Читать книгу "«…Ради речи родной, словесности…» О поэтике Иосифа Бродского"
Автор книги: Андрей Ранчин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
И за окном
толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
объята сном…
(II: 365)
Попадая в «пространство культуры», увиденные в окне-«картине» деревья развоплощаются, дематериализуются, лишаются признаков жизни. Сравнение деревьев с легкими внешне подчеркивает их жизненность, одушевленность (способность дышать), но, по существу, приравнивает живое к условному знаку, схеме – к изображению органов дыхания на диаграмме. Деревья в окне в «Разговоре с небожителем» контрастно соотносятся с деревьями в пастернаковском стихотворении «На Страстной», предстоящими Богу в молитвенном преклонении и удивлении («Разговор с небожителем» также приурочен к Страстной неделе, но мотива воскресения у Бродского нет).
В относительно раннем творчестве Бродского, в 1960-е – самом начале 1970-х годов, существа и предметы природного мира противопоставлены, с одной стороны, мертвым, безгласным вещам, сделанным человеком, копируемым, тиражируемым, и с другой – слову, которое у Бродского всегда предметно, материально: вспомним мотив материализации слова в цикле «Часть речи» (1975–1976) и в ряде более поздних стихотворений, составивших книгу «Урания» (1987). Предмет природного мира совмещает в себе физическую бытийность, реальность вещи и смысл слова. Наиболее очевидный и значимый случай – описание куста в поэме «Исаак и Авраам» (1963). Куст – и растение, и символ души и человеческого тела, и хранитель влаги жизни, и свеча-жертва, приносимая Богу, ветхозаветная купина неопалимая – прообраз крестной жертвы Христа. Как уже указывали исследователи творчества Бродского, куст у Бродского восходит к диптиху (циклу из двух стихотворений) Марины Цветаевой «Куст». Родство куста и креста заложено уже у Цветаевой: «полная чаша куста» в первом из стихотворений диптиха отсылает к символу литургической чаши; во втором стихотворении куст предстает воплощением глубинного бытийного смысла, подобно кусту в поэме Бродского «Исаак и Авраам»7878
О семантике образа куста в цветаевском цикле см.: Ревзина О. Г. Марина Цветаева // Очерки истории языка русской поэзии XX века: опыты описания идиостилей / Отв. ред. В. П. Григорьев. М.: Наука, 1995. С. 356–362. Соотнесенность куста с неопалимой купиной присутствует в других стихотворениях Цветаевой: «Многочисленные метафорические сближения куста с огнем, пожаром вызывают библейский образ неопалимой купины – Бога, явившегося Моисею в виде горящего и несгорающего куста.
В финале „Поэмы Лестницы“ имеется прямое отождествление пожара, бузины и неопалимой купины. <…> Куст как воплощение Бога или, по крайней мере, как почитатель, преобразующийся в Творца, предстает в стихотворении „Ударило в виноградник…“».– Зубова Л. В. Язык поэзии Марины Цветаевой (Фонетика, словообразование, фразеология). СПб.: Изд-во С.-Петербургского ун-та, 1999. С. 115.
[Закрыть].
Бродский в эссе «Поэт и проза» (1979) сближал мотивы поэзии Цветаевой с философией Льва Шестова, который посвятил многие страницы своих сочинений истории жертвоприношения Исаака.
Смысл поэмы Бродского неоднократно был предметом пристального анализа: в книге Михаила Крепса «О поэзии Иосифа Бродского», в статьях Зеева Бар-Селлы «Страх и трепет (из книги Иосиф Бродский. Опыты чтения)» и Виктора Куллэ «Парадоксы восприятия (Бродский в критике Зеева Бар-Селлы)»7979
Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor: Ardis Publisher, 1984. С. 158–177, главка «Нож и доска»; Бар-Селла 3. Страх и трепет (из книги Иосиф Бродский. Опыты чтения) // Двадцать два. 1985. №41. С. 202–213; Кулле В. Парадоксы восприятия (Бродский в критике Зеева Бар-Селлы) // Structure and Tradition in Russian Society. Helsinki: Helsinki University Press, 1994. P. 71–77. (Slavica Helsingiensia. Vol. 14). О религиозной семантике поэмы «Исаак и Авраам» см. также: Szymak-Reiferova J. Czytąjąc Brodskiego. Kraków: Wydawnictwo Uniwersytetu Jagiellońskiego, 1998. S. 96–106.
[Закрыть]. Недостатком всех трех интерпретаций является установка на однозначное (аллегорическое) прочтение символики «Исаака и Авраама», игнорирование внутренней смысловой противоречивости образов Бродского, которые могут совмещать в себе контрастирующие значения. Однозначность толкований в наибольшей мере свойственна Зееву Бар-Селле, который склонен видеть в поэме прежде всего завуалированное повествование о судьбе еврейского народа; впрочем, и Михаил Крепс видит в русификации Бродским имен Авраама и Исаака (Абрам и Исак) отсылку к судьбе еврейства в Советском Союзе, а в образе сгоревшего куста – символ страданий евреев в ХХ столетии (такой смысл в образе куста у Бродского присутствует, но, бесспорно, не является основным). Доску Михаил Крепс однозначно истолковывает как иносказательное обозначение жертвы – Исаака, а ладонь – как знак отца, Авраама. Виктор Куллэ интерпретирует воду как символ времени и свободы, а вино – как символ Христа и церкви. Между тем вода в поэме в равной мере означает и божественную энергию, нисходящую с неба в мир и таящуюся в земле в отчуждении от первоистока, и вечность, противостоящую человеческому «я» (антитеза «море – свеча» в финале поэмы). Вода и вино, которые несут с собою Исаак и Авраам, контрастно соотносятся с евангельской историей о претворении Христом воды в вино на бракосочетании в Кане Галилейской: мир героев поэмы как бы ждет чуда, которое не наступает, но угадывается в грядущем. Виктор Куллэ совершенно справедливо видит в событиях поэмы прообразы – предвестия рождества и крестной жертвы Христа. Однако смысл поэмы заключается не в трактовке жертвоприношения Исаака как прообраза жертвы Христа, но в представлении его постоянным событием: жизнь в экзистенциальном горизонте осознается как вечная жертва (после явления Ангела шествие Авраама и Исаака продолжается, и вновь Авраам торопит его, а Исаак медлит; и именно после повеления Ангела Аврааму остановить занесенный над сыном нож описывается борьба ножа и доски, совмещающей в себе природное и рукотворное начала). Не случаен мотив бесконечности (бесконечного странствия и бесконечного повторения?) в финале поэмы. Русификация имен Авраама и Исаака и призвана подчеркнуть вечность, внеисторичность и неизменность экзистенциальной жертвы человека.
Куст, как и другие образы поэмы, символичен. Это своеобычный связующий образ в произведении. В нем соединены предметное и смысловое, вещественное и духовное, словесное. Бродский наделяет значением каждую букву слова «куст» и одновременно подчеркивает сходство их начертаний и облика растения:
Но вот он понял: «Т» – алтарь, алтарь,
а «С» на нем лежит, как в путах агнец.
Так вот что КУСТ: К, У и С, и Т.
Порывы ветра резко ветви кренят
во все концы, но встреча им в кресте,
где буква «Т» все пять одна заменит.
(I; 259)
Дерево у раннего Бродского является своеобразным индивидуальным религиозным символом устремленности к небу и связи небесного и земного миров:
Друзья мои, вот улица и дверь
в мой красный дом, вот шорох листьев мелких
на площади, где дерево и церковь
для тех, кто верит Господу теперь.
(«Гость», 1961 [I; 42])
В поэзии же Бродского восьмидесятых и девяностых годов предметы природы сведены к абстрактным формам и к первоэлементам материи:
Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном окне пузатых
ваз, где в пору краснеть, потому что дальше
только распад молекул <…>
(«Цветы», 1993 [IV; 96])
Природный мир неодушевлен, он некое собрание неподвижных вещей, в круг которых замкнут человек8080
Анализу противопоставления «человек – вещь» у Бродского посвящена часть третьей главы «Words devouring things» («Слова, пожирающие вещи») в книге В. П. Полухиной «Joseph Brodsky». В. П. Полухина прослеживает постоянную противопоставленность слова и вещи в стихотворениях Бродского. В метафорах, построенных на принципе отождествления, человек и вещь обнаруживают сходство, в концептуальном плане, с точки зрения вечности, человек и вещь неразличимы (р. 152). В этой же главе исследуется триада «человек – слово – вещь» (превращение слова в парадоксальный, лишенный обозначаемого знак, превращение слова в вещь, превращение человека в слово или его элемент; тождество языка и мира).
[Закрыть]. Мир как бы «недосотворен», создан, но не одухотворен дыханием, присутствием Бога; остался первозданной глиной:
Голубой саксонский лес.
Снега битого фарфор.
Мир бесцветен, мир белес,
точно извести раствор.
(«В горах», 1984 [III; 266])
Восприятие материи как неодушевленного, мертвого, косного начала связано с представлением об отсутствии Творца в творении, о чужеродности Бога природе. Этот мотив поэзии Бродского роднит его с Иннокентием Анненским, в лирике которого природное обычно приравнивается к рукотворному, вещественному: снег обозначается как «налипшая вата» («В вагоне»), небесный свод назван «картонно-синим» («Спутнице»)8181
Анненский И. Лирика / Сост. А. В. Федоров. Л.: Художественная литература, 1979. С. 117, 119.
[Закрыть]. Обезличенные вещи противопоставлены в поэзии Анненского, как и у Бродского, существованию «я»:
Отчуждение от вещественной действительности в поэзии Бродского находит соответствие в экзистенциализме. Вот как характеризует отношения «я» и внешней реальности близкий экзистенциализму польский поэт Чеслав Милош, творчество которого оказало несомненное влияние на автора «Разговора с небожителем»:
Что желает для самого себя существо, именуемое «Я»? Оно желает быть. Что за требование! И все? Уже с детства, однако, оно начинает открывать, что это требование, пожалуй, чрезмерно. Вещи ведут себя со свойственным им безразличием и проявляют мало интереса к этому столь важному «Я». Стена тверда; если о нее стукнешься, испытываешь боль; огонь обжигает пальцы; если выронить стакан, он разбивается вдребезги. С этого начинается долгое обучение уважению к силе, находящейся «вовне» и контрастирующей с хрупкостью «Я». Более того, то, что «внутри», постоянно теряет присущие ему свойства. Его импульсы, его желания, его страсти не отличаются от таковых же, присущих другим особям рода человеческого. Можно без преувеличения сказать, что «Я» теряет свое тело в зеркале: оно видит существо рождающееся, растущее, подверженное разрушительному воздействию времени и долженствующее умереть. Когда врач вам говорит, что вы умрете от такой-то болезни, вы всего лишь «случай», т.е. присутствуете в статистике и вам просто не повезло: вы оказались одним из определенного числа ежегодно регистрируемых случаев8383
Милош Ч. Шестов, или О чистоте отчаяния (1973. Пер. с фр. С. Н. Муравьева) // Шестов Л. Киргегард и экзистенциальная философия (Глас вопиющего в пустыне) / Вступ. ст. Ч. Милоша; подгот. текста и примеч. А. В. Ахутина. М.: Прогресс – Гнозис, 1992. С. IV–V. Внутреннее родство собственного творчества и философской позиции поэзии Бродского отмечал сам Милош. «Он мне близок еще и потому, что мы очень чтим одного философа – Льва Шестова. Мне очень нравится то, что Шестов сказал о русской традиции социального оптимизма у Толстого, о вере, что по мере прогресса человек станет лучше. И Шестов, и Бродский выступают против этой традиции». См.: Милош Ч. Гигантское здание странной архитектуры. 6 октября 1990, Лондон (интервью Валентине Полухиной) // Литературное обозрение. 1996. №3. С. 125; переиздано в кн.: Полухина В. Бродский глазами современников. СПб.: Журнал «Звезда», 1997. С. 317; ранее по-английски: Polukhina V. Brodsky through the Eyes of His Contemporaries. N. Y.: St. Martin’s Press, 1992. P. 330.
[Закрыть].
Слова Милоша о «безразличии вещей» находят почти точное соответствие в стихотворении Бродского «Натюрморт» (1971):
Вещи приятней. В них
нет ни зла, ни добра
внешне. А если вник
в них – и внутри нутра.
(II; 423)
Если в «Натюрморте» вещь противопоставлена «миру слов» как лишенная голоса и смысла, то в диалоге из более раннего сочинения Бродского, поэмы «Горбунов и Горчаков» (1968), содержится мотив поглощения вещей словами:
«Вещь, имя получившая, тотчас
становится немедля частью речи».
<…>
«О, это все становится Содомом
слов алчущих! Откуда их права?»
<…>
«Как быстро распухает голова
словами, пожирающими вещи!»
<…> «И нет непроницаемей покрова,
столь полно поглотившего предмет
и более щемящего, как слово».
«Но ежели взглянуть со стороны,
то можно, в общем, сделать замечанье:
и слово – вещь. Тогда мы спасены!»
«Тогда и начинается молчанье».
(II; 275–277)
Представление о поглощении предметов словами, по-видимому, восходит к философским теориям (прежде всего к учению Платона), согласно которым материальные объекты – несовершенные подобия, отражения вечных идей-понятий8484
См. об этом в статье «„Развивая Платона“: философская традиция Бродского» в настоящей книге.
[Закрыть]. Слово отгораживает человека от внешней реальности и от Бога, обрекает на молчание. Такая трактовка слова как основы отчуждения характерна для Льва Шестова.
Мысль Бродского о слове как источнике бытия вещей находит соответствие и в современной философии: «Где не хватает слова, там нет вещи. Лишь имеющееся в распоряжении слово наделяет вещь бытием» (М. Хайдеггер. Слово / Пер. В. В. Бибихина)8585
Хайдеггер М. Время и бытие. С. 303.
[Закрыть]. (Напомню, что основой для размышлений о слове, вещи и бытии в этой статье Хайдеггеру послужил поэтический текст – стихотворение Штефана Георге «Слово», а завершается статья Хайдеггера высказываниями о родстве мысли и поэзии, несомненно, перекликающимися с установкой Бродского на поэтическое истолкование философских категорий.) Противопоставленность человеческого и вещественного у Бродского соотносится также с антитезой «человек – предмет» у Хайдеггера в докладе «Вещь»: «предмет» осознается человеком (в отличие от «вещи») как нечто сделанное, реализующее абстрактную схему и разложимое на составляющие элементы (пафос Хайдеггера направлен на преодоление этой антитезы). Отличительный для Бродского мотив непреодолимой отчужденности «я» от вещей соответствует восприятию Г. Гадамером отношения человека и вещи в современном мире:
Мы живем в новом индустриальном мире. Этот мир не только вытеснил зримые формы ритуала и культа на край нашего бытия, он, кроме того, разрушил и самую вещь в ее существе <…> вещей устойчивого обихода вокруг нас уже не существует. Каждая стала деталью <…> В нашем обращении с ними никакого опыта вещи мы не получаем. Ничто в них уже не становится нам близким, не допускающим замены, в них ни капельки жизни, никакой исторической ценности (пер. В. В. Бибихина)8686
Гадамер Г. Искусство и подражание // Он же. Актуальность прекрасного / Пер. с нем. Сост. М. П. Стафецкой; послесл. В. С. Малахова; коммент. В. С. Малахова и В. В. Бибихина. М.: Искусство, 1991. С. 240–241.
[Закрыть].
Противопоставление «слово – вещь» в «Натюрморте» и его снятие в «Горбунове и Горчакове» не свидетельствуют об эволюции «поэтической философии» Бродского: сосуществование взаимоисключающих мотивов, высказываний – особенность его поэтики, свидетельствующая о неприятии любого однозначного воззрения и тем более – жесткой системы взглядов или теории. Антиномичность, соединение взаимоисключающих суждений как кардинальный принцип поэтики Бродского особенно ярко проявились в английском стихотворении «Slave, come to my service!» («Раб, приди и служи мне», 1987 [IV; 336–339]) – переложении шумерского текста, в котором высказываются противоположные суждения о смерти, женщине, власти и смысле бытия, причем весь текст может быть истолкован и как философское сочинение, и как шутка одновременно.
Недостаток всякой, даже совершенной, системы состоит в том, что она – система. То есть в том, что ей, по определению, ради своего существования приходится нечто исключать, рассматривать нечто как чуждое и постольку, поскольку это возможно, приравнивать это чуждое к несуществующему, —
замечает Бродский в эссе «Путешествие в Стамбул» (1985 [V; 299])8787
X. Бенедикт, называя отрицание Бродским «правил, ярлыков, систем» отличительной чертой его поэзии и поведения, приводит красноречивое высказывание Бродского, отрицающего традиционные критерии идентификации человека: расу, веру, национальность – и приверженного лишь одному – честен или бесчестен оцениваемый человек: Benedict Н. Flight from Predictability: Joseph Brodsky // The Antioch Review. 1985. Winter, Vol. 43 (1). P. 21. (Название статьи-интервью Хелен Бенедикт можно перевести как «Бегство от предсказуемости», это аллюзия на английский вариант эссе «Путешествие в Стамбул» – «Flight from Byzantium» – «Бегство из Византии»; именно так она озаглавлена в переводе Н. Строиловой.– Бродский И. Большая книга интервью; соответствующее высказывание поэта – на с. 219).
[Закрыть].
Отрицание Бродским интеллектуальных систем находит многочисленные аналоги в философии XX столетия (упомяну, к примеру, книгу высоко ценимого поэтом Карла-Раймунда Поппера «The open society and its enemies» – «Открытое общество и его враги»). Но едва ли не самыми непримиримыми врагами системности были экзистенциалисты, в XIX веке – еще Кьеркегор, замечавший в предисловии к своему сочинению «Страх и трепет»: «Нет, это не система, это не имеет ни малейшего сходства с системой»8888
Кьеркегор С. Страх и трепет / Пер. с датск. и коммент. Н. В. Исаевой и С. А. Исаева. М.: Республика, 1993. С. 17. Сходная мысль встречается у высоко ценимого Бродским Роберта Музиля: «Философы – это притеснители, не имеющие в своем распоряжении армии и потому подчиняющие себе мир путем заключения его в систему. Вот почему, наверно, во времена тирании и появлялись великие философские умы, а во времена развитой цивилизации и демократии не удалось создать убедительную философию <…>» (ч. 2, гл. 62) (Музиль Р. Человек без свойств: роман / Пер. с нем. С. Апта. М.: Ладомир, 1994. Кн. 1. С. 294).
[Закрыть].
Неприятие системности в идеях, однозначности во мнениях, конечно, сближает Бродского с экзистенциалистами и, по-видимому, во многом навеяно их чтением. Так, в «Заметке о Соловьеве» (1971) – критическом комментарии к статье Владимира Соловьева «Судьба Пушкина» – Бродский противопоставляет рационально-одностороннему подходу философа, основанному на идеях гармонии и блага, своеобразное оправдание страдания, называя символическое для Кьеркегора и Льва Шестова имя ветхозаветного праведника-страдальца Иова. Негативно, даже, может быть, неприязненно поэт называет автора «Судьбы Пушкина» «энциклопедистом», подчеркивая стремление Соловьева к жесткой систематизации философского знания (у Кьеркегора своеобразным знаком-меткой отвергаемого рационализма стало имя Гегеля, у Льва Шестова – понятие «разум»). Полемизируя с утверждением Соловьева о невозможности создания «светлых» произведений Пушкиным, если бы он убил на поединке Дантеса, Бродский пишет:
А что если жизненная катастрофа дала бы толчок к созданию «темных»? Тех темных, которые возникли в нашем богатом жизненными катастрофами столетии? В том-то и дело, что христианский мыслитель был сыном своего века, последнего века, рассчитанного на «светлые» произведения, века, отвергнувшего или – скорее всего – пропустившего при чтении слова Иова «ибо человек рождается на страдание, чтобы, как искры, взлетать вверх». Как знать, не стал бы наш первый поэт новым Иовом или поэтом отчаяния, поэтом абсурда – следующей ступени отчаяния? Не пришел ли бы и он к шекспировской мысли, что «готовность» – это все, т. е. готовность встретить, принять все, что преподносит тебе судьба? <…>
Эти домыслы возникли только в результате приговора нашего христианского мыслителя, гласящего, что «…никакими сокровищами он больше не мог обогатить нашу словесность». В общем, жизнь, отдаваемая на суд энциклопедиста, должна быть короткой. Или не должна быть жизнью поэта8989
Russian Literature Triquarterly. 1972. Vol. 4 (Fall). P. 374; ср. (V; 60). Полемизируя с Владимиром Соловьевым и «защищая» Пушкина, Бродский, между прочим, следует за Шестовым, который в трактате «Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления)» оспорил право Соловьева судить Пушкина и Лермонтова (Шестов Л. Избранные сочинения. М.: Ренессанс, 1993. С. 420).
[Закрыть].
В качестве комментария к этим строкам замечу, что упоминание рядом имен Иова и Шекспира, возможно, свидетельствует о знакомстве Бродского с книгой Льва Шестова «Шекспир и его критик Брандес» (1898), в которой сочинения английского драматурга подверглись интерпретации с точки зрения экзистенциальной философии9090
К Льву Шестову восходит образ-символ «робинзонады» – одиночества человека в современном мире, подобном необитаемому острову, окруженному морем, в котором не видно паруса. «Говорят, что нельзя обозначить границы между „Я“ и обществом. Наивность! Робинзоны встречаются не только на необитаемых островах, но и в самых многолюдных городах. <…> Одиночество, оставленность, бесконечное, безбрежное море, на котором десятки лет не видно было паруса,– разве мало наших современников живут в таких условиях?» (Апофеоз беспочвенности (Опыт адогматического мышления)) // Шестов Л. Избранные сочинения. С. 372). У Бродского этот образ встречается в стихотворениях «Робинзонада» (1994) – здесь есть и упоминание о море без паруса – «Можно ослепнуть от избытка ультрамарина, / незнакомого с парусом» (IV; 177) и парном к нему английском «Infinitive» (1994) – «future, / devoid of a pregnant sale» (IV; 355) (в подстрочном переводе А. Сумеркина: «будущее, лишенное полного ветром паруса» (IV; 386). Пребывание героев стихотворений среди дикарей символизирует одиночество и непонятость «я» поэта новым, грядущим поколением, «новыми дикарями».
Образ дома, о стену которого колотится головой человек: «И он (дом.– А. Р.) перестоит века, / <…> / как маятником, колотясь / о стенку головой жильца» («Взгляни на деревянный дом…», 1988 [IV; 51]),– восходит, в частности, также к отчасти сходному образу Льва Шестова, встречающемуся, например, в книге «Апофеоз беспочвенности…», в которой удары головой о стену символизируют преодоление перегородки между «посюсторонним» и «потусторонним» мирами: «Пусть человек бессмысленно и исступленно колотился головой о стену, но если в конце концов стена поддалась, разве мы будем оттого меньше торжествовать нашу победу?» (Шестов Л. Избранные сочинения. С. 413). В реконструированной Ю. И. Левиным инвариантной модели философских текстов Льва Шестова один из центральных концептов – именно стена: «Универсум состоит из двух миров – Этого Мира (ЭМ) и Того Мира (ТМ). ЭМ со всех сторон отгорожен от ТМ Стеной, которая нам, живущим в ЭМ (т.е. современному человеческому сознанию), представляется непроницаемой. Более того, мы склонны вообще не осознавать существования этой Стены или рассматривать ее как границу Универсума в целом» (Инварианты философского текста: Лев Шестов // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М.: Языки русской культуры, 1998. С. 743; здесь же цитаты из других сочинений Шестова – «Достоевский и Ницше (Философия трагедии)», «Начала и концы», – содержащих этот образ-символ (с. 752, 755); образ восходит к «Запискам из подполья» Ф. М. Достоевского). Однако семантика этих образов у поэта и у экзистенциального мыслителя противоположна: Бродский пишет о непреодолимости «стены», Шестов утверждал, что ее можно «расколотить».
О любви Бродского к философии Льва Шестова свидетельствует высказывание поэта, сохраненное Октавио Пасом: «Я сказал: „В известной степени вы повторяете мысли русского философа Льва Шестова“. Он сказал: „Вы знаете Шестова? Это замечательно, потому что в этой проклятой стране (в США.– А. Р.) не с кем поговорить о Шестове“. И обнял меня» (Игнатьев М. Интервью с Октавио Пасом // Иосиф Бродский: труды и дни / Сост. П. Вайль и Л. Лосев. М.: Независимая газета, 1996. С. 257). Ср. высказывание из эссе «Катастрофы в воздухе»: «<…> Достоевский, вероятно, забрался слишком высоко, и Провидению это не понравилось. Вот оно и послало Толстого – как будто для того, чтобы гарантировать, что у Достоевского в России преемников не будет. <…> Так и вышло: их не было. За исключением Льва Шестова, литературного критика и философа, русская проза пошла за Толстым, с радостью избавив себя от восхождения на духовные высоты Достоевского» (пер. с англ. А. Сумеркина [V: 194–195]).
[Закрыть].
Поэт истолковывается Бродским в эссе о статье Соловьева как особенный человек, изначально чуждый окружению: «Коротко говоря, человек, создавший мир в себе и носящий его, рано или поздно становится инородным телом в той среде, где он обитает. И на него начинают действовать все физические законы: сжатия, вытеснения, уничтожения»9191
Заметка о Соловьеве. Р. 374.
[Закрыть].
Отчужденность «я» от мира и других у Бродского генетически восходит к романтическому противопоставлению личности и мира, хотя, как справедливо отметил М. Крепс, у автора «Части речи» и «Новых стансов к Августе» романтический контраст осложнен «экзистенциалистским» отчуждением «я» от самого себя9292
Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 199–202.
[Закрыть].
Едва ли стоит сомневаться в значимости романтической антитезы для Бродского, хотя сам поэт, описывая ситуацию взаимонепонимания между творцом и читателями в интервью Дж. Глэду, делает оговорку:
У Александра Сергеевича есть такая фраза: «Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум». В общем, при всей ее романтической дикции в этой фразе колоссальное здоровое зерно9393
Бродский И. Настигнуть утраченное время // Время и мы: Альманах литературы и общественных проблем. М.; Н.-Й.: Искусство, 1990. С. 287; переиздано: Бродский И. Большая книга интервью. С. 112.
[Закрыть].
В этой же связи можно напомнить и о характеристике Бродского как романтика Александром Кушнером9494
Бродский И. Стихи. Послесловие А. Кушнера // Нева. 1988. № 3. С. 111.
[Закрыть], и о цитатах из Лермонтова у раннего Бродского, установленных Я. А. Гординым9595
Гордин Я. Странник // Russian Literature. 1995. Vol. XXXVII–II/III. P. 227–246.
[Закрыть]. В ориентации на классические поэтические формы, в подчеркнутой «всеотзывности» мировой культуре Бродский, несомненно, следует Пушкину, причем это обращение к пушкинским поэтическим установкам осознанно – в стихотворениях 1960–1970-х годов очень значительно число цитат из сочинений автора «Я вас любил…» и «Медного всадника». Но пушкинский поэтический язык подчинен у современного поэта именно заданию выразить отчаяние и абсурд бытия – чувства и экзистенциальные состояния, отличительные, по мнению автора «Заметки о Соловьеве», для XX века. (Замечу, что романтический вариант отчуждения «я» от мира, гонений, им претерпеваемых, реализуется в стихотворениях Бродского 1950–1970-х годов; «1972 год» и «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974), по-видимому, как бы закрывают тему, своеобразными воспоминаниями о которой являются более поздние «юбилейные» «Пятая годовщина (4 июня 1977)» и «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980).)
Отличие Бродского – автора «Разговора с небожителем» – от Кьеркегора и Льва Шестова проявляется в том, что поэт описывает Бога скорее не как личность, но как надличностное начало, свободное от страданий. Сходное изображение Бога содержится и в поэме «Горбунов и Горчаков»; в «Большой элегии Джону Донну» (1963) Бог представлен неким физическим телом, ограниченным в пространстве: «Ты Бога облетел и вспять помчался», «Господь оттуда – только свет в окне / туманной ночью в самом дальнем доме» (I; 234). Конечно, в поэзии Бродского встречаются и довольно многочисленные примеры иного рода – описание личностного Бога, прежде всего Бога-Сына, Христа (в «Натюрморте» и других стихотворениях), и описание экзистенциального одиночества и отчужденности от мира Бога:
Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
(«Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере…», 1989 [IV; 70])
Бог бездомен в мире, родившийся в пещере Сын – всего лишь точка для надмирного взгляда; но и для Сына Небесный Отец, существующий в иной реальности, в ином пространстве, – всего лишь звездная точка («Рождественская звезда», 1987). В отличие от Пастернака, прозрачная аллюзия на творчество которого содержится в «Рождественской звезде» («мело, как только в пустыне может зимой мести…» – реминисценция из пастернаковской «Зимней ночи»), Бродский изображает Рождество как событие не для земного мира, не для людей, но для Бога-Сына и Бога-Отца.
Интерпретация поэзии Бродского как христианской в своей основе, наиболее последовательно проведенная в статье Я. А. Гордина «Странник», не вполне соответствует смыслу текстов поэта. Показателен «разброс мнений» авторов статей в книге «Иосиф Бродский: размером подлинника» (Таллин, 1990) при характеристике религиозных истоков поэзии Бродского – от признания его христианского начала (И. Ефимов. Крысолов из Петербурга. Христианская культура в поэзии Бродского) до определения ее как «внехристианской, языческой» (Андрей Арьев. Из Рима в Рим). Может быть, наиболее точен Анатолий Найман, когда замечает, что предпочтительнее говорить не о Творце, а о небе у Бродского и что в словосочетании «христианская культура» поэт делает акцент не на первом, а на втором слове (Анатолий Найман. Интервью. 13 июля 1989г. Ноттингем. Интервьюер – В. Полухина)9696
Иосиф Бродский: размером подлинника: Сб., посвященный 50-летию И. Бродского / Сост. Г. Ф. Комаров. Таллин: МАДПР, 1990. С. 139–140.
[Закрыть].
Неопределенность и проблематичность внецерковной веры поэта наиболее отчетливо выражены в интервью Петру Вайлю9797
Бродский И. Рождественские стихи. Рождество: точка отсчета: Беседа Иосифа Бродского с Петром Вайлем. М.: Независимая газета, 1992. С. 60–61.
[Закрыть].
У раннего Бродского встречаются и «богоборческие» или, точнее, «богоотрицающие» строки, как в «Пилигримах» (1958): «И, значит, не будет толка / от веры в себя да в Бога. / <…> И, значит, остались только / иллюзия и дорога <…>» (I; 21)9898
Э. Эгеберг истолковывает строки «Пилигримов»: «И, значит, остались только / иллюзия и дорога» не как утверждение бесцельного, свободного странствия человека, отчаявшегося в себе и отринувшего Бога либо в Бога не верящего, но как свидетельство внутренней, внецерковной веры: «Дорога в этом стихотворении может быть интерпретирована как Христос (ниже исследователь приводит речение Христа, называющего Себя путем, правдой и жизнью.– А. Р.), но также может иметь и более широкое значение: новое представление о Боге, не понятом никем <…>» (Egeberg Е. The Pilgrim, The Prophet and the Poet: Iosif Brodskij’s «Piligrimy» // Text and Context: Essays to Honor Nils Ake Nilsson. Stockholm: Almqvist & Wiksell, 1987. P. 152. [Stockholm Studies in Russian Literature. Vol. 23]). Такое истолкование допустимо, но не обязательно: отрицание Бога в «Пилигримах» выражено совершенно недвусмысленно, а установка на несоответствие и даже противоположность высказанного и подразумеваемого смыслов раннему Бродскому не свойственна.
[Закрыть], – и мотив обоготворения, обожения человека («Стихи под эпиграфом», 1958). В более поздних стихотворениях место Бога часто занимает женщина, любимая, но и встреча с ней, и возвращение часто представлены как невозможные («Прощайте, мадемуазель Вероника», 1967; «24 декабря 1971 года», 1972)9999
В статье «Суета, пустота и звезда в стихотворении „24 декабря 1971 года“» А. Ю. Сергеевой-Клятис, содержащей весьма тонкую трактовку стихотворения «24 декабря 1971 года», «фигура в платке» истолкована как запеленатый Младенец Иисус (Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность / Сост. Я. А. Гордин. СПб.: Ж-л «Звезда», 2000. С. 264–265). Мне такое толкование представляется произвольным: не-присутствие в предрождественской суете как Младенца, так и Богоматери отмечено несколькими строками выше в этом стихотворении. «Младенца» лирический герой стихотворения ощущает в себе; а «фигура в платке» — это стоящая в дверном проеме женщина.
[Закрыть]. Как в отношениях «я» – Бог Бродским подчеркивается отсутствие контакта, диалога, так и в развертывании любовной темы у поэта преобладают мотивы разлуки и утраты. Недолговечны счастливая любовь и союз любящих, иллюзорна, не наполнена бытием красота, воплощенная Бродским в образе бабочки. Предметом стихотворения «Бабочка» (1972) становится столь ненавистное Льву Шестову Ничто, характеризующее, по мнению русского философа, безрелигиозное рациональное сознание.
В тексте, написанном в форме свободного стиха, «At a lecture. Poem» («На лекции. Стихотворение»), Бродский изображает мир как пустоту, в которой нет других людей, но лишь частицы материи, «пыль». Такое мировидение объясняется поэтом не склонностью к идее солипсизма («мир – это лишь мое представление»), но взглядом на действительность с точки зрения времени, все стирающего. Бытие осознается как изначальная полнота, превращающаяся в пустоту100100
The New Republic. 1995. May 8. Vol. 212. № 19. P. 40. Ср. (IV; 352).
[Закрыть]. Едва ли стоит разъяснять, что такая картина бытия соотносится с различными античными моделями мироздания, но не с экзистенциалистским видением реальности.
Бог у Бродского не абсолютное начало мироздания, но Некто (или Нечто), зависящий от внешней силы. Иногда Бог предстает в стихотворениях автора «Части речи» и «Урании» иллюзорным порождением сознания «я». Эти мотивы содержатся и в «Разговоре с небожителем»:
<…> И, кажется, уже
не помню толком,
о чем с тобой
витийствовал – верней, с одной из кукол,
пересекающих полночный купол.
(II; 366)
Встречающаяся у Бродского мысль о Боге как внеличностной объективированной силе, заставляющей верить в себя, естественно, совершенно чужда религиозному экзистенциализму. Отношение «я» к миру в «Разговоре с небожителем» действительно напоминает экзистенциалистское мировидение, но в качестве аналога могут быть названы не только сочинения религиозных мыслителей Кьеркегора и Льва Шестова, но и произведения, например, Альбера Камю, чья экзистенциальная философия имела атеистическую природу. Лев Лосев назвал «Разговор с небожителем» «молитвой»101101
Loseff L. Iosif Brodskij’s Poetics of Faith // Aspects of Modem Russian and Czech Literature: Selected Papers from the 3rd World Congress for Soviet and East European Studies / Ed. by A. McMillin. Slavica publishers, 1989. P. 191.
[Закрыть]. Но с не меньшим основанием он может быть назван «антимолитвой», наподобие «Благодарю!» из лермонтовского стихотворения «Благодарность»: не случайно двусмысленно-ироническая благодарность Создателю содержится в двух строфах – шестнадцатой и восемнадцатой – стихотворения Бродского. Богоборческие обертоны религиозной темы, несомненно, соотносят это стихотворение с лирикой Владимира Маяковского. Аллюзию на произведения Маяковского содержит заглавие (ср. «Разговор с фининспектором о поэзии»); форма текста Бродского – речь, обращенная к хранящему молчание собеседнику, – та же, что и во многих произведениях Маяковского.
Экзистенциалистская мысль о разуме как о силе, ограничивающей возможности человека в постижении высшей реальности, встречается у Бродского, но не в «Разговоре с небожителем», а в стихотворении «Два часа в резервуаре» (1965):
Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.
У человека есть свой потолок,
держащийся вообще не слишком твердо.
(II; 139)
«Общие места» философской мысли представлены в этом стихотворении и как воплощенная пошлость, филистерство (не случаен макаронический язык «Двух часов в резервуаре», являющий собой смесь русского и немецкого), и как выражение бесовского начала. Восприятие рационализированного взгляда на мир как следствия грехопадения человека, соблазненного дьяволом, отличает воззрения Льва Шестова; трактовка взглядов самого известного немецкого философа – Гегеля – как квинтэссенции безрелигиозного сознания свойственна Сёрену Кьеркегору.
Не сходно у Бродского и экзистенциалистов понимание времени. Для Бродского время обладает позитивными характеристиками, в противоположность «статическому» пространству, освобождает из-под власти неподвижности; однако время и отчуждает «я» от самого себя. Семантика времени у Бродского заставляет вспомнить об определении времени Хайдеггером в докладе «Время и бытие»: «Время никак не вещь, соответственно оно не нечто сущее, но остается в своем протекании постоянным, само не будучи ничем временным наподобие существующего во времени». Время Хайдеггер называет вещью, «о которой идет дело, наверное, все дело мысли» (пер. В. В. Бибихина)102102
Хайдеггер М. Время и бытие. С. 392–393.
[Закрыть].
Мотив времени – в своей чистой сущности неподвижного (вечности – «Осенний крик ястреба», 1975), стоящего над вещественным миром («мысли о вещи» – «Колыбельная Трескового мыса», 1975 [III; 87]), – перекликается с хайдеггеровской трактовкой времени.
Этот мотив, может быть, наиболее отчетливо выражен в строках эссе поэта «Homage to Marcus Aurelius» («Клятва верности Марку Аврелию»):
Впервые я увидел этого бронзового всадника (статую Марка Аврелия. – А. Р.) <…> лет двадцать назад – можно сказать, в предыдущем воплощении103103
Бродский И. Памяти Марка Аврелия. С. 255; ср. (VI; 223).
[Закрыть].
Утраты, которые несет время, – один из лейтмотивов поэтической философии Бродского, он афористически запечатлен в этом же эссе:
Общего у прошлого и будущего – наше воображение, посредством которого мы их созидаем. А воображение коренится в нашем эсхатологическом страхе: страхе перед тем, что мы существуем без предшествующего и последующего104104
Там же. С. 255; ср. (VI; 222–223).
[Закрыть].
Однако «повторение» события, возможность преодоления потока времени Бродский в отличие от Кьеркегора исключает для индивидуума; «повторяться» могут исторические события, но такие повторения – свидетельство обезличивающего начала Истории, которая вообще враждебна «я»: «<…> основным инструментом» истории «является – а не уточнить ли нам Маркса? – именно клише» (Нобелевская лекция, 1987 [I; 8–9]).
Парадоксальным образом повторяемость осознается поэтом как отличительная черта истории, в которой причины и следствия трудноразличимы («отношения между следствием и причиной, <…> как правило, <…> тавтологичны» – эссе «Путешествие в Стамбул» [V; 291]). История упорядоченна и по-своему целенаправленна, хотя цели ее неясны. Она ограничивает проявления вероятностного принципа: «<…> у судьбы, увы, / вариантов меньше, чем жертв» («Примечания папоротника», 1989 [IV: 71]); «Причин на свете нет, / есть только следствия. И люди жертвы следствий» («Бюст Тиберия», 1984 [III: 274]).
Мотив опережения причины следствием, встречающийся в «Бюсте Тиберия», означает не обратимость времени, но отсутствие перемен в истории, которая предстает дурной вариацией ряда ситуаций, ключевая из которых – лишение человека свободы. (В дополнение замечу, что в поэзии Бродского выражен и иной мотив – несходства причины и следствия, интеллектуальные фантазии «я» о метаморфозе всего существующего и о преодолении времени, впрочем, скорее физического, чем исторического, – «Из Парменида», 1987.)
Суждение о детерминированности исторических событий сочетается у Бродского с противоположной идеей: интерпретация событий с точки зрения причинности и закономерности отвергается как этически несостоятельная. Аналитики и потомки невольно оправдывают убийства и кровь прошлого, считая их неизбежным условием собственного существования. Каждое историческое событие неповторимо и уникально, оно – проявление музы Клио в нашем мире, события должны быть постигнуты в их уникальности, «изнутри»; линеарная модель исторического времени лишь одна из возможных. Линеарное понимание истории – черта христианского сознания, приверженного, в отличие от язычества, идее причинности (эссе «Profile of Clio»105105
The New Republic. 1993. February 1. P. 60–63; ср. (VI; 93–111).
[Закрыть]). (Идея статьи перекликается со стихотворением «Homage to Clio» – «Клятва верности Клио», или «Признательность Клио», принадлежащим У. X. Одену – одному из самых дорогих для Бродского поэтов XX века: Оден назвал Клио «музой уникального / исторического факта»106106
Auden W. H. Selected Poems. New edition / Ed. by E. Mendelson. N. Y.: Vintage, 1979. P. 234.
[Закрыть].) Такое понимание истории отчасти перекликается с экзистенциалистским подходом (вчувствование, а не отстраненный анализ, признание уникальности каждого события, антидетерминизм). Однако рационалистический подход отвергается не на основании его несостоятельности и ограниченности, а по моральным мотивам (для экзистенциализма же этика не более чем проявление рационального сознания). И рационалистский, и антирационалистский подходы к истории, согласно Бродскому, равно субъективны, являясь попыткой понять историю, которая для наблюдателя – всегда другое.
В противоположность экзистенциалистской индивидуализации Бродский в сочинениях последних лет (по крайней мере, с конца восьмидесятых годов) сознательно обезличивает авторское «я», часто замещая субъективное высказывание регистрирующе-отрешенным описанием реальности, как бы увиденной глазом, отделенным от человека. Обезличенность и даже «аннигиляция» «я» под воздействием времени – ключевой мотив поэзии Бродского, обусловливающий его приемы.
Сравнивая и идентифицируя человека и его физическую и интеллектуальную деятельность с миром вещей, Бродский деанимизирует (de-animates) человеческую жизнь и «Я» (Self), как бы имитируя безжалостное воздействие времени на нас107107
Polukhina V. The Self in Exile // Writing in Exile. Renaissance and Modem Studies. University of Nottingham. Vol. 34. 1991. P. 15.
[Закрыть].
В эссе «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых», 1989) и его книжном варианте «Watermark» («Водяной знак», 1989) выражен мотив генетической связи человека с хордовыми предками, проявляющийся в его праисторической памяти108108
Бродский И. Набережная неисцелимых. С. 205, 219–221 и др.; Brodsky J. Watermark. N. Y.: Farrar, Straus and Giroux, 1993. P. 5–6. Ср. (VII: 8, 12, 16–17, 45).
[Закрыть]. Растворение в безличном, возвращение к природе, обратное движение по эволюционной лестнице, эволюция как стремление достигнуть простоты первичных организмов (стихотворение «Элегия», 1988) – эти мотивы перекликаются со стихотворением Осипа Мандельштама «Ламарк». В художественном пространстве эссе «Watermark» эволюционная теория происхождения человека от обитателей морей слита воедино с религиозными идеями сотворения человека по образу и подобию Божию и искупления грехов людей Богом как двумя первоначалами человечества:
Я всегда знал, что источник этой привязанности (к запаху водорослей.– А. Р.) <…> где-то в мозжечке, который хранит впечатления наших хордовых предков об их природной среде и – о той самой рыбе, из которой возникла наша цивилизация. Была ли рыба счастлива, другой вопрос109109
Brodsky J. Watermark. P. 5. Ср. (VII: 8).
[Закрыть].
Выбирая не английское слово fish, но заимствованное из греческого ichthys, Бродский обозначает этим словом рыбу, а также – как бы дополнительно – и Христа (греческое Ίχθύς в раннехристианской традиции трактовалось как акроним Христа). Эволюционистская идея и христианская символика примирены у Бродского в одном знаке. Так и осуществляется своеобразный поэтический синтез разнородных начал, идей, ценностей в его сочинениях.
Родство Бродского с экзистенциализмом проявляется скорее не на мотивном уровне, который никак не поддается редукции до пределов одного философского течения, но в образной поэтике, в построении поэтической модели мира. Бродский, несомненно, перекликается с экзистенциальными философами, когда они прибегают к художественным приемам выражения своих идей. Геометрически осмысленное пространство в поэзии Бродского соотносится с примерами из геометрии и стереометрии, которыми Лев Шестов иллюстрирует экзистенциальный опыт Кьеркегора в книге «Киргегард и экзистенциальная философия». Строки из стихотворения Бродского «1972 год»: