Электронная библиотека » Андрей Колесников » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 7 ноября 2023, 23:11


Автор книги: Андрей Колесников


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Стилистические разногласия

Ахматова, безусловно, отдавала себе отчет в том, что находится в кафкианской стране. Одно из ее стихотворений называется “Подражание Кафке”. Да и вся жизнь поэта в СССР была подражанием Кафке, с бессмысленными арестами и “процессами”, общением – заочным – с главным обитателем “замка”. Однажды Сталин – после письма Ахматовой к нему – освободил ее мужа Николая Пунина и сына Льва Гумилева. Было это в 1935 году. Что не помешало в 1938-м арестовать Гумилева второй раз. Корифей всех наук придирчиво следил за жизнью и творчеством Ахматовой на расстоянии и никогда не оставлял своим вниманием. После постановления 1946 года она написала верноподданнические, мучительно плохие стихотворения. Что, возможно, спасло и ее, и сына.

Кстати, помогал в публикации стихов Ахматовой в “Огоньке” тогдашний главный редактор журнала, поэт и литературный сановник Алексей Сурков, адресат симоновского “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…”. Сурков очевидным образом искренне восхищался Ахматовой, называл себя “последним акмеистом”, добывал для нее в период опалы переводческую работу, написал предисловие к ахматовским переводам корейской поэзии. Опекал во время последних поездок в Европу. Написал предисловие к изданию Ахматовой в “Библиотеке поэта”. Но в историю вошел благодаря участию в травле Пастернака…

Конечно, ничего общего с режимом и “эффективным менеджером” у Ахматовой не было. Но помимо всего прочего, у нее были те самые, по определению Андрея Синявского, стилистические разногласия с советской властью. Когда она вернулась из Италии, к ней пришли чекисты и стали расспрашивать, с кем она общалась, не попадались ли ей русские эмигранты. “Она ответила, – писал Исайя Берлин, – что Рим – это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. «Что за война? – был задан ей вопрос. – Шла речь о США?»” Власть принципиально не могла понять поэта. И наоборот.

“Синий” том 1976 года был, по сути дела, реабилитацией Анны Андреевны. Но до официальной публикации “Реквиема” на родине оставалось одиннадцать лет.

Тающий снег, пахнущий огурцом

Эренбург для поколения моих родителей был очень важной фигурой: советский несоветский писатель. Легальный, но при этом с привкусом чего-то иностранного. Как сувенирная банка с воздухом Парижа или пылью дорог Испании. Эти его пиджаки, которые в другую эпоху станут называть casual, изысканные не партийно-правительственные мягкие галстуки, шевелюра, похожая на взрыв, ощутимый даже на фотокарточках запах трубочного табака. Эренбурга много в моей библиотеке, стоят три толстенных кирпича, самая старая книга – “Падение Парижа” 1942 года издания с папиным своего рода экслибрисом, помеченным 1951-м – вероятно, тогда он и купил этот роман. “Буря” 1948-го с папиной же пометкой: 1948 год. “Девятый вал”, 1953 год, там еще Сталин хороший, том помечен братом как его собственность в 1968-м. Интересное чтение для продвинутого шестнадцатилетнего подростка. Все тома, как и тоненький, на четыре с половиной листа, сборник публицистики 1950-го “Надежда мира”, зачитаны до дыр. “Синего” Эренбурга из “Библиотеки поэта” я купил в букинистическом сам – для полноты коллекционной картины. Что тут можно сказать? Как говорила Маргарита Павловна из “Покровских ворот” Леонида Зорина: “Ремесленник!”


Волшебным образом ровно за день до 60-летней годовщины доклада Хрущева на XX съезде я случайно купил в букинистическом магазине “Оттепель” Ильи Эренбурга 1956 года издания. Оно, разумеется, не первое. Илья Григорьевич принес рукопись в редакцию “Знамени” в начале 1954-го, она увидела свет очень быстро, в майской книжке, затем вышла отдельным изданием – скромным, словно бы кто-то, озираясь на начальство, пробовал воду, тиражом 45 тысяч экземпляров. В декабре 1954-го на Втором съезде советских писателей повесть ругали, память Сталина почтили вставанием.

В своих мемуарах Эренбург сетовал на то, что повесть мгновенно разошлась, но допечаток не было. В Венгрии “Оттепель” была издана тиражом 100 экземпляров для партийного руководства. Издание 1956 года с изящной акварельной суперобложкой, попавшее мне в руки, сдано в набор в сентябре 1956-го, а до этого его надо было еще поставить в план “Советского писателя”, то есть сам издательский процесс стал очевидным следствием февральского пленума и доклада о культе личности. Или, скорее, июньского постановления ЦК о преодолении культа личности и его последствий.

Но тираж – опять пугливый, 30 тысяч… Да, Эренбург очень много значил для поколения моих родителей – а как могло быть иначе, если его роман мог начаться с нездешних слов “Мастерская Андре помещалась на улице Шерш-Миди” и за это еще и давали Сталинскую премию первой степени, – поэтому в нашей домашней библиотеке его произведений тех лет немало. Есть с чем сравнить. И эти 30 тысяч ничто по сравнению, например, с романом “Девятый вал”, вышедшим в 1953-м тиражом 150 тысяч экземпляров. Это там, где в конце произведения происходит “апофигей” – демонстрация на Красной площади: “Нина Георгиевна смотрела на Сталина; он улыбался…”

В “Оттепели” Сталин не улыбается. В этой, в сущности, слабой повести, но по-ремесленному мастерски сделанной в жанре производственной драмы, улыбаются люди. Тиран только умер, а у Эренбурга они улыбаются. Плачут. Страдают от запретной любви. Мучаются от собственного приспособленчества. Заводской персонал состоит из людей со сложными характерами: они постоянно творят, выдумывают, пробуют и зверски ссорятся.

Еще не пожелтела бумага с доносом Лидии Тимашук на врачей-убийц, а у Эренбурга Вера Григорьевна Шерер, врач-еврейка, положительный и мятущийся персонаж, вдруг остается на ночь у любимого человека, которому пятьдесят восемь лет и у которого дочь за границей. Больше того, герои Эренбурга успели прочитать роман Василия Гроссмана – явным образом имеется в виду “За правое дело”. В конце повести значится: 1953–1955. Значит, Эренбург что-то дописывал после журнальной публикации, возможно, как раз про Гроссмана тихо, в полстроки, почти контрабандой и дописал.

А один из героев “Оттепели” Евгений Владимирович Соколовский, главный конструктор (здоровье не бережет, в любви к докторше признаться боится) говорит о времени оттепели ключевые слова: “Выпрямились люди”. В мемуарах “Люди. Годы. Жизнь” Эренбург вспоминает, как весной 1956 года к нему пришел студент Шура Анисимов и сказал: “Знаете, сейчас происходит удивительное: все спорят, скажу больше – решительно все начали думать…”

Выпрямились и начали думать. То есть в терминах нашего нынешнего карикатурного пародийного языка, которым вдруг заговорила нация, – встали с колен. Не тогда, когда захотели обратно в пропахший “Герцеговиной Флор” уют сталинской шинели, а тогда, когда почувствовали запах оттепели, пахнущего огурцом тающего снега, перестали стесняться рефлексии и начали обретать человеческие чувства.

И этой повести – осторожной и почти проходной – было достаточно, чтобы ее название дало имя целой эпохе, одной из самых продуктивных в истории страны. И всё потому, что таким чутким и перезревшим было ожидание перемен.

Сейчас перемен если и ждут, то все равно гонят из реальной жизни и, что хуже, из голов и душ. В этом принципиальное отличие той эпохи от сегодняшней.

Но в монолите иногда довольно быстро обнаруживаются зазоры и трещины. А власть, представлявшаяся прочной, далекой, сработанной на века, как сталинский дом, при ближайшем рассмотрении оказывалась трухлявой.

Наверное, не мне одному выдающийся художник Борис Иосифович Жутовский, сначала обруганный Хрущевым, а потом сблизившийся с ним, рассказывал историю про то, как чуть ли не на следующий день после смерти Сталина он отправился на лыжах посмотреть на ближнюю дачу вождя в Волынском, поскольку жил неподалеку. В заборе этой, в сущности, главной после Кремля географической точки страны зияла здоровенная дыра, через которую можно было легко проникнуть в святая святых: “Тихо, никого нет – охранная будка с выбитыми стеклами… И только одна тетка выходит в ватнике, в валенках, с ведром и идет к речке полоскать тряпки”.

Сказано же – оттепель…

Post scriptum
Слякоть вместо оттепели. С последующими заморозками

В середине десятых годов нашего столетия слово “оттепель” вдруг вернулось в словарь повседневности. Как выяснилось, временно… Стоило только в те годы кому-нибудь в Кремле чихнуть со всей неопределенностью и двусмысленностью очередного “сигнала”, как сразу все начинали беспокоиться: “Неужели оттепель?”

И вот уже пришедший в Кремль на пост политического манипулятора Кириенко представал в облике человека, который чуть ли не XX съезд готовит, а стратегии Кудрина ждали как новый, но слегка задержанный Главлитом номер “Нового мира” Твардовского. А там, глядишь, обнаружится “Один день Ивана Денисовича”… В Третьяковке на Крымском Валу и Музее Москвы прошли грандиозные выставки об оттепели. Выставка в ГМИИ. Откуда в то время взялся этот внезапный интерес, который потом пропал?

Объяснение простое: зависть.

А пропал этот интерес из-за безнадежности и бесперспективности жизни в беспрецедентных обстоятельствах двадцатых годов XXI века.

Те, кто устал от агрессии и ненависти, схожих со временами борьбы с космополитами, от ностальгии по Сталину, завидовали и завидуют той эпохе, когда этого не было. Во всяком случае, романтизированному образу той эпохи, которая ведь и в самом деле была уникальной в истории страны.

Тогда в известном смысле тоже было единство, но только на основе не строительства осажденной крепости, а напротив, некоторого размывания ее фундамента. Сейчас Сталина вносят в массовое сознание как одну из “скреп”, как один из исторических “якорей” для “правильного” понимания, что такое хорошо, а что такое плохо, а в 1960-е его выносили – и из Мавзолея, и из мозгов.

Тогдашний политический режим тоже цеплялся за прошлое, но не за темные его страницы, а за те, которые были серые, – романтизировал и обелял их. Тогдашним “мейнстримовским” коммунистам, в отличие от нынешних, у которых ничего, кроме Сталина и одновременно крестного знамения не осталось, и в голову бы не пришло обложить цветами могилу вурдалака.

Никто не носился с фиктивным примирением “красных” и “белых” – власть четко заявляла, на чьей она стороне. Но “красные” были этакие добрые рыцари, и у них имелись идеалы, а не скрепы (за исключением прочной марксистско-ленинской основы, но она оставалась декорацией, а кто же всерьез обращает внимание на фон). Скрепа – это о прошлом. Идеал – это о будущем. Оттепель была большой чисткой идеалов, но для того, чтобы двигаться вперед, а не самосохраняться, отливаться в граните и отстреливаться от всего мира.

Сейчас же провонявшие сырым сараем скрепы извлекают из подвалов имперской истории, чтобы изготовить из них хоругвь и с песнопениями двигаться как можно дальше назад – приблизительно во времена опричнины, но с айфонами и телевизионными тарелками, чтобы в любой глухомани принимать сигнал федеральных каналов.

Пиар хрущевской эпохи оказался очень удачным: объявить часть истории хорошей, противопоставив ее плохой, и назвать себя прямыми наследниками хорошего, особенно революции и Великой войны, – это стратегия win-win.

Но при этом оттепель могла похвастаться реальными достижениями – не прошлого, а настоящего. Полет Гагарина и сегодняшним общественным мнением оценивается как одно из величайших достижений в истории страны. Но ведь он почти совпал с передачей Крыма! Как же одно вяжется с другим?

Да, Хрущев орал на художников-“абстракцистов” и шельмовал молодых поэтов и писателей. Но что это были за “абстракцисты”, какого запредельного уровня! И какие это были поэты и писатели – их же можно читать и сегодня: даже тот же ранний, адаптированный к коммунизму Аксенов несравним ни с чем из того, что производится сейчас.

Еще раз: речь не о конкретно-исторических обстоятельствах хрущевской версии социализма, авторитарной, с сохраняющимися элементами тоталитаризма, а о духе эпохи.

Негласный контракт сработал: одни соглашались на очищенный и романтизированный социализм без Сталина, но с Лениным (с этого, кстати, начинался ремейк оттепели – горбачевская перестройка), а другие допускали некоторое расширение степеней свободы. И этого оказалось достаточно для того, чтобы изменились настроения, возникли феноменального для подцензурных обстоятельств уровня литература, искусство, кино, театр. Возник культ науки, и интерес к Западу формировался через внимание к его научным успехам.

У этой эпохи был стиль. Люди даже одеваться старались не так скучно и коряво, как в 1970-е и 1980-е. У этой эпохи была… эстрада. И на том месте, где сейчас штырем торчит невыносимая агрессивно-самоупоенная пошлость, у шестидесятнической попсы обнаруживались наивность и, если угодно, нежность. Та самая, из песни. Массовая песня дала язык, которым можно было говорить не о Ленине, а о нормальных человеческих чувствах. Пьеха пела с иностранным акцентом, Кристалинская проникала в душу – “он прошел и не заметил”, Мондрус оголяла плечи и ноги до колен и, страшно сказать, при этом имела голос!

Физики, лирики, Гагарин, “голубые огоньки” с космонавтами и даже обещанный в программе партии 1961 года коммунизм составляли, если угодно, позитивную программу для мейнстримовского большинства и быстро росшего городского среднего класса, переселявшегося в маленькие, но отдельные квартиры, территорию частной жизни.

Шестидесятые дали мечту. Мягкая, а не жесткая сила составляла конкурентное преимущество оттепели, при том что жесткой силой власть пользовалась неумело, едва не подняв на воздух весь мир во время Карибского кризиса.

При этом режим мог чувствовать себя в полной безопасности: большинство разделяло базовые идеологические принципы. Но только потому, что они казались органичными этому типу общества. Да, атомная бомба нужна. Но для ядерного сдерживания.

Все это примиряло людей с режимом. До поры до времени – пока он не впал в спячку после 1968-го. Тогда уже процесс примирения продолжался не на основе единства идеалов, а на лицемерии, взаимном обмане и равнодушии. Что и взорвало империю изнутри: цинизм как всеобщая конвенция сдетонировал сильнее, чем рухнувшие цены на нефть и милитаризация экономики. Ведь развал империй и режимов происходит прежде всего в головах.

Вот мы и завидуем – тайно и явно – шестидесятым. Их достижениям, их обращенности в будущее, ощущению исторической (и моральной!) правоты, мягкой силе, согласию людей с самими собой и – до некоторой степени – даже с властью. Их романтизму, наивности и доброте.

И это, если угодно, наша контрпамять, которую мы противопоставляем сталинизированному официозу. У них – Сталин, у нас – шестидесятые, тем более что они существуют в живой памяти, и пластинка с какой-нибудь “Гуантанамерой” наворачивает свои круги перед внутренним – детским – зрением, просмотр же черно-белого данелиевского или хуциевского кино – это не отстраненное наблюдение за чужой эпохой, а узнавание.

Официозная память гордится чем угодно, только не духом шестидесятых. Ей неприятно, что это был короткий период, когда нация действительно была в известном смысле единой, а держава – по крайней мере, по общему ощущению – великой.

Карикатуре всегда неприятен подлинник. Слякоть твердо знает, что она не оттепель. И так получается, что она переходит в заморозки.

“Заглушают голос мой”

В библиотеке – несколько томиков стихов Окуджавы. Сильно зачитанных. Все – “совписовские”. Два первых сборника – самые изящные, под редакцией легендарного Виктора Сергеевича Фогельсона из отдела поэзии издательства, и даже технический редактор один и тот же – Ф.Г. Шапиро. Первый сборник – “Март великодушный” 1967 года, квадратного формата, с модными клапанами, всё по последнему писку книжной моды, тираж 40 тысяч. Второй – “Арбат мой, Арбат” – застойного 1976-го, 50 тысяч тираж, с дивными фото старого Арбата и Нового Арбата на форзацах. Преемственность, мол, старого и нового. Причем фото торгсиновского продмага в начале старого Арбата – работы Родченко. Следующий томик, уже лишенный обаяния предыдущих, на мелованной бумаге, от того же Фогельсона, уже без Шапиро, но с тем же корректором М.Б. Шварцем, вышел в 1984-м. Прошло четыре года, перестройка вошла в стадию зрелости, и в 1988-м появился совсем уж малоформатный сборник “Посвящается вам” – с Фогельсоном, но без Шварца, в котором чудовищной мелкой журнальной рубленой гарнитурой были опубликованы бьющие наотмашь антисталинские и антивоенные стихи. Те, которые невозможно было напечатать раньше. Тираж — 200 тысяч. Звучание – историко-гражданское. Так вот, об историко-гражданском…


Булат Шалвович Окуджава родился 9 мая, а умер 12 июня – в этом можно было бы усмотреть некий “празднично-датский” символизм, хотя нет в нашей литературе фигуры, которая до такой степени, деликатно извинившись, ускользала бы от символов. И упрощений тоже: интеллектуалы-снобы не прощали ему “Возьмемся за руки, друзья”, противники советского режима были не удовлетворены тем, что он не был катакомбным антисоветским писателем (хотя и публиковался в тамиздате), а жесткая привязка, как говорят в справочниках, “поэта и барда” к шестидесятым и Арбату мешала разглядеть второй, третий и более глубокие слои его творчества. Все это вместе создавало препятствия для того, чтобы расслышать столько раз слышанный голос.

Мемориализация Окуджавы – в силу его популярности опять же, больше советской, чем постсоветской, – тоже привязана к Арбату. Памятник работы Георгия Франгуляна рядом с бывшим магазином “Диета” очень неплох, хотя и занимает слишком много места для поэта камерного, с тихим голосом. Но неплох он, возможно, потому, что сам герой обладал нетипичной внешностью, а его худоба и сутулость любой памятник сделают узнаваемым. Этого достаточно для туристов на пешеходной улице и “семейств”, снимающихся “на фоне”, которые слышали пару песен Окуджавы. Едва ли это привело бы в восторг поэта, не любившего такого рода суеты.

А уж если вспомнить, что он резко восставал против превращения Арбата в пешеходную улицу… Но что ж тут сделаешь – памятник, так сказать, принадлежит народу.

Про народ Окуджава написал много горьких слов. И про тех, кто вершил злодейства от имени народа и за него. Еще в 1975-м Булат Шалвович сочинил “Письмо к маме”, начинавшееся со строк “Ты сидишь на нарах…”. Там и про солдатика, и про “следователя юного”, и про конвоира (“Он тебя прикладом, он тебя пинком…”), и про вождя (“Он не доверяет больше никому, / словно сам построил для себя тюрьму”): “Прости его (солдатика, следователя, конвоира, вождя. – А. К.), мама: он не виноват, / он себе на душу греха не берет – / он не за себя ведь – он за весь народ”. Это страшное стихотворение – про неодолимую силу конформизма, оправдываемого интересами “народа”.

Памятник Окуджаве – это памятник селебрити, памятник памятнику, герою. А Булата Шалвовича всегда били за “дегероизацию”. И он был первым, кто дегероизировал войну, показав на ней человека, нормального, молодого, сожалеющего о непрожитой жизни, сражающегося за Родину, но не желающего умирать; войну, где хочется только есть и спать, где страшно погибнуть. За это его, начиная с “Будь здоров, школяр” (1961), повести, опубликованной в “Тарусских страницах”, и били.

Чего нет в памятнике, так это лица Окуджавы. Впрочем, скульптор не виноват – в камне такое лицо не передать.

Мой ныне покойный друг Илюша Мильштейн обладал счастливой привилегией – Окуджава многократно и охотно, в разные годы, давал ему интервью. И вот про лицо поэта, не годящееся для памятника, Илья как-то написал: “У него было удивительное лицо: по-детски доверчивые глаза и презрительные, насмешливые губы. В глазах отражался поэт, каким он был задуман – чистым, возвышенным и романтичным. Над жесткими складками у рта потрудились люди и годы. Так соединились в его стихах и мелодиях неповторимые интонации голоса и те несоединимые черты: беспечность и страдание, наивность и тоска, беззащитность и мудрость”.

Илья писал, что для поколения, точнее, для нескольких поколений Окуджава был богом. Это утверждение нуждается в поправке: богом для части поколения(й). Богами действительно оказывались именно те, чей голос можно было запечатлеть на пленке: Галич, Высоцкий и, несколько в другом жанре, Мамардашвили. Разные измерения бытия тех лет, очень разные по темпераменту и узнаваемые голоса.

А голос Окуджавы был тихий. Голос топчущегося в прихожей застенчивого и деликатного интеллигента, разговаривающего исключительно на “вы”, перепутавшего век. Ничего не навязывающий, иногда удивленный, иногда – просто грустно констатирующий. И об этом мы еще поговорим. А пока – про (частично) поколенческого бога.

У Окуджавы были политические пристрастия. Он был классический либерал и демократ. Но поскольку и в этом лагере есть множество течений, определение нуждается в уточнении. Он поддержал подавление красно-коричневого мятежа в 1993-м в “письме 42-х”. Тогда Окуджава поддержал, пожалуй, свою власть, потому что к ней принадлежали Егор Гайдар и Анатолий Чубайс, с которыми он общался, на которых надеялся и держал за своих. А для их генерации он и был богом. В этих кругах его знали наизусть. И пели – “Пиратскую лирическую”, “Старинную солдатскую”, каноническую молитву поколения “Надежды маленький оркестрик”.

Тех же, кто противостоял власти в октябре 1993-го, он считал фашистами, тех, кто поддерживал мятежников, – толпой. Это из стихотворения 1995 года “Мне русские милы из давней прозы…”: “И с грустью озираю землю эту, / где злоба и пальба, / мне кажется, что русских вовсе нету, / а вместо них – толпа”.

В одном из итоговых стихотворений (а стихи пошли чередой как раз после 1993-го, и в них было столько горечи и разочарования во всем) “Меня удручают размеры страны проживания” (1995) о том же истерическом “патриотизме” Булат Шалвович писал: “А то ведь послушать: хмельное, орущее, дикое, / одетое в бархат и в золото, в прах и рванье – / гордится величьем! / И все-таки слово «великое» / относится больше к размерам, чем к сути ее”.

Окуджава – жесткий антисталинист. Причем в двух смыслах: он был против собственно сталинского режима, который проехался по его семье (“Собрался к маме – умерла, / к отцу хотел – а он расстрелян”), и против авторитарных и тоталитарных режимов как таковых, их вождей, массовок и войн. А на таких войнах “постепенно вступают штыки и мортиры – / значит, скоро по швам расползутся мундиры, / значит, скоро сподобимся есть за двоих, / забывать мертвецов и бояться живых, / прикрываясь истлевшею рванью…”.

Окуджава много писал о той войне, на которой побывал. И она у него, даже в одном из самых известных, дошедших до школьных утренников стихотворений, – “подлая”. Его взгляд противоречил громоподобному парадному канону и потому совсем не просто пробивал себе дорогу, но все-таки пробивал. Он показывал бесчеловечность войны – и очеловечивал, поселял в ней того самого простого маленького юного солдатика, “школяра”. Примерно такого, какой получился у Олега Даля в “Жене, Женечке и «Катюше»” (1967), где Окуджава был соавтором сценария.

Та война, конечно, еще и победа, и со строчной, и с заглавной букв. И нет стихотворения, где эмоция той войны и той победы была бы представлена в более концентрированном виде, чем в “Нам нужна одна победа”. Но песню эту, в силу чрезмерной ее популярности, превратили в клише и победный марш, а она не про это. Как невозможно втиснуть в радостно-праздничный канон и сам великий фильм Андрея Смирнова “Белорусский вокзал” (1970).

Приходится только удивляться, как это все пропускала цензура. Как она, скажем, пропустила детскую военную повесть “Фронт приходит к нам”, опубликованную “Детской литературой” в 1967-м в мягкой обложке стотысячным тиражом с замечательными графическими иллюстрациями Анатолия Иткина? Повесть про мальчиков, бежавших на фронт. (История типичная: так в 1943-м мой четырнадцатилетний отец и его лучший друг пытались бежать на войну родину защищать.) Про мальчиков, перепутавших поезд и вернувшихся в родной город, но как раз тогда, когда туда вошли немцы, – потому-то и “фронт приходит к нам”. И как-то не по-детски, не парадно-бравурно завершалась эта повесть ощущением ужаса и тревоги: “И снова ударил глухой разрыв. И снова лист полетел с дерева. Это уже, кажется, последний лист. И снова звезда упала… А может быть, это была вовсе и не звезда, а ракета”. Война – это страшно.

Так вот, о голосе Булата Шалвовича. Прошло уже более четверти века с тех пор, как он умер. Голоса его почти не слышно. Он забывается. Памятник, как иной предмет интерьера, не забывается – его просто перестают замечать. И вот как раз тогда, когда нация привыкла разговаривать почти исключительно на повышенных тонах, а грохот, лязг, децибелы не дают нам прислушаться к самим себе, особенно не хватает тихого голоса Окуджавы. Его война, его Победа были очень интимными, человеческими и человечными. На его войне “сержант Петров, поджав коленки, / как новорожденный лежит”. То ли спит неодолимым окопным сном, то ли погиб. Главное, что он – человек, а не масса.

За Окуджаву, за его сержанта Петрова, за “школяра”, за гвардии рядового Женю Колышкина, за связистку Женечку Земляникину, за медсестру Раечку из “Белорусского вокзала” стоило выпить в День Победы. И вспомнить голос Булата Шалвовича:

 
Слишком много всяких танков, всяких пушек
и солдат.
И военные оркестры слишком яростно гремят,
и седые генералы, хоть и сами пули льют, —
но за скорые победы с наслажденьем водку пьют.
Я один. А их так много, и они горды собой,
и военные оркестры заглушают голос мой.
 

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации