даже в гимназиях не уживалась, а из одной ее исключили?

В июле 1935-го она написала запальчивое письмо Пастернаку: “Вы мне – массы, я – страждущие единицы. Если массы вправе самоутверждаться – то почему же не вправе – единица? <…> Я вправе, живя раз и час, не знать, что такое К<олхо>зы, так же как К<олхо>зы не знают – что такое – я”.

Как измерить хотя бы отношение Цветаевой в 1930-е к Советскому Союзу и больной теме отъезда-неотъезда на родину, если она, что естественно, противоречила самой себе и металась? Если не только дочь Аля, но и сын Мур были просоветски настроены, если муж Сергей Эфрон увяз в евразийском движении, откуда была прямая дорога в агенты НКВД. Если не Цветаева детей и мужа, а муж и дети вольно или невольно тянули на свою и ее погибель на родину.

А так: “Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока”. Это 1934 год. Это уже годы нищеты и перманентной неустроенности. Но оставалось еще три года до катастрофы, когда Эфрон стал известен всему эмигрантскому сообществу как агент НКВД, до усугубленного одиночества, если не изгойства, в эмигрантской среде.

Бездомные годы, как, собственно, почти вся ее жизнь, а тот дом, который в России, – его нет, он “срыт”. Остальные дома – “как госпиталь или казарма”. Она сравнивала себя с “пленным львом”, вытесненным любой “людской средой”, где не ужиться и унижаться – “всё едино”: “Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!”

Непонимаемой любой средой, непонимаемой читателями – даже Горький писал Анастасии Цветаевой: “И у сестры Вашей многого не понимаю”. А она хотела быть несколько более понятной публике – для заработка, о чем тоже рассказывала в одном из писем Пастернаку: “Моя проза. Пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно членораздельно, пояснительно”.

Работа с целевой аудиторией. Понимание, как и для кого следует писать. Ариадна Эфрон отмечала организованность и дисциплинированность матери – ежеутренней работы за столом это тоже касалось. Была неуживчивой и высокомерной, как высокомерным потом считали ее Мура, Георгия Эфрона. Возможно, эта отчужденность отчасти порождалась нищетой и необходимостью кого-то о чем-то все время просить. Несмываемый грех писательских организаций и окружавших Цветаеву людей и, в сущности, приговор государству – известное заявление Цветаевой в Елабуге: “Прошу принять меня на работу в качестве судомойки…” Детали многолетнего быта разбросаны по письмам и разговорам. “Я вся в мыльной посудной пене, из нее не выхожу с 17 года”. “На мне – лохмотья”. Обращение к эмигрантскому парижскому Союзу писателей и журналистов, 1935 год: “Покорнейше прошу Союз Писателей уделить мне, что можно, с Пушкинского вечера”. То есть пустить почитать стихи или прозу за деньги.

За эту жизнь Цветаева ждала хотя бы какой-то компенсации от высших сил, чего не случилось: “За этот ад, / За этот бред, / Пошли мне сад / На старость лет” (1934).

И при всем этом всегда сохраняла достоинство истинной хорошо образованной европейки – с ее-то немецким и французским, которые знала в совершенстве с детства. Знала на таком уровне, что писала стихи на французском и вела деловую переписку отца, основателя Музея изящных искусств, на немецком. “По сравнению с ней я – телка”, – заметила как-то Анна Ахматова. Их встреча в уже зрелом возрасте не удалась: Цветаева, посвятившая когда-то целый стихотворный цикл Ахматовой, не принимала подцензурную часть поэзии будущей соседки по пантеону бессмертных и не поняла потайного смысла “Поэмы без героя”: “Какие-то коломбины…” Знала бы она, что уже написан “Реквием”…

Впрочем, Цветаевой в принципе не удавались личные встречи. С Пастернаком не получилось той близости, глубины и восторженности, свойственной переписке, больше похожей на любовную лирику. Именно ему она написала еще в 1922-м, в год великого перехода, массовой эмиграции интеллигенции из Советской России: “Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом”. Страстные письма Цветаевой Райнеру Марии Рильке обернулись тем, что Ахматова называла “невстречей”: задуманный совместный приезд к нему Марии Ивановны и Бориса Леонидовича сорвался из-за кончины немецкого поэта.

Цветаева была отчуждена от своей же среды в эмиграции. Но и сама русская эмиграция к концу 1930-х оказалась в психологическом и историческом капкане. “Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собственными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия”, – писала в мемуарах Нина Берберова. И продолжала: “…Что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной… Мы чувствуем себя так, как будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за культ личности, за то, что убит французский президент (Поль Думер был убит русским «казаком» и фашистом Павлом Горгуловым. – А. К.)… Коллективное переживание коллективной вины – столь любезное русскому сердцу”.

