282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Андрей Ранчин » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 2 января 2025, 10:00


Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
 
<…> Только размер потери и
делает смертного равным Богу.
(Это суждение стоит галочки
даже в виду обнаженной парочки.)
 
(III; 19) —

отсылают к ветхозаветной истории грехопадения Адама и Евы и к истории искупления первородного греха Богом-Сыном, Которого посылает на крестную смерть Бог-Отец (мотив потери в стихотворении – аллюзия не только на отношения Бога-Отца и Сына, но и на конкретные автобиографические обстоятельства: эмиграцию Бродского, разлученного с собственным сыном). Грехопадение Адама и Евы – архетипическая, символическая ситуация для религиозных экзистенциалистов – для Кьеркегора и особенно для Льва Шестова, согласно которому грехопадение выразилось в подчинении воли и сознания власти ничто с его иссушающим мертвенным рационализмом. Страдания, мучения Бога, переживающего смерть Сына, – одна из тем сочинений Кьеркегора. Кьеркегоровская тема страданий Божества, интерпретация грехопадения как подчинения человека искусительной силе ничто и упоминание Кьеркегора о паре влюбленных, оказывающихся вне этических норм и таящих свой скромный секрет от мира, соединены на страницах книги Льва Шестова «Киркегард и экзистенциальная философия (Глас вопиющего в пустыне)» (к Адаму и Еве «влюбленная парочка» не имеет никакого отношения; Кьеркегор как экзистенциальный философ демонстрирует этим примером ограниченность этики).

Образы вина, бурдюк с которым несет Авраам, и воды, которую несет в мехе Исаак (поэма «Исаак и Авраам»), вероятно, свидетельствующие о невозможности чуда и разделенности, отчужденности, господствующей в мире, являются своеобразной полемической аллюзией на евангельский рассказ о претворении Христом воды в вино на брачном пиру в Кане Галилейской. Но, возможно, антитеза «вода – вино» восходит к реминисценции из этого рассказа в книге Кьеркегора «Страх и трепет», в которой интерпретируется история жертвоприношения Исаака:

Я не могу понять Авраама, в некотором смысле я не могу ничего о нем узнать,– разве что прийти в изумление. Если мы полагаем, что, обдумывая исход этой истории, мы можем сдвинуться в направлении веры, мы обманываем себя и пытаемся обмануть Бога относительно первого движения веры; при этом жизненную мудрость пытаются извлечь из парадокса. Возможно, с этим кому-нибудь и посчастливится, ведь наше время не остается с верой, не задерживается на ее чуде, превращающем воду в вино, оно идет дальше, оно превращает вино в воду

(пер. с датского Н. В. Исаевой и С. А. Исаева)110110
  Кьеркегор С. Страх и трепет. С. 38.


[Закрыть]
.

Свое понимание Бога и отношений между Ним и человеком Бродский очень четко выразил в интервью Свену Биркертсу:

Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное нас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. <…>

Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. <…> Мне ближе ветхозаветный Бог, который карает <…> непредсказуемо. Все-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. <…> Если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога111111
  Искусство поэзии / Пер. И. Комаровой // Бродский И. Большая книга интервью. С. 95.


[Закрыть]
.

Родство этой идеи с экзистенциализмом не нуждается в комментариях.


Современные сознание и культура лишены целостности и однозначности. Современность вбирает в себя и сополагает самые разные теории, идеи, ценности, унаследованные от прошлых эпох, делает их предметом рефлексии. История перестает быть сменой ментальных парадигм и в этом смысле заканчивается (показательна принадлежащая XX веку идея «конца истории» – достаточно назвать имена Освальда Шпенглера и Френсиса Фукуямы). XX век осознает условность и ограниченность всех теорий и исходит из принципа их взаимодополнимости. В поэзии Бродского эта ситуация, по-видимому, осмыслена как «прекращение, исчерпание Времени». Мотив остановившегося времени или спрессованности, сжатия112112
  Как параллель напомню выражающую сходное переживание современности мысль Хайдеггера о «сжатии» временных и пространственных далей, благодаря развитию технических средств в наши дни (доклад «Вещь»).


[Закрыть]
– не физического, но исторического – времени, «одновременности» разных эпох содержится уже в ранней поэме «Шествие» (1961), пронизанной экзистенциалистскими мотивами страданий и отчаяния – вызова, бросаемого бытием человеку, абсурда – основы веры. В последних стихотворениях Бродского современная эпоха предстает как торжество небытия, стирающего вещи и обезличивающего человека («Fin de siècle» – «Конец века», 1989), как преддверие эсхатологического финала («Того, что грядет, не остановить дверным / замком» – «Примечания папоротника» [IV; 72]). Осознание условности концепций бытия приводит к тому, что вещный мир предстает лишенным смысла, материальное и идеальное абсолютно противопоставлены друг другу, при этом материальная действительность, повседневность оказываются за рамками всяких интерпретаций. В поэтической установке и рефлексии Бродского над словесностью и культурой проступает отдаленное родство с постмодернизмом, в логическом пределе стремящемся к «схематизации культуры, к ее завершенности и исчислимости, то есть в конечном счете к омертвлению»; согласно постмодернистской программе, «разрушение старого уже состоялось само собой, под действием времени, и на долю современной культуры осталась вторичная утилизация обломков»113113
  Зенкин С. Культурология префиксов // Новое литературное обозрение. 1995. № 16. С. 52–53, курсив автора.


[Закрыть]
. Вместе с тем Бродского отличает от постмодернистов отношение к текстам традиции как к живому, обладающему ценностностью и индивидуальностью началу, ироническая игра с которым исключена или затруднена. Если «я» в постмодернизме обезличено, стерто, а противопоставление «словесный знак – означаемые им вещь или понятие» снято (вне мира знаков реальности нет), то у Бродского отношения «я» и мира составляют основную коллизию, «сюжет», а материальная, вещественная действительность – отчетливую антитезу в паре со словом-языком.

Ольга Седакова видит в поэзии Бродского «стоическую умудренность, мужественную – или старую смиренность перед положением вещей», органически соединенную с неприятием мира, с «отказом»114114
  Седакова О. Кончина Бродского // Литературное обозрение. 1996. № 3. С. 15.


[Закрыть]
. Но, по-моему, отношение «я» к миру у Бродского сложнее и внутренне – сознательно – противоречиво. Различные теории и философские идеи становятся в творчестве Бродского предметом сложного комбинирования, неожиданного соединения. Так и экзистенциалистские идеи соединяются с этикой стоицизма и с идеями, восходящими к Платону, религиозность – с богоборчеством или безверием.

О стремлении поэта к синтезу языческого и христианского начал, представленных двумя философскими течениями – стоицизмом и экзистенциализмом, о восприятии стоицизма и экзистенциалистской философии как внутренне взаимосвязанных течений свидетельствует статья Бродского «On Cavafy’s Side» («На стороне Кавафиса», 1977):

<…> ни язычество, ни христианство недостаточны сами по себе, взятые по отдельности: ни то, ни другое не может удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее в лучшем случае чувство греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой – не навлекая на себя проклятий – можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением разве что стоицизма или экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства)

(авторизованный пер. с английского Алексея Лосева115115
  <Бродский И.> Сочинения Иосифа Бродского: В 4 т. / Сост. Г. Ф. Комаров. Т. 4. СПб.; Париж; М.; Нью-Йорк: Пушкинский фонд; Третья волна, 1995. С. 176; ср. принадлежащий А. Лосеву (Л. Лосеву) авторизованный перевод под названием «Песнь маятника» версии этого эссе, под заглавием «Pendulum’s song» включенной в книгу Бродского «Less than One» (V; 53).


[Закрыть]
).

В поэзии Бродского стоическое отношение к миру, христианское видение реальности, однако, не синтезированы (их синтез невозможен!), но образуют – вместе с религиозным и внерелигиозным экзистенциализмом – противоречивое единство. Сходная черта свойственна и словесному стилю Бродского: одно и то же слово может одновременно употребляться в разных значениях, соединять в себе значения слов-омонимов.

Саморепрезентация лирического «я» в поэзии Иосифа Бродского

Памяти Валентины Полухиной

Исследователи по-разному описывали особенности самовыражения лирического «я» в стихотворениях Бродского. В. П. Полухина отмечала установку на самоотстранение, проявляющуюся в замене местоимения единственного числа «я» на «мы», напоминая: «Частотность „мы“ в стихах Бродского довольно высока – 896 раза» (так!– А. Р.)116116
  Полухина В. Тайна «Похорон Бобо» [2014] // И. А. Бродский: pro et contra. Антология / Сост. О. В. Богданова, А. Г. Степанов; предисл. А. Г. Степанова. СПб.: РХГА, 2022. С. 102.


[Закрыть]
. Исследовательница подробно рассмотрела и другие способы, формирующие дистанцию между автором и его манифестациями в текстах, придя к выводу:

Дальнейший уровень самоотстранения достигается опусканием всех личных местоимений и использованием метафор для замещения и парафраз для самоописания <…> Не менее важно заметить, что «я» поэта скрывается не только за местоимениями и метафорами, но и за культурными масками <…> Таким образом, авторское «я» в стихах Бродского – это сочетание трех или четырех ипостасей. Это и сам Бродский, и человек как таковой; это также и поэт как таковой, и в этой ипостаси он идентифицируется с Данте и с Орфеем117117
  Там же. С. 103. Более подробно см.: Полухина В. Поэтический автопортрет Бродского // Russian Literature. 1992. Vol. XXI–I. P. 375–392 (переиздано в кн.: Полухина В. Больше самого себя: о Бродском. Томск: ИД СК-С, 2009); Полухина В. Метаморфозы «я» в поэзии постмодернизма: двойники в лирическом мире Бродского // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia V: Модернизм и постмодернизм в русской литературе и культуре / Ed. by P. Pesonen, J. Heinonen and G. Obatnin. Helsinki University Press. 1996. P. 391–407 (Slavica Helsingiensia. Vol. 16), переиздано в кн.: Полухина В. Больше самого себя.


[Закрыть]
.

Такая саморепрезентация как будто бы если не противоположна романтическому мифу о Поэте – непонятом избраннике и изгое, то, по крайней мере, внеположна ему, и В. П. Полухина не случайно рассматривает творчество автора «Части речи» и «Урании» в границах постмодернистской поэтики. В отличие от нее Д. И. Иванов и Д. Л. Лакербай акцентировали у Бродского «романтический конфликт с эпохой, позицию абсентизма и эстетического противостояния государству», роль «поэта-мифотворца», выстраивающего на основе поэтической традиции собственную версию сюжета «Судьбы Поэта». По их мнению,

в качестве исходной поэтом выбрана метанарративная программа Поэта-избранника/изгоя, автоматически актуализирующая неомиф Судьбы поэта в культуре, независимо от намерений автора118118
  Иванов Д. И., Лакербай Д. Л. Логоцентрическая программа языковой личности И. Бродского: предварительные замечания // Филологические науки. Вопросы теории и практики. 2017. № 7 (73): В 3 ч. Ч. 1. С. 26–27, 24.


[Закрыть]
.

Серьезное различие между этими двумя характеристиками отчасти объясняется тем, что В. П. Полухина, с одной стороны, и Д. И. Иванов и Д. Л. Лакербай, с другой, обращают преимущественное внимание на разные периоды творчества поэта, но не рассматривают саморепрезентацию его лирического «я» в диахроническом, эволюционном аспекте. Между тем формы этой саморепрезентации в относительно раннем, доэмигрантском, и в более позднем, «американском», периодах весьма различны. У «раннего» Бродского отчетливо и последовательно выражена романтическая оппозиция я ←→ другие, я ←→ общество; при этом поэт действительно предстает изгоем, преследуемым за свой дар, за слово119119
  Для романтической поэтики в принятом здесь мною понимании отличительна именно эта оппозиция. Ср. о ней прежде всего: Манн Ю. В. Поэтика русского романтизма. М.: Наука, 1976 (особенно с. 19–30). В случае признания специфичными для романтизма особенностей словесного стиля и определенных жанровых традиций к этому литературному направлению могут быть отнесены только самые ранние (1957–1962) стихи Бродского, как это и делает, например, В. А. Куллэ, оговаривающий, впрочем, условность такого именования; см.: Куллэ В. Поэтическая эволюция Иосифа Бродского в России (1957–1972): дис. … канд. филол. наук. М., 1996 (http://liter-net.1gb.ru/=/Kulle/evolution.htm). Если же считать признаком романтизма «пропасть между автором и читателем», а ее проявлениями – негативизм, вызов и ерничество, как это утверждает недоброжелательно относящийся к поэту Ю. И. Колкер (Колкер Ю. О Иосифе Бродском (несколько наблюдений) [1991] // И. А. Бродский: pro et contra. Антология. С. 127, 125), то едва ли не все творчество Бродского можно посчитать романтическим (как это у Ю. И. Колкера и происходит).


[Закрыть]
. Вот некоторые примеры:

 
Глушеною рыбой всплывая со дна,
кочуя, как призрак – по требам,
как тело, истлевшее прежде рядна,
как тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнет возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчится будут на каждой стене
в том доме, чья крыша – Россия.
 
(«Отказом от скорбного перечня – жест…», 1967 [II; 193–194])
 
Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора
да зеленого лавра.
 
(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 312])
 
Моя песня была лишена мотива,
но зато ее хором не спеть. Не диво,
что в награду мне за такие речи
своих ног никто не кладет на плечи.
<…>
 
 
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли, и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
 
(«Я всегда твердил, что судьба – игра…», 1971 [II; 427–428])

В строках из «Конца прекрасной эпохи» романтический мотив поэта, обреченного на гонения и смерть за свой дар, выражен посредством аллюзии на пушкинское стихотворение «Андрей Шенье». У Пушкина о Шенье, казненном во время Французской революции, сказано:

 
<…> тень <…>
с кровавой плахи в дни страданий
Сошедшая в могильну сень.
Подъялась вновь усталая секира
И жертву новую зовет.
Певец готов; задумчивая лира
В последний раз ему поет120120
  Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. / Текст проверен и примеч. сост. Б. В. Томашевским. 4-е изд. Т. 2. Стихотворения, 1820–1826. Л.: Наука, 1977. С. 231.


[Закрыть]
.
 

Отчужденность «я» от мира может приобретать метафизический, экзистенциальный характер:

 
Не выходи из комнаты. О, пускай только комната
догадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнито
эрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция.
Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция.
 
 
Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были.
Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели,
слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся
шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса.
 
(«Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…», 1970 (?) [II; 410])

В предельном своем выражении эта отчужденность от бытия может превращаться в богоборческий вызов, в тотальный отказ, как в «Разговоре с небожителем» (1970):

 
<…> уже ни в ком
не видя места, коего глаголом
коснуться мог бы, не владея горлом,
давясь кивком
звонкоголосой падали, слюной
кропя уста взамен кастальской влаги,
кренясь Пизанской башнею к бумаге
во тьме ночной,
 
 
тебе твой дар
я возвращаю – не зарыл, не пропил;
и, если бы душа имела профиль,
ты б увидал,
что и она
всего лишь слепок с горестного дара,
что более ничем не обладала,
что вместе с ним к тебе обращена.
 
(II; 361)

Переломным оказывается 1972 год – год эмиграции поэта. Оставление родной страны не являлось ни высылкой, ни вынужденным шагом под непреодолимым давлением властей, хотя некоторое давление было и отъезд поэта рассматривался государством как желательный121121
  См. об этом: Морев Г. Поэт и царь: из истории русской культурной мифологии (Мандельштам, Пастернак, Бродский). М.: Новое издательство, 2020. С. 69–121.


[Закрыть]
. Строить свою поэтическую репрезентацию и собственную жизненную стратегию на основе мифологемы изгнанничества Бродский, конечно, мог и дальше, пренебрегая фактами, сохраняя и за пределами отечества приверженность мифу об изгнанничестве122122
  Отчасти он так и делал, когда вспоминал о своем отъезде. См. анализ его высказываний разного времени по поводу эмиграции в книге Г. А. Морева «Поэт и царь».


[Закрыть]
, однако использование этой мифологемы в эмиграции становилось дурной тавтологией и препятствовало дальнейшему поэтическому развитию, так как могло соотноситься только с прежней, «доэмигрантской» жизнью автора. К тому же оно затрудняло культурное встраивание в новую, американскую, действительность. Достаточно благополучное положение Бродского в новой политической и культурной реальности не могло быть трактовано прежним образом. На смену теме конфликта поэта и власти – теме в самом широком смысле слова политической – приходит тема тотального отчуждения лирического «я» от бытия и самоотчуждения.

Не случайно Бродский в интервью и эссе, написанных за границей, отказывается от трактовки изгнанничества как уникального и трагического события. В беседе с Виталием Амурским (1990) он заметил:

Думаю, что не стоит распространяться об изгнании, потому что это просто нормальное состояние. Изгнание – это даже лучше для тела писателя, когда он изгнан с Востока на Запад, то есть приезжает из социалистической страны в капиталистическую. Уровень жизни здесь выше и лучше, то есть уже это ему выгодно123123
  Бродский И. Большая книга интервью / Сост. В. Полухиной. М.: Захаров, 2000. С. 480.


[Закрыть]
.

А в написанном в 1987 году эссе «The Condition We Call Exile» («Состояние, которое мы называем изгнанием») описал изгнанничество, сорвав с него романтический флер, как типичную для миллионов людей в современном мире ситуацию124124
  См. текст эссе в русском переводе Е. Касаткиной: (VI; 27–36).


[Закрыть]
. И заключил: «<…> изгнание учит нас смирению, и это лучшее, что в нем есть» (VI; 29). До отъезда из Советского Союза конфликт с властями учил поэта и его лирического героя гордому противостоянию, если угодно – гордыне.

В написанном сразу после отъезда за границу стихотворении «1972 год» мотив изгнанничества, вызванного поэтическим даром, присутствует, причем еще в романтической трактовке – как преследование за служение Поэзии:

 
Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое реченье-жречество
(сказано ж доктору: сам пусть лечится)
чаши лишившись в пиру Отечества,
нынче стою в незнакомой местности.
 
(III; 18)

Но само это изгнанничество осмысляется как смерть и одновременно начало новой жизни:

 
Бей в барабан, пока держишь палочки,
с тенью своей маршируя в ногу!
 
(III; 19)

«Тень» ассоциируется с призраком: лирический герой словно оказался в мире, сущностно ином по отношению к тому, который покинул: он, каким был в прежней реальности, – призрак, мертвец в сравнении с нынешним.

Мифологема призрака представлена и в более позднем стихотворении «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» (1973 или 1974–1983125125
  Дата создания уточнена Томасом Венцловой; см.: Венцлова Т. «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» // Он же. Собеседники на пиру: Литературоведческие работы. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 191–192.


[Закрыть]
). Но здесь уже лирический герой, переселившийся в Америку, предстает призраком в советском мире:

 
Здравствуй, Томас. То – мой
призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями, гребя
против северных туч, поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.
 
(III; 48)

В лирике эмигрантского периода романтическая позиция противоположности «я» миру если и сохраняется, то теперь атрибутируется другому – своеобразному «двойнику» автора, но не самому поэту. Так это происходит в стихотворении «Осенний крик ястреба» (1975), где ястреб, соотнесенный с «я» стихотворца, воплощает надмирное парение, взгляд вниз с высокой, небесной точки:

 
Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на
крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка – мяч,
как падение грешника – снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса – крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.
 
(III; 104–105)

Появляется в произведениях, написанных после оставления родины, мотив отчуждения поэта от собственного текста, как в стихотворении «Тихотворение мое, мое немое…» из цикла «Часть речи» (1975–1976): «Тихотворение мое, мое немое» (игра слов немое – не мое), «ломоть отрезанный, тихотворение» (III; 136). Такое осознание роли поэта было связано со сформировавшимся у Бродского представлением о стихотворце не столько как о Творце, сколько как о посреднике между языком и текстом. Как он скажет в «Нобелевской лекции» (1987): «Поэт <…> есть средство существования языка» (VI; 53).

Сама по себе эта идея еще не приводила автоматически к отказу от романтического мифа о Поэте: функция посредника между языком и текстом могла интерпретироваться как аналог роли Пророка, тоже являющегося не создателем им сказанного, но глашатаем слов Творца-Бога. Мало того, Бродский в относительно поздние годы однажды даже уподобил роль поэта в современном мире роли святого:

Что такое вообще поэт в жизни общества, где авторитет Церкви, государства, философии и т.д. чрезвычайно низок, если вообще существует? Если поэзия и не играет роль Церкви, то поэт, крупный поэт, как бы совмещает или замещает в обществе святого в некотором роде. То есть он – некий духовно-культурный, какой угодно (даже, возможно, в социальном смысле) образец126126
  Бродский И. Большая книга интервью. С. 490.


[Закрыть]
.

Тем не менее потенциально мысль о поэте как о посреднике между языком и стихотворением, как об орудии языка направляла в сторону большей скромности, к отказу от трагических котурнов.

Наконец, после 1972 года в поэзии Бродского обнаруживается взгляд на себя со стороны, описание себя как человека вообще, в том числе как ничто:

 
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
     совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
     если кто-то плачет о нем вообще.
 
(«Лагуна», 1973 [III; 44])
 
Ты – никто, и я – никто.
Вместе мы – почти пейзаж.
 
(«В горах», 1984 [III; 266])
 
И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» ответь: «кто я,
я – никто», как Улисс некогда Полифему.
 
(«Новая жизнь», 1988 [IV; 49])
 
<…> я, иначе – никто, всечеловек, один
из, подсохший мазок в одной из живых картин,
которые пишет время, макая кисть
за неимением, верно, лучшей палитры в жисть…
 
(«В кафе», опубл. 1988 [IV; 52])
 
<…> В принципе, вы – никто.
Вы, в лучшем случае, пища эха.
 
(«Вид с холма», 1992 [IV; 114])
 
<…> Мятая точно деньги,
волна облизывает ступеньки
 
 
дворца своей голубой купюрой,
получая в качестве сдачи бурый
 
 
кирпич, подверженный дерматиту,
и ненадежную кариатиду,
 
 
водрузившую орган речи
с его сигаретой себе на плечи127127
  Отчуждающая метафора «я» как кариатиды столь необычна, что известная исследовательница творчества Бродского Санна Турома при ее истолковании пришла к абсурдному выводу: Бродский здесь якобы описывает именно скульптуру с дворцового фасада, приютившуюся рядом с совокупляющимися на карнизе голубями; см.: Turoma S. Brodsky Abroad: Empire, Tourism, Nostalgia. Madison: The University of Wisconsin Press, 2010. Р. 222.


[Закрыть]
<…>.
 
(«С натуры», 1995 [IV; 201])

Показательно, что лирическое «я» лишается уникальности, без которой невозможно существование романтического мифа. Плащ, граппа, сигарета – отнюдь не признаки уникальности «я», как строго говоря, и потеря родины, возлюбленной, сына. Уникален поэтический дар этого «я». Но о нем как раз не говорится. В своем не-существовании, в своей экзистенциальной «ничтойности» «я» приравнивается к другому, к другой – в стихотворении «В горах» это возлюбленная128128
  В ранней лирике пример отнесения к «я» такого именования, как «никто», встречается: «Настоящий изгнанник – никто / в море света, а также средь мрака» («Полевая эклога», 1963 (?) [I; 279]). Однако здесь это именование не применено прямо к «я», а опосредовано обобщенной фигурой изгнанника. Кроме того, оно указывает скорее не на экзистенциальное небытие, незначимость, а как раз на гонимость, то есть вписывается в романтический миф.


[Закрыть]
. Философская основа этой «ничтойности» была сформулирована в интервью поэта Виталию Амурскому: «Что же касается человека во Вселенной, то сам он ближе к ничто, чем к какой бы то ни было реальной субстанции»129129
  Бродский И. Большая книга интервью. С. 488.


[Закрыть]
.

Существенно также, что в лирике Бродского после 1972 года убывает частотность употребления местоимения «я»130130
  Ориентируюсь на личное впечатление; для строгой аргументации необходимы статистические данные. Однако и так очевидно, что ничего похожего на ранние стихотворения наподобие «Речи о пролитом молоке» (1967), «Прощайте, мадемуазель Вероника» (1967) или «Разговора с небожителем», в которых местоимение «я» употребляется постоянно, в лирике эмигрантских лет мы не встретим. Рубежными в этом отношении можно считать «1972 год», в котором частотность «я» весьма высока (12 случаев употребления «я» в именительном падеже и 1 – «мне» – в косвенном на 128 строк), и отчасти «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова», а также «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980) – все три стихотворения ретроспективного плана, воспоминания о прежней жизни.


[Закрыть]
и появляются тексты, в которых «я» заменено либо инфинитивными конструкциями, предполагающими обобщенный субъект («Дождь в августе», 1988, «Итака», 1993131131
  Автобиографичность последнего стихотворения, соотнесенность с историей любви автора и Марины Басмановой не отменяет этого обобщенного значения.


[Закрыть]
), либо обобщенно-личными «ты» (грамматически выраженным с помощью глагольных флексий), как в «Назидании» (1987), или «вы», как в процитированном выше «Виде с холма» или в «Августе» (1996). Эти «ты» и «вы» подразумевают в том числе, если не прежде всего, и самого поэта, то есть такие стихотворения во многом являются актами автокоммуникации. Но благодаря такому именованию создается самоотстранение более высокой меры, чем, например, в упомянутых В. П. Полухиной случаях замены «я» на «мы», встречающихся в поэзии Бродского и до эмиграции. Впрочем, «мы» в относительно ранних его стихах совершенно необязательно представляет собой простую замену «я». Так, в рассмотренном исследовательницей стихотворении «Песня невинности, она же – опыта» (1972) «мы» обозначает поколение или, точнее, социальную группу, к которым причисляет себя автор, как и в позднейшем стихотворении «Михаилу Барышникову» (1992), текстуально соотнесенном с более ранним произведением.

Впрочем, сами по себе и примеры употребления местоимения «мы» вместо «я», и случаи замены «я» ролевыми масками Данте, Орфея, Одиссея и тому подобными с точки зрения преодоления романтической оппозиции поэт ←→ другие, общество непоказательны. Значимы не сами по себе слова, единицы плана выражения, а их функции. Когда поэт в стихотворении «Похороны Бобо» (1972) именует себя «новый Дант» (III; 35), а в стихотворении «Одиссей Телемаку» (1972) скрывается за маской героя Гомеровой поэмы, это, собственно говоря, не случай самоотстранения, а пример мифологизации автором свой судьбы, придания ей символико-мифологического смысла, «возвышающая метафора». Совсем иное, если он именует себя «никто», «постоялец, несущий в кармане граппу» и «человек в плаще»: это не возвышение, а «снижение», превращение в одного из многих, в человека толпы – по крайней мере, внешне. В логическом пределе – в геометрическую фигуру, в знак пустоты, превращающийся уже в чистое ничто:

 
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него – и потом сотри.
 
(«То не Муза воды набирает в рот…», 1980 [III; 196])

Отказу от романтической трактовки собственной судьбы Бродским эмигрантского периода как будто противоречит стихотворение «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980). А. И. Солженицын по поводу его первой строки неодобрительно заметил:

Не удивительно, что сильнейшую встряску испытал Бродский, в его 24 года, от судебно-ссыльных испытаний. Впечатления эти он выразил в преувеличенно грозных стихах: «Я входил вместо дикого зверя в клетку, / выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке…» (Срок – первоначально 5-летний лагерный – сведён был к 17 месяцам деревенской ссылки, по гулаговским масштабам вполне детский.)132132
  Солженицын А. Иосиф Бродский – избранные стихи. Из «Литературной коллекции» [1999] // И. А. Бродский: pro et contra: Антология / Сост. О. В. Богданова, А. Г. Степанов; предисл. А. Г. Степанова. СПб.: РХГА, 2022. С. 42.


[Закрыть]

С такой оценкой выразил солидарность Наум Коржавин: «Я согласен с Солженицыным, что, если речь идет о России ХX века, надо очень осторожно говорить о своих страданиях»133133
  Коржавин Н. Генезис «стиля опережающей гениальности», или Миф о великом Бродском [2002] // И. А. Бродский: pro et contra: Антология. С. 79.


[Закрыть]
. Упрек несправедливый: Бродский всего лишь преобразует эпизод собственной биографии в соответствии с определенной риторической моделью. В конце концов, чем его строка с этической точки зрения уязвимее в сравнении с утверждением Пушкина о собственной ссылке: «Суровый славянин, я слез не проливал» («К Овидию»134134
  Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 2. С. 63.


[Закрыть]
): на фоне изгнания автора «Метаморфоз» и «Скорбных элегий» пушкинская командировка на юг была едва ли не путешествием на черноморские курорты за казенный счет, и притом поэт по сему поводу как раз роптал и скорбел. Можно уличить «наше все» и в откровенной лжи, когда он в стихотворении «Погасло дневное светило…» превращает ссылку в добровольное бегство. Только стоит ли?

Как заметила В. П. Полухина по поводу первой строки стихотворения Бродского:

<…> критически настроенный читатель не может не заметить в позиции самоотрешенности некий элемент гордыни: поэт не только принимает все, что с ним случилось, но и берет на себя даже то, что ему навязали другие. Этот жест гордой души заметен уже в самом зачине: «Я входил вместо дикого зверя в клетку», а не меня посадили в клетку, как дикого зверя, потому что сочли опасным135135
  Полухина В. «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» // Как работает стихотворение Бродского: из исследований славистов на Западе / Ред.– сост. Л. В. Лосев и В. П. Полухина. М.: Новое литературное обозрение, 2002. С. 137. Ср. в тексте первой публикации: Polukhina V. «I, Instead of a Wild Beast, Entered the Cage» // Joseph Brodsky: The Art of a Poem / ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Houndmills, Basingstoke, Hampshire and London; N. Y.: Macmillan Press Ltd., 1999. P. 74.


[Закрыть]
.

Эта строка – с одной стороны, полемический вызов Пушкину, в стихотворении «Не дай мне Бог сойти с ума…» написавшему:

 
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
     Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут136136
  Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 3: Стихотворения, 1827–1836. С. 249.


[Закрыть]
.
 

С другой стороны, этот стих – выпад против пастернаковской «Нобелевской премии», автор которой трактовал воздвигнутые против него гонения (в сравнении с преследованием Бродского ничтожные) как травлю зверя: «Я пропал, как зверь в загоне»137137
  Пастернак Б. Полное собрание стихотворений и поэм / Вступ. ст. В. Н. Альфонсова; сост., подгот. текста, примеч. Е. В. Пастернак и В. С. Баевского. СПб.: Академический проект, 2003. С. 440. (Новая Библиотека поэта).


[Закрыть]
.

Бродский мог описывать свои аресты и совсем иначе, представляя себя как раз не субъектом, выбирающим собственную судьбу, а объектом гонений: «Был содержимым тюрем» («Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [III; 149]).

Д. И. Иванов и Д. Л. Лакербай увидели в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» яркое свидетельство если не нежелания, то неспособности Бродского отказаться от классического для русской литературы мифа о гонимом стихотворце, указав на воплощение мифологемы величия поэта в строке «С высоты ледника я озирал полмира» (III; 191)138138
  См.: Иванов Д. И., Лакербай Д. Л. Логоцентрическая программа языковой личности И. Бродского: предварительные замечания. С. 26.


[Закрыть]
. Этот стих, по-видимому, отсылает к пушкинскому «Кавказу». Сравним:

 
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины;
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
Отселе я вижу потоков рожденье
И первое грозных обвалов движенье.
 
 
Здесь тучи смиренно идут подо мной;
Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады;
Под ними утесов нагие громады;
Там ниже мох тощий, кустарник сухой;
А там уже рощи, зеленые сени,
Где птицы щебечут, где скачут олени139139
  Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 3. С. 131.


[Закрыть]
.
 

Несомненна и перекличка с более ранним стихотворением самого Бродского «Осенний крик ястреба». Однако «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» – не свидетельство неизжитого романтического представления об исключительности поэта и его особой миссии. Это стихотворение – рефлексия автора по поводу своей судьбы преимущественно «советского» периода, и романтическая мифологема гонимого поэта здесь унаследована (несомненно, совершенно осознанно, намеренно) из собственной лирики прежних лет.

Неприятие лирическим «я» окружающего мира, современности, причем уже отнюдь не советской, у Бродского в эмиграции отнюдь не уходит в прошлое. Выразительный пример – стихотворение «Сидя в тени» (1983). Однако позиция абсолютного превосходства «я» над другими при этом не декларируется, а именно уходит в тень, звучит приглушенно, если не отсутствует. И тема изгнанничества вовсе не исчезает из поэзии Бродского эмигрантского периода. В одном из наиболее значимых стихотворений второй половины 1970-х годов «Декабрь во Флоренции» (1976) она развернута посредством подразумеваемого сопоставления судьбы автора с историями жизни изгнанника Данте Алигьери и преследуемого властью Осипа Мандельштама140140
  См. об этом: Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor: Ardis Publishers, 1984. С. 180–189; Bethea D. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1994. P. 48–73; Ishov Z. Joseph Brodsky’s «December in Florence»: re-interpretation exile with the shadow of Dante // Australian Slavonic and East European Studies Journal. 2017. №1–2. P. 121–163; Ахапкин Д. Перечитывая «Декабрь во Флоренции» [2020] // И. А. Бродский: pro et contra: Антология. С. 527–554.


[Закрыть]
. Не случайно, однако, эта соотнесенность дана в подтексте, к тому же Данте был вынужден бежать из родной Флоренции отнюдь не из-за своего поэтического дара, и его имя, как и имя Мандельштама, в стихотворении не названо. Бродский, оказавшись за границей, по выражению Дэвида Бетеа, «творил свое изгнание». Но, стоит добавить, уже не на прежней романтической основе.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 5 Оценок: 1


Популярные книги за неделю


Рекомендации