Текст книги "“…я прожил жизнь”. Письма. 1920–1950 гг."
Автор книги: Андрей Платонов
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Андрей Платонов
“…я прожил жизнь”»: Письма. 1920–1950 гг
Наследие Андрея Платонова
РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ НАУК
ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А.М. ГОРЬКОГО
Под общей редакцией Натальи Корниенко и Елены Шубиной
Составление и вступительная статья – Наталья Корниенко
Издание третье, дополненное
Подготовка текста и комментарии Е.В. Антоновой, М.В. Богомоловой,
Н.И. Дужиной, Р.Е. Клементьева, Н.В. Корниенко, Т.А. Кукушкиной, Е.А. Папковой, Е.А. Роженцевой, Л.Ю. Сурововой, Н.В. Умрюхиной
Художник Андрей Бондаренко
Фотография на переплете предоставлена отделом рукописей Института мировой литературы (ОР ИМЛИ)
В книге использованы фотоматериалы из фондов ИМЛИ РАН, РГАЛИ,
ГЛМ, ГАВО, а также из личных архивов К.Б. Андроникашвили-Пильняк и Д.Л. Расторгуева
© ИМЛИ РАН
© ООО “Издательство АСТ”
© Платонов А.П. (Мартыненко А.М.)
© Корниенко Н.В., составление, вступительная статья
© Антонова Е.В., Богомолова М.В., Дужина Н.И., Клементьев Р.Е., Корниенко Н.В., Кукушкина Т.А., Папкова Е.А., Роженцева Е.А., Суровова Л.Ю., Умрюхина Н.В., подготовка текста и комментарии
© Бондаренко А.Л., оформление
Андрей Платонов по его письмам
Наталья Корниенко
Автор двух романов (“Чевенгур”, “Счастливая Москва”), девяти повестей (среди них такие шедевры, как “Сокровенный человек”, “Котлован”, “Джан”), сатирических рассказов (“Усомнившийся Макар”), изумительных новелл о любви (“Фро”, “Река Потудань”) и детях (“Корова”, “Июльская гроза”), рассказов о войне, представляющих образцы духовной прозы (“Одухотворенные люди”, “Смерти нет”, “Взыскание погибших”), драматург, работавший в жанре лирической комедии (“Шарманка”) и трагедии (“14 красных избушек”), оригинальный киносценарист, литературный критик, создавший одну из парадоксальных историй русской и европейской литературы (книга статей “Размышления читателя”)… Это только вершины творчества Андрея Платоновича Платонова. За ними – могучий и свободный художественный дар, который не могли остановить ни цензура, ни десятилетия запретов, а также жизнь и судьба, может быть, самого нелитературного писателя ХХ века, не раз повторявшего, что “окончание – не в литературе, а в жизни”. Мелиоратор-практик со своей программой “ремонта земли” и модернизации крестьянского землепользования. Профессиональный инженер-конструктор с приличным списком полученных патентов. Это – тоже Андрей Платонов.
Его наследие возвращается в культуру ХХI века полновесными томами прозы, драматургии, публицистики, литературной критики, записных книжек. Письма Платонова – это органическая часть наследия писателя, замечательный документ русской истории литературы и быта советской эпохи, бесценный, а зачастую и единственный надежный первоисточник для понимания платоновского творчества, составления хроники жизни гениального писателя и комментария его произведений. В письмах перед нами предстает Платонов – поэт и прозаик, Платонов – мелиоратор и инженер, Платонов – политик и историк, Платонов – любящий муж и отец, Платонов – верный друг, Платонов – правдолюбец и верный сын несчастной “вечной Родины”… Обладая самостоятельной исторической и художественной ценностью, письма Платонова складываются в книгу для чтения – о жизни писателя и биографиях его произведений. Эта книга заполнена страницами лирических рассказов и документальных свидетельств о борениях человека и писателя Андрея Платонова, его страстях и страданиях, безотрадной борьбе с жестокими обстоятельствами исторической и литературной эпохи 1920–1940-х годов.