И в этой ситуации происходит кошмарная история с Сергеем Эфроном. Он замешан в убийстве Игнатия Рейсса, его считают одним из виновников ранней смерти сына Троцкого Льва Седова, все знают, что он работает на НКВД. Рейсс был агентом советской тайной полиции и, когда его отозвали в Москву, как человек понятливый, стал невозвращенцем, да еще и направил в ЦК письмо о том, что порывает со сталинской контрреволюцией. Как писал другой невозвращенец Владимир Орлов в книге “Тайная история сталинских преступлений”, Рейсс создал нежелательный прецедент, его примеру могли последовать другие. Именно поэтому Сталин был в ярости и приказал уничтожить не только Рейсса, но и его жену и ребенка (чего в результате не случилось – агентша Гертруда Шильдбах, судя по всему, не решилась на отравление ребенка конфетами со стрихнином, хотя успешно справилась с другой частью задания – заманила своего друга Рейсса в ловушку). Эфрон не был замешан в выполнении грязной работы, но соучаствовал в самой этой истории, занимался слежкой за бывшим коллегой (как и за Львом Седовым), его разыскивала полиция Швейцарии, потому что Рейсс был убит в Лозанне. Эфрон ускользнул и оказался в Советском Союзе. Как и дочь Аля, уехавшая в СССР, следуя своим убеждениям, что потом стоило ей полутора десятка лет в ГУЛАГе. Цветаеву допрашивали в полиции, она толком не понимала, что происходит, растерянно читала полицейским свои стихи на французском. Ее отпустили.

Если бы Эфрона арестовали, он бы избежал казни в СССР и, возможно, пересидел бы в швейцарской тюрьме и Вторую мировую. А так – вовлек в возвращение на родину, туда, где “дом срыт”, и Цветаеву с сыном, затянув их в этот мальстрём смертей. Цветаева повесилась (Софья Вишневецкая, жена литературного сановника Вишневского: “В то время как страна воюет, Цветаева нашла время повеситься”). Мур погиб на фронте в 1944-м. Иные считали его виновником смерти матери, которая в одной из предсмертных записок (их было три) написала, что с ней он пропадет. Они и в самом деле ссорились, в его дневниках есть много жестких фрагментов о матери. Но в 42-м в эвакуации в Ташкенте, в выделенной ему загородке, он вслух читал километрами стихи Цветаевой, а в дневниках сравнивал маму с Ахматовой: “Она никогда не была сфинксом”.

Смерть Марины Ивановны – это картина того, как внешние обстоятельства, к которым можно причислить и тоталитарное государство, способны последовательно убивать человека. Это сумма отчаяния без компенсации “за этот ад”, который начался сразу после того, как закончились идиллические Таруса, лигурийское побережье, эти пастернаковские “все елки на свете, все сны детворы”, Трехпрудный переулок в Москве, папин Музей, Коктебель…

И эта тоска по родине, разоблаченная морока, с одним большим “но”: “Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, / И всё – равно, и всё – едино. / Но если по дороге куст / Встает, особенно – рябина…”

Многоточие.

“Вся жизнь была единоборством с царящей пошлостью…”

Пастернак начинался на первом курсе университета с тоненького томика стихов с каким-то одуванчиком на обморочно-желтой обложке, с “Февраль, достать чернил и плакать…” – Борис Леонидович для чайников. А затем – “совписовское” собрание прозы 1983 года с предисловием академика Лихачева, начинавшееся с “Апеллесовой черты”, переворачивавшей весь русский алфавит, весь порядок букв и звуков, всех “эр” и “эль” родного языка. И с фотографией переделкинской дачи на форзаце, дачи, которую немедленно надо было посетить, – и случилось это осенью то ли 1984-го, то ли 1985-го, во время литфондовского конфликта вокруг нее. Дача была наглухо закрыта, калитка и пристройка справа – открыты. В пристройке стоял чайник и вообще читались следы чьего-то быта, притом следы недавние. А затем – на годы – страстное обожание поэта, пастернакомания в период его активной реабилитации, когда уже можно было отложить в сторону самиздатовские сборники – ведь появились сначала “худлитовский” двухтомник, подписанный в печать в августе 1984-го, затем четырехтомник, первый том которого отправили в работу в декабре 1988-го (оба с предисловиями академика Лихачева). В том же 1988-м была подписана в печать первая биография поэта, написанная его сыном Евгением Пастернаком. Потом – находки у букинистов: “Стихотворения в одном томе” – “Худлит”, 1936-й, 20 тысяч тираж, с портретом Пастернака – гравюрой на дереве художника Дмитровского. Обложку и шмуцтитулы делал художник Кирнарский – тот же, что оформил “Охранную грамоту” 1931 года (Издательство писателей в Ленинграде). А потом друг подарил мне рассыпавшуюся в руках малоформатную салатового цвета “Охранную грамоту”, изданную в 1970-м в Edizioni Aquario в Риме, с предисловием Вейдле.


Сталин хорошо понимал природу поэтического творчества Бориса Пастернака: “«Цвэт нэбэсный, синий цвэт»… Оставьте в покое этого нэбожителя”. Не зря он “назначил” Владимира Маяковского “лучшим, талантливейшим поэтом эпохи”, избавив Пастернака от чудовищных обязательств и неминуемой гибели, вытекавших из статуса первого пиита: “Оставлена вакансия поэта: / Она опасна, если не пуста”. Можно понять Бориса Леонидовича, написавшего в этой связи благодарственное письмо вождю.

В период бронзовения режима его тянули в президиумы, на съезды и конгрессы. Заканчивалось все выступлениями, усложненный смысл и витиеватая форма которых едва ли доходили до большинства слушателей – вроде конфузливой попытки сорвать социалистический перформанс на Первом съезде советских писателей: “И когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечо, – мог ли знать товарищ из президиума, вышутивший мою интеллигентскую чувствительность, что в многоатмосферных парах, созданных положением, она была в каком-то мгновенном смысле сестрой мне и я хотел помочь близкому и давно знакомому мне человеку”.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации