Текст книги "Под теми же звездами"
Автор книги: Андрей Ренников
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
– Как хорошо, – проговорила Нина Алексеевна, оглядываясь по сторонам. – Посмотрите – какая картина!
– Теперь было бы прелестно покататься, – отвечал задумчиво Кедрович, – неправда ли?
– Пожалуй… Только саней нет: ведь снег совсем не глубок.
– А в экипаже? Разве в экипаже не хорошо? Хотите, – мы проедемся к морю и обратно? Воображаю, как дивно сейчас на берегу: буря, вьюга… Чудесно! Ну, как? Поедем?
– Да я не знаю… – смущенно отвечала Нина Алексеевна. – Ведь экипажи сейчас с поднятым верхом. Ничего не будет видно.
– А мы заставим верх опустить.
– И потом папа скоро вернется домой… Будет наверно беспокоиться.
– Так ведь он возвращается в два часа с дежурства. А сейчас всего половина двенадцатого. Вот проедем мимо типографии, я сдам рукопись, и мы покатим. Ну, согласны? Идемте же, идемте, право: ведь это будет так хорошо!
Нина Алексеевна нерешительно рассмеялась и наконец согласилась. Они отправились к ближайшему лихачу.
– К морю за город, – заявил Кедрович, – туда и назад.
– Я, барин, не поеду, – неохотно отвечал извозчик. – Посмотрите сами, какая погода.
– Пять рублей – согласен?
Извозчик выпрямился.
– Пять? – тревожно спросил он, – ну, за пять, пожалуй, можно.
– Только верх опусти.
– Опустить? Да ведь снег набьется, барин, разве можно?
– Шесть рублей дам. Опускай.
Извозчик удивленно поглядел на Кедровича и слез с козел. Он опустил верх наполовину и, подождав, пока оба пассажира сядут, тронулся. Около типографии «Набата» Михаил Львович приказал извозчику остановиться, передал рукопись находившемуся у входа сторожу и вскочил снова в экипаж.
– Живее! – крикнул Кедрович.
Он уверенной рукой обхватил Нину Алексеевну за талию и прижал ее к себе. Они помчались. Ветер свистел, забираясь под крышку экипажа, бил в лицо, облеплял пальто мокрым снегом. Нина Алексеевна жмурилась, чтобы снег не слепил глаза, и, откинувшись назад, изредка поглядывала по сторонам: мимо мелькали фонари, дома, а кругом, точно в какой-то радостной пляске, прыгали и вертелись снежинки, то падая вниз, то снова вздымаясь наверх, заволакивая дрожащей занавесью фонари и освещенные окна домов.
– Вам хорошо? – крепко сжимая Нину Алексеевну рукой, проговорил Кедрович.
– Да… очень.
Он придвинул к ней свое лицо и шепнул на ухо:
– Я так счастлив сейчас…
Она вздрогнула. Он сильнее прижал ее к себе и продолжал:
– Я хотел бы так мчаться без конца, без цели… Кругом буря, кругом вьюга, а нам тепло, нам так уютно! Вы стараетесь отодвинуться от меня? Зачем? Разве есть что-нибудь плохое в том, что мы так близко друг к другу? Вот, я не пущу вас… не пущу… Вы доверяете мне, неправда ли?
Она снова вздрогнула и опустила голову, закрыв глаза. Он тяжело дышал ей в щеку, и она точно чувствовала вблизи его губы.
– Ах, – вздохнула она, не поднимая лица.
Он стал смелей, поднял руку, наклонил ее голову в свою сторону и поцеловал в щеку. Экипаж уже выехал за город; редкие огни фонарей, мерцая и вздрагивая, глядели тусклыми пятнами, а впереди чуть белела шоссейная дорога, смешавшись вдали с нависшими темными тучами. Свет от фонарей экипажа дрожа бежал вперед, освещая дорогу; и снежинки толпились и бежали за фонарем и играли вокруг него, как бы маня и дразня пляской друг друга.
На берегу было темно. Белый берег вдруг обрывался, точно заканчиваясь темной пропастью; сливаясь с небом в одну черную бездну, бушевало вдали невидимое море. Только грохот разбивавшихся о берег валов говорил о жизни там, и чуть заметно иногда пробегали вдали белые пятна срывавшихся волн, появляясь внезапно и тотчас исчезая. Слившись с тучами, обнявшись с ними во мраке в радостном гуле, дрожа и трепеща, и пенясь и ударяясь краями о землю, море поднималось наверх, простирая туда свои ценящиеся губы – и в сопровождении ветра спускалось небо вниз целым вихрем бегущего снега и обнимало, и окутывало море густой сетью снежинок; – в общей пляске и разгуле всё смешалось, слилось, дикой вьюгой справляя свое буйное пиршество.
– Я промочил уже ноги, – сказал нетерпеливо Кедрович, постояв некоторое время вместе с Ниной Алексеевной у обрыва, спускавшегося к морю. – Не поедем ли назад?
– Поедем, – тихо проговорила она, доверчиво опираясь на его руку и не отрываясь глазами от обрыва, где шумело непокорное море.
– Ну, отлично. Эй, извозчик, подними-ка, братец, верх! А то действительно много снегу набралось. И почисти внутри хорошенько.
Когда всё было готово, Кедрович подсадил Нину Алексеевну в закрытый экипаж, пролез сам вслед за ней и приказал ехать. Теперь уже им не мешал снег: они откинулись назад, далеко вглубь, спрятавшись там от бушевавшей снаружи бури.
– Как здесь уютно, – проговорил Кедрович, обхватывая Нину Алексеевну и притягивая ее к себе, – неправда ли, дорогая?
– Чудно… – прошептала она.
– Мы одни… Нас никто не видит, никто в целом мире, – продолжал он патетически, горячо целуя Зорину в щеку.
– Кроме нескольких снежинок… – с нежной улыбкой отвечала она, покорно склоняясь к нему на плечо.
– Но снежинки не скажут, – продолжал он шептать, – не скажут никому, никому, никогда!..
– А ветер? Вот он пробрался сюда и подслушивает… Вот он…
Нина Алексеевна вдруг порывисто повернулась к Кедровичу, обхватила руками его шею и, закрыв глаза, со стоном протянула вперед губы.
XVI
Однажды вечером, собираясь идти в литературно артистический клуб, Алексей Иванович Зорин спросил за чаем у дочери:
– А ты, Ниночка, не хочешь ли как-нибудь посмотреть наши среды? У нас бывает очень весело и интересно.
Нина Алексеевна удивленно посмотрела на отца.
– Я знаю, папа, что у вас по средам вечера, – ответила она, – но Кедрович говорит, что на этих средах всегда ужасная скука.
– Как так? – удивился Алексей Иванович, – наоборот, наши вечера всегда проходят оживленно! На них собираются артисты, художники, литераторы; поют, декламируют, танцуют, молодежь дурачится, устраивает игры, летучую почту. Странно! Ведь Михаил Львович сам там часто бывает, как же это он тебе так говорил? Может быть, хочешь, пойдем сегодня со мной? Я отправлюсь не раньше, чем через час: ты как раз успеешь одеться.
Нина Алексеевна сразу не ответила. Ее сильно удивило то обстоятельство, что Кедрович ни разу не упомянул в разговорах с нею, что бывает сам на средах и ни разу не пригласил ее вообще в клуб.
– Ну, что же? – спросил Алексей Иванович, – пойдешь?
– Пойти? Ну, хорошо, – пойду. Я только не знаю, как туда одеться: может быть нужны особенные туалеты?
Алексей Иванович стал уверять дочь, что в клуб ходят одетыми очень просто, что там никто не обращает внимания на костюм – и Нина Алексеевна, успокоившись, отправилась одеваться. Собственно говоря, ей не хотелось идти в клуб; она с удовольствием осталась бы дома и посидела одна, так, как в последнее время ее сильно утомляли театры, куда чуть не ежедневно она ездила вместе с Кедровичем. Но упоминание отца о том, что Михаил Львович бывает часто в клубе, пробудило в ней тревожное любопытство: ведь он, например, не сказал ей вчера, что будет сегодня в клубе, а просто предупредил ее, что занят весь сегодняшний вечер. Интересно увидеть его удивление, когда он встретит ее там!
Через час Нина Алексеевна была готова, и к половине одиннадцатого она вместе с отцом уже входила в помещение клуба, где Зорин познакомил встретившего его дежурного старшину и нескольких гостей со своей дочерью.
Публики пока было немного; в главной зале клуба за расставленными по стенам столиками сидели редкими группами гости, оглядывая с любопытством новых посетителей. В конце зала на небольшом возвышении в роде сцены стоял рояль, за которым уже кто-то из гостей сидел и играл, заглушая звуки модератором.
– Вы ведь дочь Алексея Ивановича? – спросил Нину Алексеевну один из представленных ей артистов, усаживаясь рядом с Зориной в кресло.
– Да, – кивнула головой Нина Алексеевна, слегка смущаясь окружающей обстановки, – я в первый раз здесь за всё время.
– Да, как же, я вижу, – любезно подхватил артист, – я бы вас заметил, ежели бы вы раньше бывали здесь, хе-хе, – засмеялся он, потирая руки, – мы все уже знакомы здесь друг с другом. У нас, знаете, хорошо, по-домашнему: мы весело проводим время – поем, играем. Я тоже выступаю.
– Вы поете, наверно? – рассеянно спросила Нина Алексеевна, взглянув на входную дверь, в которую вошло несколько новых незнакомых ей лиц.
– Я? Я, да, пою. Вообще-то я, знаете, уже не пою, а пел раньше в опере и в оперетке. Везде пел. Теперь же я бросил выступать и преподаю пенье. Вы, наверно, знаете фамилию Соскович, неправда ли? Так это я, Соскович.
Нина Алексеевна, сдерживая улыбку, задумчиво ответила:
– Соскович? Да, что-то вспоминаю.
– Ну вот. Я преподаю по итальянской методе. Собственно говоря, ежели сказать по правде, только я и поставил здесь в городе пенье как следует, на самую, так сказать, возвышенность задачи. Разве здесь другие учат петь? Вы не поверите, но все ученики других учителей поют глоткой. Только у меня вы найдете правильную систему отвязного звука от горла. Я требую, чтобы звук не шел из горла, а чтобы он был весь снаружи, чтобы он, так сказать, имел только резонатор в середке, вот здесь.
Учитель пенья поднял руку и хлопнул себя по лбу, чтобы указать местонахождение резонатора. Затем он хотел продолжать, но в это время к Нине Алексеевне подошел Шпилькин – Иголкин; почтенный фельетонист поздоровался с Зориной и с небрежной усмешкой подал руку Сосковичу.
– Как поживаете? – самодовольно спросил Шпилькин Нину Алексеевну, садясь рядом с ней. – Я давно уже не встречался с вами.
– Да, действительно давно. Хотя я часто бываю в театре последнее время.
– Да, да, я видел вас третьего дня на «Лючии». Вы были, кажется, с Кедровичем, правда?
Нина Алексеевна слегка покраснела.
– Да, с ним. Но мне, сказать по правде, «Лючия» не понравилась: обставлено как-то убого, и всё приготовлено наспех; получается что-то в роде «Вампуки».
– «Лючия»? – воскликнул Соскович, перебивая Нину Алексеевну, – да разве «Лючия» теперь может хорошо идти? Где у нас колоратурное сопрано, скажите мне прямо? У нас-таки, да, нет ни одного порядочного колоратурного сопрано, ей-Богу! Все теперь поют глоткой, ни у кого нет отвязного звука.
Шпилькин пренебрежительно улыбнулся.
– Вы, господин Соскович, всегда недовольны, – заметил он. – И что это значит «отвязный» звук? Что за классификация выражения?
– Вы не знаете, что значит отвязный звук? – ответил с оживлением Соскович. – Так я вам сейчас объясню! Вот, например, послушайте, я возьму два звука: один горловой; а другой – отвязный, по итальянской системе. Вот слушайте!
Соскович стал в позу, протянул руку и жидким дрожащим тенорком пропел:
– Эээ!..
Затем он вздохнул, посмотрел с загадочной улыбкой на своих собеседников и взял точно такую же хриплую дрожащую ноту:
– Эээ!..
Окончив, он самодовольно засмеялся, поправил свой галстук, вылезавший из-под жилета пышным красным бантом, и лукаво спросил Нину Алексеевну:
– Ну, как? Разве есть какое-нибудь сравнение, скажите пожалуйста?
Нина Алексеевна побледнела. Она была в большом затруднении, не зная, что ответить; Шпилькин-Иголкин хитро улыбнулся, но тоже молчал, так как подобно Нине Алексеевне не знал, какой звук был взят Сосковичем по итальянской системе: первый или второй. К счастью обоих слушателей Сосковича, к Нине Алексеевне подошел вместе с поэтом Дубовичем старик Зорин и сказал дочери:
– Ниночка, вот господин Дубович хочет познакомиться с тобой. Ты читала, наверно, его стихотворения в «Свежих Известиях»?
– Да, читала, – отвечала Нина Алексеевна, с интересом посмотрев на стоявшего перед ней поэта, – я помню, у вас было недавно стихотворение «Жгучий мертвец», неправда ли?
Дубович с достоинством театрально поклонился в знак согласия, а сидевший в стороне Соскович прыснул. Дубович строго посмотрел через пенсне на невоспитанного преподавателя пенья и, обращаясь к Нине Алексеевне, проговорил:
– Да, это стихотворение было недавно напечатано в «Свежих Известиях». И, насколько я помню, в «Набате» кто-то меня очень неудачно высмеял по этому случаю.
Нина Алексеевна покосилась в сторону Шпилькина-Иголкина и улыбнулась.
– Кажется, было что-то такое, – заметила она, – но ведь это так принято, что «Набат» и «Свежие Известия» перебраниваются.
Дубович вздохнул, мрачно поникнув головой.
– Ах, не вспоминайте, – проговорил он, – это так тяжело видеть! Ведь подумайте, газетчикам может быть всё это и интересно, но каково читателям? Читатель чем виноват, что газеты конкурируют? Я категорически порицаю наши газеты за их вечную полемику.
Шпилькин-Иголкин заерзал на стуле при последних словах Дубовича.
– По-моему такая полемика нужна, – не удержался, наконец, он, – это все-таки освежает и оживляет газету. Я знаю многих читателей, которым нравятся подобные штуки.
– А что же, это, ей-Богу, правда, – согласился со Шпилькиным Соскович, – иногда берешь газету и думаешь себе: а ну, кто кого сегодня ругает? Это, я вам скажу, бывает очень интересно, ежели хотите знать правду.
Дубович мрачно поглядел на Сосковича, ничего не возражая ему, и обратился к Шпилькину:
– Вот, например, по поводу моего стихотворения «Жгучий мертвец» какой-то бездарный тип в «Набате» написал пародию. Какая это гадость! Как плоско и безграмотно. И такие субъекты берутся еще критиковать меня, не понимая той простой вещи, что я первый стилист в России!
Шпилькин покраснел. В горле у него застряла слюна, а сам он беспомощно оглянулся по сторонам, как бы ища сочувствия и поддержки. Нина Алексеевна знала, что пародия на Дубовича принадлежит именно ему, Шпилькину, и не могла сдержать улыбки.
– Нет, вы очень уж строги, – заметила она Дубовичу. – От фельетона никто не требует глубины: он должен быть весел и легко читаться.
– Совершенно верно, – подтвердил Шпилькин. Дубович презрительно улыбнулся.
– Ничто хорошее не читается легко, – нахмурившись, проговорил он дидактически, опустив голову и глядя на пол. – Вы читали, например, что-нибудь Верлена?
– Я? Причем тут Бермен? – смутился Шпилькин.
– Не Бермен, а Верлен, – невозмутимо поправил Дубович. – А Шелли вам читать приходилось?
– Шелля? Вот еще вопрос!.. Не всё равно, что я читал? К чему это вам нужно знать?
Спор стал переходить на личную почву; Шпилькин путался, старался отшучиваться в тех случаях, где нужно било скрыть свое невежество; но Дубович был безжалостен, и только начавшийся музыкальный номер на эстраде зала прекратил спор обоих сцепившихся литераторов.
– Зачем он вылез петь, спрашивается? – проговорил Соскович, хлопая исполнителю, когда тот окончил петь, – ни одного отвязного звука!
В зале, однако, по окончании пенья послышались многочисленные аплодисменты, и кто-то стал кричать:
– Бис, бис!
Другой голос добавил:
– Спойте «Я хочу, чтобы ты улыбалась».
– Да, да, просим!
Стоявший на эстраде оперный бас улыбался и кланялся. Затем он, уступая общим просьбам, пропел арию Нилаканты из «Лакмэ» и сошел под звуки аплодисментов вниз к ближайшему столику. Вслед за ним на эстраде появился драматический артист, который долго стоял молча, ожидая, пока в зале утихнет.
– Тише, тише! – кричали кругом, – Зарницкий хочет декламировать!
– Господа, замолчите!
Шпилькин-Иголкин вздохнул и, наклонившись к уху Нины Алексеевны, проговорил:
– Буду спорить, что он сейчас начнет читать «Белое покрывало». Я его хорошо знаю.
Зарницкий кашлянул, горделиво улыбнулся в сторону публики, и считая, что уже все успокоились и потому можно начинать, вдохновенно проговорил:
– Белое покрывало!
И затем он начал. Шпилькин фыркнул. Нина Алексеевна укоризненно посмотрела на соседа, но улыбнулась. Дубович строго и недовольно обернулся в сторону легкомысленного фельетониста и, не говоря ни слова, осторожно налил себе в стакан вина.
Между тем публика прибывала и прибывала. Появились оперные, драматические и опереточные артисты; пришло несколько художников, в том числе Кончиков и устроитель выставки импрессионистов Бердичевский; показались сотрудники местных газет, Безделушин, редактор копеечной газеты Балтский, фельетонист Герцог Бразильский, писатель Зусштейн, Бонич-Курташев, инициатор журнала «Порыв». Все проходили к столам, отыскивали знакомых, шумно переговаривались, кричали, хохотали. Около одного стола опереточный комик собрал вокруг себя группу любопытных и показывал им ловкость рук, доставая из носа, ушей и открытых ртов публики целые колоды карт; гул одобрения несся оттуда после каждого фокуса. Кто-то тащил знакомого артиста к роялю, чтобы тот выступил с новым романсом; но артист упирался, что-то усиленно объяснял и часто показывал на горло; немного поодаль уселся за отдельным столиком редактор Балтский; репутация этого журналиста была настолько исключительна и определенна, что никто не решался сесть с ним вместе. Балтский презрительно улыбался, чувствуя, что все сторонятся его, и развязно заказывал официанту ужин, стараясь немного поговорить хотя бы с этим единственным своим собеседником. А рядом со столиком Балтскаго расположились небольшой обособленной группой драматические артисты, выступающие в первых ролях. Чувствуя на себе любопытные взгляды остальной публики, они старались держаться с достоинством, без лишних движений и без той мимики, которая могла бы обнаружить в них простых людей. Один сидел, небрежно облокотившись на стол и придав своему лицу полнейшее безразличие; по этому выражению лица все могли видеть, что указанного артиста жизнь не удивляет, что он взял от нее всё, что только мог, и что живет он теперь только потому, что не хочет оставить без себя осиротевшей русскую сцену. Другой артист, сосед первого, вел себя несколько иначе: он всё время загадочно улыбался. Эта загадочность должна была сквозить во всем – в движеньях рук, в голосе, в поднимании бровей, в повороте головы. Даже поданную официантом карточку этот артист рассматривал с таким видом, от которого веяло мистическим ужасом и непонятной тревогой. Только третий артист, который был старше обоих своих коллег, сидевших за столом, добродушно улыбался и весело рассказывал им какую-то историю; но это добродушие также объяснялось своей причиной: веселый артист, несмотря на добрый нрав, чуть не каждый день изображал на сцене героев. Такая тяжелая обязанность, конечно, искала себе противовеса, и артист-герой не выдержал бы своего тяжелого бремени, если бы, сходя со сцены, не рассказывал коллегам два, три неприличных анекдота или пикантное уличное приключение с незнакомой блондинкой; эти истории являлись, так сказать, клапанами, через которые величие характера быстро оставляло его измученную героизмом душу.
Тем временем Нина Алексеевна, слушавшая без умолку болтавшего Шпилькина, часто поглядывала на входную дверь, стараясь не пропустить среди входящих Кедровича; и каждая новая фигура, хоть отчасти похожая на Михаила Львовича, заставляла ее вздрагивать и слегка краснеть от волнения. Чтобы было легче следить за входящими, Нина Алексеевна перебила Шпилькина и стала расспрашивать его о фамилиях появлявшихся артистов и литераторов. Шпилькин охотно начал сообщать своей собеседнице подробные, глубоко безразличные для нее, сведения.
– Вот видите этого лысого артиста? Это Голубин, – вполголоса говорил Шпилькин. – Вы поглядите, как он держится: будто вся зала принадлежит ему одному.
– Да, это правда, – улыбалась Нина Алексеевна, не сводя своего взгляда с дверей.
– А сам он знаете, кто? Всего второй любовник в оперетке: велика фигура, нечего сказать! Хе-хе.
– А это? – продолжала спрашивать Нина Алексеевна.
– А это баритон Красоткин.
– Красоткин? Скажите! А я его не узнала, хотя часто видела. Ведь он совсем старый, как видно!
Шпилькин многозначительно улыбнулся.
– Ну, не то, чтобы старый, но он, правда, много пожил. У него, знаете, вся челюсть вставная. Честное слово. А какой он необразованный, просто ужас! Его кто-то недавно спросил: Борис Клавдиевич, вот вы поете в «Евгении Онегине» – «какие розы нам заготовит Гименей»… Так вы знаете, кто такой Гименей? – А он ответил: – что я, дурак? Всякий знает, что это садовник Лариных! – Как вам нравится? А потом про него рассказывают, будто…
Однако Нина Алексеевна уже не слышала, что говорил Шпилькин-Иголкин: в дверях показался Кедрович, быстро входя под руку с той самой дамой, которая заинтересовала Зорину в фойе театра. Кедрович весело говорил что-то, наклоняясь к своей спутнице, а та вызывающе глядела вокруг и громко хохотала в ответ. Нина Алексеевна почувствовала, что у нее кружится голова; она побледнела, затем вспыхнула, и лицо ее залилось густым темным румянцем.
Шпилькин с удивлением поглядел на свою соседку, затем осмотрелся и, увидев Кедровича, усмехнулся.
– Вы видели: пришел Кедрович? – ехидно спросил он.
Нина Алексеевна сделала над собой огромное усилие, придала лицу равнодушный вид и ответила:
– Да, я заметила его. Кстати, вы, может быть, знаете ту даму, которая идет рядом с ним?
Шпилькин закусил губу от удовольствия.
– Дама, говорите вы? Хорошая дама, нечего сказать, – рассмеялся он. – Это просто mademoiselle Жюли из кафе «Эдем», и больше ничего.
– Кафешантанная певица, да? – продолжала возможно спокойнее Нина Алексеевна.
– Певица? Нет, она даже не певица. Кажется, танцует там танец живота, что ли.
Нина Алексеевна молча кивнула головой и снова посмотрела на спутницу Кедровича. Те оба прошли возле противоположной стены поближе к роялю и сели за один из больших столов, за которым оставалось несколько свободных мест.
– Здравствуйте, Михаил Львович! – крикнул с соседнего стола один из драматических артистов, – а мы вас до сих пор ждали, чтобы судить Зусштейна за его новую драму!
– Судить, судить Зусштейна! – закричало несколько голосов. Затем из-за стола, соседнего с тем, где уселся Кедрович, встал весь красный беллетрист Зусштейн. Заикаясь и путаясь, он произнес:
– Господа!.. Оставьте меня!.. Я не играю так…
Дружный хохот соседних столов покрыл его слова. Зусштейна выволокли на эстраду; несколько человек, в том числе Бонич-Курташев, фельетонист Герцог Бразильский и Кедрович – взошли вслед за Зусштейном на эстраду, и Кедрович громко произнес, обращаясь к публике:
– Господа! Сегодня состоится заседание полевого суда над литератором и драматургом Яковом Семеновичем Зусштейном. Нарушив основные законы эстетики, этот злоумышленник-рецидивист покушался на музу Мельпомену с новой драмой «Крик смерти», причем свидетелями этого покушения была многочисленная публика Малого театра, а также свидетели эксперты, поименованные в обвинительном акте. Защитник обвиняемого – Бонич-Курташев; обвинителем является Герцог Бразильский, судьями: литераторы Кедрович, Машкин, артист Любин. Свидетелями: Соскович, художник Кончиков, Никольский, Зильберман.
Кедрович окончил читать. На эстраду втащили снизу один из столиков, сняли с него скатерть и покрыли дамским темно-зеленым пальто, принесенным из гардероба. Затем судьи расселись за столом; прокурор – Бонич-Курташев стал с одной стороны эстрады, Герцог Бразильский – с другой, а Зусштейна, улыбавшегося и пожимавшего плечами, усадили около рояля, приставив к нему огромного опереточного артиста, державшего у плеча вместо шашки дождевой зонтик.
– Суд идет! – проговорил Кедрович, вставая и топчась на месте ногами.
То же самое проделали его коллеги. Затем Кедрович взял лежавший на столе лист бумаги и начал читать обвинительный акт, подробно излагая драму Зусштейна и все встречавшиеся в ней несообразности.
– Обвиняемый! Признаете ли вы себя виновным во всем перечисленном? – спросил в заключение Зусштейна Кедрович.
Зусштейн, для которого происходящий суд был заготовленным его коллегами сюрпризом, быстро сообразил, что ему в данный момент выгоднее сделать. Он живо запустил руку в карман пиджака и вытащил оттуда засаленное письмо.
– Я могу показать в свое оправдание вот это письмо, – сказал он. – Это письмо мне прислали из петербургского «Журнала для всех», и вот, что сам редактор мне пишет…
– Не нужно, ради Бога, не нужно! – испуганно вскричал Кедрович, – мы знаем уже!
– Что же такое, что вы знаете? – удивленно спросил Зусштейн, – а может быть другие вовсе не знают? Хорошее дело! Вот, что пишет мне редактор: «ваш рассказ очень красочен и ярок, но»…
– Жандарм! Останови подсудимого! – воскликнул Кедрович, обращаясь к опереточному артисту с зонтиком. Артист схватил Зусштейна за плечо и приставил к его груди зонтик.
– Молчать! – рявкнул он, свирепо вращая во все стороны глазами. – Не разговаривать!
– Свидетель Зильберман! – закричал Кедрович, обращаясь к публике, – что вы знаете по данному делу?
Из-за соседнего с Ниной Алексеевной столика встал театральный репортер «Свежих Известий».
– Вчера я стоял около кассы, разговаривая с кассиром, – начал Зильбер-ман, – и вдруг вижу, что публика бежит вон из театра. Мужья давят жен, жены детей, дети бабушек и дедушек. Я спрашиваю: в чем дело? Что случилось? – А околоточный кричит: это опять он, Зусштейн! – Что опять? – спрашиваю я. А драму написал, – отвечает околоточный и плачет. Каждый раз, говорит, – как этот господин пишет драму, в театре бывает паника: все бегут и давят друг друга. – Вот всё, что я знаю, господин судья.
В зале раздался хохот и аплодисменты. Кедрович позвонил ножом о пустой графин и закричал:
– Тише, тише. Именем закона! Свидетель Соскович, прошу теперь вас.
Соскович неловко поднялся.
– Я ничего. Оставьте меня, в самом деле, ну? – пробормотал он.
– Прошу господина свидетеля не уклоняться от показаний! – воскликнул Кедрович.
– Я болен и не могу явиться в суд, – проговорил, застенчиво улыбаясь, Соскович.
– Что же у вас болит?
– У меня? У меня дядя болит.
По зале прокатился хохот. Кедрович рассмеялся.
– Дядя не «что», а «кто», господин свидетель, – внушительно произнес он, – и это не достаточная причина для вашей неявки. Пожалуйте сюда.
– Идите, идите!.. – кричали со смехом вокруг Сосковича, – скорее!
Соскович с улыбкой неловкими шагами подошел к эстраде.
– Сколько вам лет? – официально спросил Кедрович.
– Мне? Пусть будет сто пятьдесят.
– Чем занимаетесь?
– Преподаю пение. По итальянской методе. Успешно отвязываю звуки от глотки.
– Ага. А это что у вас за особая примета? Какой-то шрам на лбу?
– Ну, так что-ж?
– Отчего шрам? На дуэли получили? Сабельный удар?
– Хе! – засмеялся Соскович, – какой сабельный. Бутылочный! Бутылкой заехали, вот и шрам!
Дальше ответа его не было слышно. Громкий хохот потряс зал, и ничего нельзя уже было разобрать из дальнейшей беседы судьи и свидетеля. Только когда публика немного успокоилась и стихла, суд приступил наконец к прению сторон. Прокурор говорил долго и обоснованно; он указывал на то, что подсудимый шел на преступление с заранее обдуманным намерением, и подчеркивал то обстоятельство, что все предыдущие уроки, полученные подсудимым, не послужили в пользу последнему: преступник-рецидивист по-прежнему посягает на театр, находя себе сообщников в мелких антрепренерах и режиссерах театров «Миниатюр».
После прокурора встал защитник.
– Я не буду, господа, говорить много, – заявил последний, обращаясь к судьям, – я только утверждаю одно: г. прокурор не прав, считая действия подсудимого сознательными. Я наверно знаю, что подсудимый совершенно невменяем. Он нисколько не ответствен за свое покушение и действовал исключительно под влиянием своих предков. Как мне удалось узнать, прадедушка обвиняемого был испанским контрабандистом, а прабабушка – гадалкой на картах; отцы и матери этих прабабушек и прадедушек занимались грабежами, разбоями и гаданиями, а предыдущие поколения бродили по пиренейским лесам и съедали живьем попадавшихся им навстречу волков и медведей. Есть также основание подозревать предков этих поколений в полном отсутствии художественного чутья и неумении обрабатывать для театральной постановки драматические сюжеты.
Всё это, вместе взятое, приводит нас к той успокоительной мысли, что обвиняемый ничуть не повинен в несчастном случае, происшедшем в «Малом театре»: во всю эту печальную историю вовлекли подсудимого его многочисленные предки, не догадавшиеся сделать так, чтобы род Зусштейнов прекратился вовремя. Здесь мы видим только несчастный случай – существование Якова Зусштейна и ничего более. Я кончил.
– Господин подсудимый, – проговорил судья, – что вы можете сказать в свое оправдание?
Зусштейн полез рукой в карман.
– Вот письмо из Петербурга… – начал было он. Но опереточный певец схватил Зусштейна за ворот и снова приставил к его груди зонтик. Затем суд спустился с эстрады к столику с закусками для совещания. Кедрович съел несколько бутербродов, товарищ председателя выпил три рюмки коньяку, и затем суд вернулся для произнесения резолюции.
Суд скорый и правый, сиречь суд военно-полевой, – начал читать Кедрович, – рассмотрев дело мещанина Зусштейна, обвиняемого по статьям газетных рецензентов, постановил: лишить Зусштейна всех преимущественных прав литератора, как-то: права пользования административными ссылками, штрафами и отсидками в одиночном заключении, – и сослать упомянутого Зусштейна на художественную выставку импрессионистов сроком на две недели.
Суд окончился. Зусштейна схватили потащили к столикам и стали угощать. Некоторые приходили высказывать ему сожаление. Публика шумела, кричала, хохотала. Кто-то заиграл вальс; пьяный репортер одной из газет пустился приплясывать по залу со стулом в руках; затем поднялись две пары – и танцы начались.
– Папа, я думаю отправиться домой, – устало проговорила Нина Алексеевна, подойдя к отцу, сидевшему за соседним с нею столиком, – ты меня проводи до извозчика.
– Отчего так рано? Тебе не нравится здесь? – удивился Зорин, отрываясь от беседы с приятелями.
– Да, мне что – то нездоровится. Голова болит, – отвечала, хмурясь, дочь.
– Ну, хорошо, я сейчас. Вот окончу только разговор и провожу. Погоди две минутки.
Нина Алексеевна присела недалеко от отца у стены. Шпилькина-Иголкина уже не было на прежнем месте: – он стоял у противоположной стены около своей жены и сестры Кедровича. Певец Соскович тоже не возвращался; только один Дубович сидел тут, на старом месте, и оканчивал вторую бутылку вина, молча наклонив голову к столу.
– «Ты манишь сладко, исключительно,
Ты обещаешь навсегда…»
вдруг, разделяя слова, с чувством сказал он, обращаясь к Нине Алексеевне.
– «Я буду ждать тебя мучительно и долго,
Я буду ждать тебя года…
– продолжал он после некоторого раздумья.
Нина Алексеевна тревожно посмотрела на соседа, слегка отодвинулась, увидя его сверкавшие глаза, и, улыбнувшись, ответила:
– Ого… вы уже заговорили стихами!
Дубович ничего не отвечал и продолжал зловеще говорить, в упор смотря на Зорину:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?