В эпистолярном наследии Платонова представлено всё многообразие письма как уникальной формы общения и рассказа о себе и времени: письма любовные и семейные, письма во власть, письма делового стиля, дружески-разговорного и повествовательно-книжного, письма, предназначенные для открытой печати, и глубоко личные, только для одного человека. Жесткий, лишенный всяких сантиментов эпистолярий “губмелиоратора Платонова” перемежается страстными письмами-поэмами и драматическими письмами-новеллами о единственной любви его жизни. За практически безответными обращениями к власть предержащим 1931–1937 годов следуют эпистолярные документы страшной семейной трагедии, связанной с арестом сына и запечатленной в письмах 1938–1940 годов. Пронзительные рассказы о виденном на фронте в письмах к жене сменяет официальная переписка послевоенных лет с секретариатом Союза советских писателей, которую “остраняют”, а точнее даже, отстраняют письма к любимым Мариям – жене, дочери и теще, нежные и смешные записки к крохотной дочери Маше. Деловые и дружеские, шутливые и мрачные, посвященные семейной жизни и серьезным вопросам современности и литературы – все вместе своей специфической диалектикой отношения жизни и искусства они представляют течение жизни писателя Платонова, его внешнюю и внутреннюю биографию и одновременно образцы его эпистолярной прозы, обладающей всё тем же неповторимым стилем, по которому мы узнаём автора “Чевенгура” и “Фро”, “Котлована” и “Афродиты”.
1
Центральное место в эпистолярном наследии Платонова занимает его переписка с невестой, а затем женой Марией Кашинцевой. Именно любовно-семейные письма Платонова превращают традиционный сборник писем писателя в самостоятельную книгу, формируют ее внутренний сюжетный нерв и придают всему эпистолярию пронзительную лирико-драматическую интонацию. “Одно ты у меня достояние и православная вера”[1]1
Воронежский период творчества / Публикация Е. Антоновой // Архив А. П. Платонова. Кн. 1. М., 2009. С. 11.
[Закрыть] – эти драгоценные в своей сокровенности строки сохранил набросок стихотворения 1922 года с посвящением любимой жене Марии. Запись, сделанная для себя, представляет формулу жизни и духовного стояния Платонова, того света любви и страдания, которым пронизаны его произведения, в том числе и письма к любимой Марии.
Они познакомились в Воронеже начала 1920-х годов. Студентка Воронежского университета красавица Мария Кашинцева была из другого – петербургского – мира не только по рождению. Семья Кашинцевых в 1918 году уехала из голодного, потрясаемого революционными событиями Петрограда сначала на север, в Петрозаводск, затем в 1919-м – в Воронеж. В этом же году Мария Кашинцева становится студенткой университета, сначала факультета общественных наук, а в пору знакомства с Платоновым – словесного отделения филологического факультета[2]2
Ласунский О. Житель родного города. Воронеж, 1999. С. 95.
[Закрыть]. В ее облике смешались литературные черты лирических героинь Александра Блока и современности, отмеченной пафосом новой любви, новой семьи и “освобожденной женщины”. От литературы и литературности эпохи идет выстраивание собственной биографии. В Петрозаводске Мария Кашинцева уже стала музой командира Красной армии Леонида Александрова. Обожанием окружена она и в Воронеже. Среди ее поклонников знаменитый в те годы организатор театральной жизни Воронежа, заведующий подотделом искусства губисполкома Георгий Малюченко. Сын надворного советника Жорж Малюченко легко вписался в актуальную драматургию революционной эпохи: для масс он организует уличные представления и карнавалы на главной площади города – площади 3-го Интернационала, для новой элиты – губернскую театральную студию и литературно-музыкальные вечера, на которых он любил музицировать с красавицей-филологиней Марией Кашинцевой[3]3
Там же. С. 96–97, 102–103.
[Закрыть]. Эстетикой юности революции окрашено изменение Марией даты своего рождения: вместо 1903 появляется 1905 год и 1 мая, День Интернационала (его официальное название в те годы). В 1970-е годы Мария Александровна рассказывала, что она появилась на свет в этот день, потому что ее мать участвовала в первомайской демонстрации. Она была рождена для нового света и успехов в нем. Но жизнь диктовала свое. Не всё было благополучно в ее семье, родители разводились, начинался голод 1921 года. Она поступает на службу, летом 1921-го едет учительствовать в село.
Для Платонова встреча с Марией Кашинцевой стала одним из главных событий 1921 года. До этого его муза билась над соединением двух несоизмеримых и яростно противостоящих миров – мирового Пролетариата-Массы и “детской семьи”, прошлого и будущего. Теперь в этот непримиримый диалог входит третья фигура – Мария, Муся, Маня, Маруська, став платоновским символом красоты. Как и для его героев, она “загадка природы”, “глупа и красива, как ангел на церковной стене” (“Технический роман”). И одновременно Мария, как и Пролетариат, была из нового мира. Учительницей боролась с крестьянскими предрассудками в воспитании детей. Отношения в семейной жизни также выстраивала по-новому, в русле идеологии советского женского движения – “революции чувств и революции нравов” (А. Коллонтай). Церковный брак был аннулирован декретом “О расторжении брака” (29 декабря 1917), советские брачные законодательства (1918, 1926) обеспечивали идеологию борьбы со старой семьей, коммунистическую мораль в области любви и брачных отношений, упрощали процедуру заключения и расторжения брака. Семейные отношения Платоновых официально были закреплены только в 1943 году[4]4
Свидетельство о браке № 298 от 23 мая 1943 года хранится в фонде Платонова ОР ИМЛИ (Ф. 629. Оп. 4. Ед. хр. 92).
[Закрыть]. До этого на официальной регистрации, как свидетельствуют письма, настаивал именно Платонов.
Мария Александровна упорно отвоевывала любящего мужа у его родной семьи, где он был не только старшим сыном, но и во многом кормильцем. Примечательно, что в семейном архиве Платонова не сохранилось ни одной фотографии отца и матери писателя, нет и других материалов семьи Климентовых. Отсутствие в архиве реальных документов не исключает присутствия близких родственников в жизни и творчестве писателя. В сакрально значимый план платоновского текста входят – наряду с образом невесты-жены – образ матери (“Чевенгур”), переписка с братом (“Епифанские шлюзы”), с сестрой (“Котлован”), телеграмма отца о смерти матери (“Третий сын”).
“Старый муж” Платонов во взглядах на семью и брак оставался человеком консервативным. Скорее всего, именно Платонов настоял на крещении сына Платона (7 ноября 1922). Он работал для семьи, старался обеспечить безбедную жизнь жене и сыну, возможность их ежегодных летних отдыхов. За исключением нескольких лет Платонов почти всегда находился на службе (губернский мелиоратор Воронежа и Тамбова, старший инженер-конструктор в Москве) и по тем временам неплохо зарабатывал. Мария Александровна занималась домом, сыном, вела светскую жизнь.
Мария Кашинцева тоже хотела быть писательницей, желала писательской славы и признания. В 1970-е годы она не раз говорила, что, если бы не Платонов, она стала бы писательницей – не хуже Валерии Герасимовой. И она делала шаги на писательском пути. В 1930 году Мария Александровна посещает литературные курсы знаменитого ГАХНа; во второй половине 1930-х годов становится литературным сотрудником журналов “Дружные ребята” и “Общественница”, пишет рассказы, переводит с французского языка. В 1960-е годы, в пору первого “возвращения” наследия Платонова, пробует написать повесть о сыне, делает наброски к книге воспоминаний о ставшем наконец-то знаменитым муже. Но неутолимая страсть к собственному литературному творчеству и здесь побеждает. Она составляет план большой книги, которая сначала называлась “История молодого человека 20 века”, затем название уточняется: “История молодого человека и молодой девушки 20 века”. Материалом книги становится история собственной жизни, в которой фрагменты фактов и сведений из жизни Платонова начинают видоизменяться, перемешиваясь с литературным материалом его наследия – письмами, записями, неоконченными произведениями и т. п. В официальных его биографиях, написанных Марией Александровной для печати, Платонов предстает классиком советской литературы, художником, верным идеям революции и социалистического строительства. При составлении хронологической канвы жизни и творчества Платонова она обращается за информацией к Г. З. Литвину-Молотову, но чаще – к произведениям писателя, особенно автобиографическим (“Рассказ о потухшей лампе Ильича”, “Афродита”, “Юность строителя”, “Житель родного города”). И – никакого личного сюжета. В записях же для себя Мария Александровна неустанно словно бы спорит с нарисованным ею же портретом: здесь много горького об отношениях в семье, нелицеприятного о литературном окружении Платонова и т. п. Здесь много того горя, которое отнюдь не исчерпывается злыми историческими обстоятельствами в судьбе писателя Платонова. Ни одна из задуманных книг о жизни с Платоновым не будет написана…
Для Платонова – с первой их встречи и до конца жизни – Мария-Муся оставалась его единственной любовью, музой, роковой страстью, счастьем и мукой. Писанье писем к любимой как действие выливалось в своеобразные поэмы в прозе высокого лирического строя. Письма к Марии питают творчество, превращаются в прихотливые эпистолярные сюжеты его прозы, в которых реальное обретает метафизическую перспективу. Любовные письма открывают вход в область творческого преображения реальности, которой занят Платонов-писатель.
Письма проливают особый свет на обостренные душевные поиски платоновских героев и одновременно – высокую душевную трагедию писателя. Это исповедальные письма, открыто автобиографического и лирического характера. Почти все они – о любви, семье и доме. Это главная тема его писем к жене и глубинная тема творчества.
Своеобразные циклы писем складываются вокруг расставаний с любимой и центральных событий жизни Платонова: встреча с невестой (1921), работа в Тамбове (1926–1927), командировки в районы Поволжья (1930, 1931), поездки в Туркмению (весна 1934, январь 1935) и “по маршруту Радищева” (1937), командировки на фронт в действующую армию (1942–1945). Переписка возобновлялась, как только писатель покидал дом и “верховный руководящий город” (Москву) или когда любимая уезжала на юг, оказывалась в больнице (рождение дочери Маши, 1944), а он оставался в Москве и в доме один.
В реальных и метафизических странствиях вдали от дома с особым напряжением в письмах Платонова начинает звучать “мысль семейная” (Л. Толстой). Мучительная тема нестроений в собственном доме из писем переходит в творчество, где расширяет границы индивидуального и кристаллизуется в тему едва ли не главной национальной и общекультурной трагедии ХХ века – разрушения дома в новом веке и сиротства человека. Топос традиционного Дома, построенного “по старым правилам” (“Житель родного города”, 946), в произведениях Платонова всегда включает как его базовые составляющие – русский пейзаж, храм, семейный род, детей, пушкинский образ верной жены, сельское кладбище, сакральность обыденного. На языке эпохи традиционный дом (крепость) назывался “буржуазно-семейным убежищем” (“Ювенильное море”). Культурно-историческая бездна, пролегающая между домом “старинного времени” и нового, описана в романе “Счастливая Москва” в картине “того времени, когда не сводили лесов, убогое сердце было вечно верным одинокому чувству, в знакомстве состояла лишь родня и мировоззрение было волшебным и терпеливым, а ум скучал и плакал по вечерам при керосиновой лампе или в спящий полдень лета – в обширной, шумящей природе; когда жалкая девушка, преданная, верная, обнимала дерево от своей тоски, глупая и милая, забытая теперь без звука. Она не Москва Честнова, она Ксения Иннокентьевна Смирнова, ее больше нет и не будет” (курсив наш. – Н. К.). Именно этим экзистенциальным порогом обозначается новый виток возрождения любовной темы в письмах Платонова 1935 года, в повести “Джан” (1935–1936) и в рассказах 1936 года, где в жизни современных героев впервые появляются образы любимых верных невест и жен, занятых строительством семейного очага (“Фро”, “Река Потудань”, “Среди животных и растений”, “Жена машиниста”).
Тема трудного пути к семейной гармонии составляет фабулу рассказа “Афродита”, представляющего художественную автобиографию Платонова. Экспозиция рассказа строится на противопоставлении двух типов письма с главным для героя вопросом “Жива ли была его Афродита?” – “к людям и учреждениям” и “к природе, к небу, к звездам и горизонту и к мертвым предметам” – и во многом снимается письмом Назара Фомина к исчезнувшей в вихрях войны любимой жене: “Фомин снял шинель и сел писать письмо к Афродите: «Дорогая Наташа, ты верь мне и не забывай меня, как я тебя помню. Ты верь мне, что всё сбудется, как должно быть, и мы снова будем жить неразлучно. У нас еще будут с тобою прекрасные дети, которых мы обязаны родить. Они томят мое сердце тоской по тебе…»”[5]5
РГАЛИ. Ф. 2124. Оп. 1. Ед. хр. 45. Л. 20.
[Закрыть] Этот пронзительный финал в одной из первых редакций рассказа восходит к реальным письмам к жене после смерти сына (4 января 1943 года) и исполнен глубинно символического смысла в преодолении фабулы – “объективных обстоятельств” (“Чевенгур”) – через обретение героем духовного знания и зрения, сопряжение мира земного и небесного в пейзаже (письмо пишется героем в освобожденном от фашистов родном городе) и открытие вечного в текущем времени русской истории ХХ века и в семейной жизни Назара и Афродиты-Наташи. В пронизанной светом любви памяти героя (маркировка автобиографического сюжета как воспоминания героя) соединяются разные лики невесты-жены – изменчивый (Афродита) и тот, что продиктован именем героини, данным ей при крещении: Наталия означает “природная, естественная”, а житие святой – символ верности жены единственному мужу. В каких временных отношениях находится интекст приведенного письма Назара Фомина и рождение в семье Платоновых дочери Маши (11 октября 1944 года), нам еще предстоит уточнять при датировке редакций рассказа.
Личное, семейное и мировое, лирика и история, частное и поэтическое, бытовое и литературное, etc, etc, etc… – эти непримиримые противоречия жизни и культуры пытаются разрешить переживающие муки любви герои Платонова: Бертран Перри (“Епифанские шлюзы”), Александр (“Однажды любившие”), Александр Дванов (“Чевенгур”), Душин и Щеглов (“Технический роман”), Сарториус и Самбикин (“Счастливая Москва”), Назар Чагатаев (“Джан”), Никита Фирсов (“Река Потудань”), Назар Фомин (“Афродита”). Разрешить – вместе с автором, иногда – вслед за автором, иногда – предваряя сугубо личное послание. Можно сказать, что письма к любимой жене включаются не только в хронику жизни писателя, но и в хронологию творчества и в поэтику создаваемых произведений, раскрывают их жизненную основу. И одновременно – указывают на литературную традицию.
Разделить жизнь и искусство в письмах Платонова о любви не всегда удается. Как, впрочем, и по письмам к Марии Александровне мы вряд ли составим хронику семейной жизни писателя. То, что Платонов смешивает ее реальный облик с эстетическими упражнениями в духе символистcкого понимания жизни как жизни поэта, первой заметила сама невеста, начертав на одном из первых его писем: “Ваше чувство не ко мне, а к кому-то другому. Меня же Вы совсем не можете любить, потому что я не такая, какою Вы идеализируете, и еще – Вы любите меня тогда, когда есть луна, ночь или вечер – когда обстановка развивает Ваши романические инстинкты. Муся”.
Если абсолютно согласиться с опровержением “Муси”, то легко встроить платоновские письма в концепцию литературного эксперимента, на которой в те годы настаивали формалисты, предлагавшие прочитать письма и дневники классиков русской литературы лишь как эстетический документ, не имеющий никакого отношения к реальной личности писателя. Останавливает обнажающая искренность писем Платонова, где эстетическое взрывается, можно даже сказать, отменяется голосом голой правды жизни – не закрытой и не прикрытой ничем. В письмах жене и 1920-х, и 1930-х годов мы видим то же исповедование правды жизни, что прозвучало у Платонова в полемическом письме для открытой печати 1920 года:
“Я двадцать лет проходил по земле и нигде не встретил того, о чем вы говорите – Красоты.
<…> это оттого я никогда не встретил Красоты, что ее отдельной, самой по себе – нет. <…>
Я знаю, что я один из самых ничтожных. Это вы верно заметили. Но я знаю еще, чем ничтожней существо, тем оно больше радо жизни, потому что менее достойно ее. <…>
Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его.
<…> Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и всё, что есть на земле, есть и на нас.
Но не бойтесь, мы очистимся – мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира” (“Ответ редакции «Трудовой армии» по поводу моего рассказа «Чульдик и Епишка»”, 1920).
Эстетический манифест, каким является это открытое письмо молодого пролетарского писателя, кристаллизует пушкинскую оппозицию жизни и искусства в их неслиянности и одновременно нераздельности. Платонов выстраивает образ человека низовой жизни в культуре, педалируя и укореняя в жизнь пушкинскую антитезу самого ничтожного человека (“И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он”) и поэта “божественного глагола” Аполлоновой (бог света и искусств в греческой мифологии) традиции, чтобы обозначить главную тему – тему пути человека-поэта. За платоновским “мы” нетрудно увидеть символистские контексты прочтения Пушкина, прямой диалог с “символами красоты у русских писателей” (название статьи Ин. Анненского).
В 1927 году к опоязовскому формальному “эксперименту” Платонов добавит понятие из пушкинской традиции творчества как “священной жертвы” (“Поэт”, 1827): “Вообще настоящий писатель – это жертва и экспериментатор в одном лице. Но не нарочно это делается, а само собой так получается” (письмо от 3 июля 1927 года). В этой математически краткой формуле можно прочитать платоновский ответ на идущие от 1910-х годов споры вокруг пушкинского исповедания отделения себя-человека от себя-поэта, принудительного молчания о некоторых сторонах своей души (В. Брюсов. “Священная жертва”, 1905), а также на ставшую одним из событий литературной жизни начала 1920-х годов полемику между поэтом В. Ходасевичем и формалистами о феномене Пушкина, сути искусства, отношениях между поэтом и человеком, творчеством и личностью, эстетикой и этикой. Если формалисты настаивали на разграничении жизни и творчества Пушкина, предлагали посмотреть на открытия Пушкина и историю русской литературы как на смену литературных форм, а на биографический материал – как на один из элементов формального эксперимента, то Ходасевич (и не только он) настаивал на бесценности пушкинского понимания отношений жизни и искусства, “правдивости”, “точности”, “насквозь” автобиографичности его лирики[6]6
Ходасевич В. О чтении Пушкина (к 125-летию со дня рождения) (1924) // Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. М., 1996. С. 118–119.
[Закрыть], а формалистское “отсечение формы от содержания и главенство формы” определял как “писаревщину наизнанку”[7]7
Ходасевич В. Колеблемый треножник (1921) // Там же. С. 82.
[Закрыть].
Последовательных оппонентов у защитников пушкинскосимволистской формулы автобиографичности текста и биографии-жизнетворчества оказалось тогда немало. Так, в статье-брошюре “Новейшая русская поэзия” (Прага, 1921) Р. Якобсона программное утверждение – “предметом науки о литературе является не литература, а литературность, т. е. то, что делает данное произведение литературным произведением” – сопровождается живописным портретом антифилолога в обличии сыщика: “Между тем до сих пор историки литературы преимущественно уподоблялись полиции, которая, имея целию арестовать определенное лицо, захватила бы на всякий случай всех и всё, что находилось в квартире, а также случайно проходивших на улице мимо. Так и историкам литературы всё шло на потребу: быт, психология, политика, философия. Вместо науки о литературе создавался конгломерат доморощенных дисциплин. Как бы забывалось, что эти статьи отходят к соответствующим наукам – истории философии, истории культуры, психологии и т. д. – и что последние могут, естественно, использовать и литературные памятники как дефектные, второсортные документы. Если наука о литературе хочет стать наукой, она принуждается признать «прием» своим единственным «героем»”[8]8
Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987. С. 275.
[Закрыть].
Не менее воинственно в отношении биографического метода были настроены представители социологической школы. Возьмем формулировки из статьи классика школы В. Ф. Переверзева: “Я изучаю не творца, а творение; не биографию, а произведение. Я делаю это потому, что считаю необходимым для историка литературы идти всегда от литературных фактов прежде всего. В литературном факте наименее интересным моментом я считаю его связь с авторской личностью и потому не ищу в творчестве отражения жизни писателя. Литературное явление – факт социальной жизни, и раскрытие его смысла сводится к пониманию социальной природы этого факта”[9]9
Переверзев В. Социальный генезис обломовщины // Печать и революция. 1925. № 2. С. 61.
[Закрыть]. Пролетарским критикам в то десятилетие биография, естественно, была нужна, так как “биография дает понять социальные корни творчества”, но без мировоззренческо-методологического багажа “духовно-покойного Ходасевича”: “Пора навсегда покончить с совершенно ненаучными попытками рассматривать художественное творчество писателя как сплошное отражение его личной жизни”. “Ненаучное” включало, по мнению цитируемого напостовца Г. Лелевича, внимание к писательским письмам и дневникам, дающим, кроме полезного материала, много “лишних черт для характеристики миросозерцания и мироощущения писателя”[10]10
Лелевич Г. Марксистское литературоведение и биография // Звезда. 1926. № 3. С. 185–186.
[Закрыть]. Вопрос, а кто отделит главное от второстепенного (“лишнего”), даже не ставился критиком.
Как точно заметил Л. Шубин, впервые обративший внимание на сложнейшие узлы “взаимообусловленности” и “взаимопроницаемости” биографии и творчества Платонова, споры с биографическим методом “имели главным образом теоретический характер”: “Если справедливо, что смысл жизни человека раскрывается в самой его жизни, то в творчестве смысл прожитой писателем жизни высветляется и становится доступным и внятным всем людям”[11]11
Шубин Л. Поиски смысла отдельного и общего существования. Об Андрее Платонове. Работы разных лет. М., 1987. С. 40, 42.
[Закрыть]. Актуализация темы литературы, писательской биографии и эпистолярия в двадцатые годы выходит за границы чисто литературоведческо-критического дискурса. Вспомним формулу ХХ века как эпохи “катастрофической гибели биографии”[12]12
Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 203.
[Закрыть], предложенную О. Мандельштамом в статье “Конец романа” (1922). В духе мандельштамовской “гибели биографии” выдержано почти апокалиптическое размышление о гибели письма в новом веке, которое мы находим на страницах дневника известного филолога и искусствоведа С. Дурылина. Запись датирована 1926 годом:
“Письмо – самая свободная и таинственная форма письменного общения людей, – и самая целомудренная. Письмо – однолюб: оно – по идее, по существу, по форме, по назначению – всегда обращено к одному, рассчитано на единственного читателя, в мире и во времени, и потому те, кто, прочитав, сжигают письма или уничтожают их в конце своей жизни, – правы: каждый второй, прочитавший письмо, уже разрушил его форму, его specificum, уже сделал его не письмом, а воззванием, обращением, прокламацией, чем-то, обращенным ко всем. Но в своем интересе к письмам как к историко-литературному чтению мы правы: человек узнает о человеке, если прибегает к письменным источникам, что-нибудь правдивое только в письмах, только в том, что человек открывает другому один на один. И то, что в письмах, случается, лгут – ничего не говорит против сказанного: лгущий сознательно другому в письме дает тем самым великолепную характеристику или своего малодушия и слабости (Тургенев), или своего предельного уединения – желания оградиться от всех (Гоголь).
Письмо, в своей правде или неправде, всегда честнее лгущего монолога – всяких «исповедей» от блаженного Августина до неумного Ивана Наживина. Письмо всегда правдивее «воспоминаний» – в письмах человек в своей «близи», в своем «довлеет дневи», в своем болотце или низинке, а «воспоминания» всегда – с горки, откуда видно дальше, но туманнее, золотистей и обманней. Письмо – самое интимное употребление человеческого слова и самое смиренное – равно доступное Пушкину и рязанской бабе, пишущей чужою рукою сыну на чужбину.
Как хорошо, что литературоведы не придумали еще пока никакой науки о письмах! Но как, и без этой науки, ясны пишущие письма – по письмам: неуемный Пушкин, отшучивающийся от самого себя Вл. Соловьев, страстно-мыслительный Леонтьев, бесцветно-провинциальный Короленко – как они ясны по тону и по духу своих писем. И тот, кто богаче и разностороннее духовно, тот богаче всего прежде всего в письмах! Вот отчего письма Розанова – великое произведение, целый клад, огромный рудник, а письма Короленки – жалкая обывательщина неумного провинциала с «четными идеями».
Писем теперь не пишут. Письма умерли, как умерло тепло жизни и угас мудрый уют бытия. Опубликованные до сих пор письма новых людей – Блока, Брюсова – нищенски бедны и серы. Это оттого, что и Блок, и Брюсов в сравнении с Пушкиным, Киреевским, Жуковским – слишком публичны, слишком типографичны: их письма пахнут типографской краской, на них нет отсвета домашнего камина, над ними не мурлыкал уютом домашний величавый кот, как намурлыкал он ласки и тепла в письмах Пушкина или Розанова.
Умрет письмо – и еще что-то большое, мудрое и ласковое умрет в человеке. Еще меньше любви и человечности станет в сохнущем и вянущем Божьем мире”[13]13
Дурылин С. В своем углу. М., 2006. С. 252–254.
[Закрыть].
Внесем некоторую корректировку в это глубокое и тонкое суждение о феномене письма в русской литературе. Перефразируя высказывание Дурылина о литературоведах, якобы еще не придумавших “никакой науки о письмах”, отметим лишь некоторые факты 1926 года.
Именно осенью 1926 года выходит академическое издание 1-го тома писем А. С. Пушкина под редакцией Б. Л. Модзалевского и с его энциклопедической вступительной статьей об истории собирания и изучения переписки Пушкина. Составленная Модзалевским панорама осмысления феномена эпистолярия Пушкина в русской литературе ХIХ – первых десятилетий нового века[14]14
Модзалевский Б. Предисловие // Пушкин. Письма / Под редакцией и с примечаниями Б. Л. Модзалевского. Т. 1: 1815–1825. Труды Пушкинского Дома Академии наук СССР. М.; Л., 1926. С. III–XLII.
[Закрыть] представляет увлекательный и подробный рассказ о том, как письма Пушкина превращались в одну из читаемых его книг, а в гуманитарном сознании складывалась концепция пушкинского письма как блистательного “рода прозаических произведений”. Заметим, что у новой власти, занятой созданием пролетарской мифологии русской истории и русской литературы, никакой заинтересованности в академическом издании писем Пушкина не было. Замечательное свидетельство на эту тему сохранилось в дневнике литератора Н. Ашукина, близкого кругу ленинградских и московских пушкинистов; запись от 26 ноября 1926 года:
“На днях вышел I том писем Пушкина с обширными комментариями Б. Л. Модзалевского. Цявловский дал мне экземпляр с тем, чтобы я написал рецензию. Выход этой книги, конечно, событие в области пушкинианы. Я обратился в ред<акцию> «Вечерней Москвы». Чарный не очень охотно, но согласился на заметку. «Не более сорока строк». Я написал более 50-ти и отнес в «Вечёрку». Но мне все же хотелось написать побольше, подробнее, и я обратился в «Новый мир» к Полонскому.
– Я бы хотел написать о письмах Пушкина.
– Это под редакцией Модзалевского?
– Да.
– Нет, для читателей «Нового мира» надо о чем-нибудь новом, животрепещущем – «для нас Державиным стал Пушкин».
Я сослался на Германию с ее культом Гёте.
– Ну, это там доходит до смешного: сочинения Гёте продаются даже в винных магазинах.
Я сказал, что это, м<ожет> б<ыть>, и смешно, но все-таки меньше, чем бюсты Калинина из сливочного масла, которые появились недавно в гастрономических магазинах.
Полонский посмеялся, но рецензии в «Новом мире» не будет. Нельзя не записать вот о чем. Когда том писем печатался, то, напечатав какую-то часть комментариев, Госиздат заявил Модзалевскому:
«Довольно примечаний, а если хотите, печатайте их за свой счет». И Модзалевский согласился, стоимость печати и бумаги должны были удержать из его гонорара. Но об этом узнал Демьян Бедный и заставил Госиздат допечатать примечания без удержания стоимости печати из гонорара”[15]15
РГАЛИ. Ф. 1890. Оп. 3. Ед. хр. 76. Л. 65–66.
[Закрыть].
Выход первого тома академического издания писем Пушкина стал событием не только в области пушкинистики. Шло только первое советское десятилетие, управлять писателями и филологами, воспитанными в русской культуре ХIХ и начала ХХ века, власть объективно еще не могла. Продолжались исследовательские работы, разворачивались научные дискуссии о месте эпистолярия в поэтике писателя и в истории литературы. В 1926 году выходит сборник статей “Русская проза” со статьей Н. Степанова “Дружеское письмо начала ХIХ в.”, в которой переписка пушкинской эпохи была причислена к “забытым фактам литературы”, ее “неканонизированным жанрам”: “Борьба за жанры и за язык делает из письма лабораторию – неканонизированное литературное явление, – где идет разрушение «высокого» (прозаического и стихового) канона через ироническое «смещение» и пародирование”[16]16
Вопросы поэтики. Непериодическая серия, издаваемая отделом словесных искусств. Вып. VIII. Русская проза. Сборник статей / Под редакцией Б. Эйхенбаума и Ю. Тынянова. Л., 1926. С. 74–101.
[Закрыть]. Концепция Степанова в целом вписывается в контексты поисков отечественной филологической науки этого десятилетия (заметим: важной составляющей литературного процесса) с ее жаркими дискуссиями о соотношении биографии, письма и текста. Дискуссии начались в среде самих формалистов. В 1923 году одним из защитников биографии выступил Б. Томашевский. Можно ли, задавал он вопрос, считать универсальным ключом, приложимым ко всем литературным эпохам, формалистский принцип “литературной функции” биографии? И отвечал – нет: “Бывали эпохи, когда личность художника совершенно не интересовала аудиторию. <…> Был большой уклон к анонимату, доставивший широкое поле для современных археологов-приписывателей. <…> Шекспир в биографическом отношении остается Железной маской литературы”. В небольшой статье Томашевский представил широкую палитру формул отношений биографии и текста в истории литературы, причем все они – из разных исторических эпох и при их разнонаправленности – оказались актуализированными именно в 1910–1920-е годы. Такова, например, популярная в эти десятилетия тема “авторства” Шекспира, которой посвящены монографии и многочисленные статьи в центральных журналах. Было бы удивительным, если бы не нашелся современный ей аналог писателя, чья простая биография никак не согласуется с высоким уровнем созданного им художественного произведения. Лишь заметим, что на эту роль выборы шли все двадцатые годы, пока не остановились на авторе “Тихого Дона”. Противоположный анонимату полюс представляет эпоха романтизма, когда “поэты своей жизнью осуществляют литературное задание”, и именно эта-то “литературная биография”, по Томашевскому, “и была нужна читателю”. Еще одна актуальная, особенно для прозы первого советского десятилетия, традиция связана с формулой вымышленного рассказчика в пушкинских “Повестях Белкина”: “И если автор хотел скрыться, то подавал вымышленного рассказчика. Биография стала элементом литературы”. Для такого культурного феномена 1920-х годов, как “производственничество”, также вполне находится его историческая родословная: это поэт-профессионал, делец-журналист, сменивший в середине ХIХ века поэта-героя в русской литературе. Последние, замечает Томашевский, уже не допускают “взоров до своей частной жизни” (Некрасов, Фет, Островский). Начало ХХ века начинается с отрицания утвердившейся с шестидесятых годов формулы поэта: “Особый интимный стиль создал В. Розанов. Он весь, целиком, непричесанный, гулял по своим опавшим листьям. Он создал особую литературу семейных признаний и фамильярных бесед. <…> Дело историков культуры решить, насколько реален тот облик его, который он тщательно вырисовывал…” Эпоха символизма развила и утвердила, по Томашевскому, “биографический лиризм” (поэт “с лирической биографией” – Блок), а проклинающий символизм футуризм делает “последние выводы из романтической установки на автобиографию. Автор действительно становится героем книги”[17]17
Томашевский Б. Литература и биография // Книга и революция. 1923. № 4. С. 6–9.
[Закрыть].
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?