Текст книги "Прогулки с Пушкиным"
Автор книги: Андрей Синявский
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Вне сказочного Пугачева, без сверхъестественной его помощи, ни Маше, ни Гриневу заведомо несдобровать. И об этом следует помнить и молиться потом всю жизнь за его грешную душу. Один овчинный тулуп и лошадь чего стоят! “Без тебя я не добрался бы до города и замерз бы на дороге…” И тут же – ругань: “Выходи, бесов кум!.. Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!” Поймали!
Сколько раз их ловят? Сколько раз грозят смертной казнью?.. Когда весь какой ни на есть христианский суд идет на тебя облавой – помянешь добрым словом Пугачева!.. Ату его! Ату!
12
Эпиграфом к последней главе “Капитанской дочки” (“Суд”) поставлена пословица:
Мирская молва —
Морская волна.
Страшно в нее всматриваться. Как на дне морском различаешь: эти же волны смыли Пушкина с лица земли, с театральной сцены… Пушкинский, в последние годы жуткий, клубок жизни нам не дано разрешить. Легче распутать судебный клубок Гринева. Хотя тоже непросто. Загвоздка в том, что неколебимая честь Гринева, в результате его похождений, странным образом раздваивается. Так что в нашем кармане уже не Дон Кихот, а скорее Гамлет. Вынужденный проплыть между Сциллой и Харибдой (между Екатериной и Пугачевым), Гринев, сам того не ведая, делит честь на две неравные части. Это, во-первых, чувство долга перед службой, перед родиной, перед престолом. А во-вторых, голос чувства (тоже и долга), за которым, помимо любви, тянется жизнь, и честь, и гордость капитанской дочки. И вторая часть, между нами говоря, заметно перевешивает.
Лишь вмешательство Марьи Ивановны (капитанской дочки) спасает Гринева от предательства и шельмования. С какой стати, спросим, на протяжении романа все сирота да сирота? Что, других сирот не было на ниве Пугачева? Но Марья Ивановна, как Золушка в ожидании принца, сама под конец становится рыцарем и, даст Бог, еще себя покажет. В беседе с Екатериной II, на которой Гринев, сидя в каземате, уступая эстафету, лишь “невидимо присутствовал”, она произносит одну сакраментальную фразу, после чего рушатся все барьеры, все темницы и решетки. Фраза эта такая: “Он для одной меня подвергся всему, что постигло его”.
Ну вот, думаю, почему Екатерина на него обиделась. Пусть Екатерина Великая имела всегда женскую слабость к храбрым офицерам и государственную в них надобность, Гринев Ее персонально обошел как-то стороной. И как-то холодно выразился: “однако же я чувствовал, что долг чести требовал моего присутствия в войске императрицы”. Небось, для своей соклетной пер на рожон, манкируя императорской службой. И Великая ответила ему тоже холодно. Перечитав “Капитанскую дочку” и разобравшись кое-как в сюжете, она скрепя сердце повелела всего-навсего “оправдать” Гринева (это за все его, выходит, подвиги и геройства он заслужил лишь “оправдание”). А всю честь и похвалу воздала Марье Ивановне за ее ум и сердце, посадив рядом с собою. И продолжала тихо покоиться на скамейке противу памятника графу Румянцеву, которого, по свидетельству Пушкина (Заметки к “Истории Пугачева”), недолюбливала “за его низкий характер”, но, должно быть, созерцала в мечтах взятие Стамбула и неприступность русских границ… Образ ее царствования и управления, комментирует дотошный историк, всегда имел вид только что одержанной военной победы. В таком именно виде и запечатлел ее Пушкин на последних страницах “Капитанской дочки”.
Но о чем думал автор, сам на этих страницах попавший в капкан? О том, что выдуманные истории рано или поздно сбываются? Что без риска не бывает искусства, а трус не играет в карты? Или чтоб скорее убили? Гей, Данзас! Краткость и точность – вот первые достоинства прозы. Что всякий роман должен походить на шпагу? В завершение романа сама Марья Ивановна подняла шпагу, выпавшую из руки жениха. А вот жена не подняла. Побоялась. Через всю жизнь вытянуть текст, как шпагу? Она длинная и острая на конце. Как фабула романа. Но, заметьте, едва мы сказали “фабула”, она уже вибрирует. Вращается. Сверкает и трепещет в пальцах дуэлянта. Выпад!
– Ан-гард! – кричал пьяный Бопре на уроках фехтования. – Батман! Еще раз батман! Ангаже!..
Пушкин наклонился и начал медленно падать.
Место дуэли, помеченное памятником, заставило остановиться и посмотреть по сторонам. Памятник смахивал на знаменитый обелиск в конце романа, воздвигнутый графу Румянцеву императрицей Екатериной. Впрочем, еще не известно, говорили знатоки, где в точности стрелялся Пушкин, здесь, на лужайке, или вон там, на засекреченной территории авиационного завода, если перейти шоссе.
– Не бзди в тумане и не подавай гудки! – сказал самому себе какой-то поддавший с утра прохожий. Должно быть, моряк, речник, вяло подумал я, водный транспорт, и еще раз огляделся. Невдалеке, на садовой скамье, плакала капитанская дочка…
1994
Андрей Синявский
Чтение в сердцах[15]15
Текст опубликован в литературном журнале “Синтаксис”, 1987, № 17.
[Закрыть]
Впоследних номерах “Вестника РХД” появился ряд материалов, задевающих меня по разным мотивам и поводам. Начало расправе с “плюралистами” положил А.И.Солженицын в “Вестнике” № 139, подхватила З.Шаховская в № 140, а в № 142 уже четыре-пять статей меня близко касаются. Я, было, не хотел отвечать. Но соблазнила территория, так щедро предоставленная мне – по французскому праву ответа – в “Вестнике РХД”. К тому же, проблема шире личных неудовольствий и затрагивает несколько интересных аспектов[16]16
Статья “Чтение в сердцах” была написана года полтора-два тому назад и предназначалась для “Вестника РХД”. Но “Вестник” в “праве ответа” мне отказал. – А.С.
[Закрыть].
* * *
В виде продолжения “Очерков литературной жизни”, в № 142, Солженицын напечатал статью “…Колеблет твой треножник”, где сердится на мою книжку “Прогулки с Пушкиным”. Здесь не место спорить о вкусах. Солженицын – реалист (тяготеющий, последнее время, к “соцреализму” с обратным знаком) и моралист. Понятно, у нас разные вкусы и разные стилистические ориентиры. Допустим, о чем-то для меня святом и великом я пишу иногда в тоне ироническом, а Солженицын эту иронию и самоиронию принимает всерьез, торжественно, “реалистично”, и дает ей гневный отпор. Его, понятно, коробят мои словесные обороты. Так же как меня коробят его созвучия типа: “вбирчиво”, “очунаться”, “грызовой ход”, “в лабиринте своего прогрыза” и т. п. И мне, скажем, почему-то не нравятся его эротические сцены в древнерусском духе. Однако, при всех разноречиях, не стану же я утверждать, будто Солженицын осознанно, по застарелой казацкой злобе, корежит и ломает могучий русский язык или хочет совершить сексуальную революцию в России с целью подорвать ее нравственные начала. А Солженицын у своих оппонентов подозревает в первую очередь подобного рода коварные планы и замыслы. И потому книжку “Прогулки с Пушкиным” он не читает, он ее вычитывает, складывая из отдельных фраз злокозненную (с моей стороны) мозаику. Он не видит текст, но смотрит дальше и глубже, прозревает, “читает в сердцах”, как говаривали в старину о высокопоставленном начальстве. С его точки зрения, я, будучи отъявленным “плюралистом”, вознамерился нанести удар специально по Пушкину, как по великому авторитету России, из-за моей, конечно же, неутолимой ненависти к России.
“Естественно ли было нам ожидать, что новая критика, едва освободясь от невыносимого гнета советской цензуры, – на что же первое употребит свою свободу? – на удар по Пушкину? С нашим нынешним опоздавшим опытом ответим: да, именно этого и надо было ожидать… В этом суть. (И дух «плюралистов».) Для России Пушкин – непререкаемый духовный авторитет…”
Казалось, надо ли объяснять, что в “Прогулках” не наносил я по Пушкину никаких ударов? Выходит, надо. Комментирую. Эта книга была написана не “едва освободясь от гнета советской цензуры”, как утверждает Солженицын. От гнета советской цензуры я освободился за десять лет до того, в 1956 году, ударив первым делом не по Пушкину, а по социалистическому реализму, за что и был арестован в 1965 году. Так что не “едва освободясь от цензуры”, а едва попав в лагерь, я писал “Прогулки с Пушкиным”, в самых что ни на есть подцензурных обстоятельствах. Писал в 1966–68 гг., как продолжение моего последнего слова на суде (только в другом стиле), – в защиту свободного творчества. И никакая это не “критика”, и напрасно меня Солженицын в данном случае именует “критиком”. Это лирическая проза писателя Абрама Терца, в которой я по-своему пытаюсь объясниться в любви к Пушкину и высказать благодарность его тени, спасавшей меня в лагере. По Солженицыну – наоборот: “вот, дескать, сейчас мы тебя (Пушкина) распатроним перед нашим лагерным опытом”. Ну скажите на милость, зачем мне, попав в лагерь, первым делом потребовалось “распатронить” Пушкина? Для чего – там, на истощении сил, отрезанному от литературы и, казалось, навсегда, без надежды, что эти листочки увидят когда-нибудь свет?..
Правда, З.Шаховская в “Вестнике” № 140 подозревает за мною какие-то особые, легкие условия лагерного существования:
“Особое место среди «либералов» занимает А.Синявский… К номенклатуре он не принадлежал, был в лагере, по-видимому, в довольно благоприятных условиях, позволивших ему не прерывать литературную деятельность, и, вернувшись в Москву, можно предположить, был он там окружен культом личности, которому обычно подвержены вернувшиеся герои…”
Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Тех, кого Солженицын клюет под именем “плюралисты”, Шаховская доклевывает под названием “либералы”, взяв это слово в саркастические кавычки… Даю справку – без “по-видимому” и без “можно предположить”. Госпожа Шаховская в лагерях строгого режима, слава Богу, не сидела, условия лагерного содержания не знает и рассуждает об этих вещах предположительно, держа парус по ветру. Между тем об этом имеется уже большая литература. “Мои показания” А.Марченко, например. Смею заверить Шаховскую: ни на шарашке, ни лагерным придурком, ни бригадиром я никогда не был. На моем деле, от КГБ, из Москвы, было начертано: “использовать только на физически тяжелых работах”, что и было исполнено. Работал большей частию грузчиком. В промежутках, между погрузками, писал – урывками, клочками, кусочками, в виде писем жене (два письма в месяц).
Специально Пушкиным раньше я не занимался, но многое – еще с детства – помнил наизусть и вначале решил писать о нем по памяти – во славу любви и “чистого искусства”. Но в Лефортовской тюрьме, с неплохой библиотекой, кроме пушкинского томика мне попалась известная книга В.В.Вересаева “Пушкин в жизни”, построенная на документах и свидетельствах современников поэта. Я сделал оттуда кое-какие выписки. Вот и весь капитал!
Солженицын рекомендует (это за колючей-то проволокой!) опираться на работы о Пушкине – Бердяева, Франка, Федотова, П.Струве, Вейдле, Адамовича, о. А.Шмемана. Как будто не знает, что в Советском Союзе – не то что в тюрьме – на воле эти книги запрещены. Требует он также расширить наши узкие и грубые представления о Пушкине за счет того, что ему, Солженицыну, особенно импонирует в Пушкине, – имперские заботы, патриотизм, признание цензуры, обличение США, критика Радищева…
Это чтобы я, лагерник, посаженный за писательство, лягнул Радищева, проложившего дорогу русской литературе в Сибирь?! Но, простите, это не мой Пушкин, это Пушкин Солженицына[17]17
Мне ставится в вину, помимо собственных прегрешений, публикация в “Синтаксисе” статьи Н.А.Кленова (псевдоним из России). По изящному выражению Солженицына, Синявский “приючает” Кленова. Зачем “приючает”? Ну конечно, чтобы продолжить поход на Пушкина и другие непререкаемые духовные авторитеты России (!).
Должен пояснить, что взгляды незнакомого мне Н.А.Кленова я разделяю далеко не полностью. Это не мешает нам публиковать статьи Кленова, которым, в силу их остроты, вообще нет места на эмигрантском “рынке”. Говорить, помимо прочего, на острые, спорные и “запрещенные” темы, а не славословить хором прописные истины – такова позиция журнала “Синтаксис”, и для этого он был основан.
Сам подход Кленова к Пушкину противоположен моим “Прогулкам”. Я стремился лишить Пушкина почти всех человеческих примет и представить его исключительно как “чистый дух” самого искусства. Кленов же поэта выносит за скобки и оставляет “одного человека”, что, на мой взгляд, противоречит самой природе Пушкина, у которого вес – поэзия. Но объективности ради необходимо отметить, что не Пушкина “ниспровергает” Кленов и, вообще, не Пушкин основная тема его четырех статей, представляющих единую “связку” и опубликованных в “Синтаксисе”, а советское общество и советский конформизм. Солженицын просто-напросто игнорирует этот факт – ради стройности собственной “пушкинской” версии.
[Закрыть].
Интересно было бы проследить, как на разных этапах русской и советской истории менялась и распространялась официальная, государственная мода на Пушкина. Точнее говоря – начальственные на него виды и предписания. В дореволюционный период это выражалось, например, в каменных параграфах гимназического воспитания, которые пересказал нам Александр Блок: “Пушкин – наша национальная гордость”, “Пушкин обожал царя”, “Люби царя и отечество” и т. п.
Сходным образом высокий государственный пост Пушкина насмешливо оценил Маяковский, поминая ранние футуристические турне по России: “В Николаеве нам предложили не касаться ни начальства, ни Пушкина”.
После революции новое начальство, естественно, пожелало увидеть в Пушкине своего передового предшественника. Коротко это можно представить анекдотическим (но вполне правдоподобным) эпизодом 1920-х годов, о котором напоминает современный советский пушкинист В.Непомнящий: на одном литературно-партийном заседании тогда строчку Пушкина “Октябрь уж наступил” предложили толковать как – начало Октябрьской революции.
В 1937 г. столетие со дня гибели Пушкина праздновалось как грандиозное всенародное торжество, прикрывающее авторитетом и гением поэта массовые аресты и казни. Попутно Пушкин становится символом русского национализма и советского патриотизма. Западный очевидец (немецкий русофил) Вальтер Шубарт писал по поводу пушкинского юбилея: “Тот факт, что противник Пушкина по дуэли, Дантес, не был русским, подчеркивался не без нотки ненависти”. Сорок лет спустя этот тезис повторил писатель-эмигрант Вл. Максимов: “…Пушкина убило не царское самодержавие, а представитель европейской культуры Дантес”.
Последнее время входит в обычай восхвалять особые государственные заслуги Пушкина. Советский писатель Ф.Абрамов в дневниковых заметках, опубликованных посмертно “Литературной газетой”, объявляет Пушкина величайшим государственником, лучшим преемником которого сделался А.Твардовский: “В этом смысле он (Твардовский), как никто другой из советских писателей, близок Пушкину… Идея государственности, социалистической государственности составляет самую сердцевину его поэм, начиная со «Страны Муравии»”.
Сходный взгляд на достоинства Пушкина проводит А.Солженицын, меняя, конечно, советские ордена на святоотеческие медали.
Подведем итоги.
Консервативное гимназическое начальство хвалило Пушкина за то, что он “обожал царя”.
Революционное правительство хвалило Пушкина за то, что он отвергал царя и поддерживал декабристов.
Государственность (любая): Пушкин был великим поэтом-государственником.
А.Солженицын хвалит Пушкина за то, что он отверг Радищева и поддержал цензуру.
Не вижу принципиальной разницы.
И те, и другие, и третьи, и четвертые – провозглашают: “Пушкин – наша национальная гордость” (общее место).
* * *
Пушкин для России настолько чудесное, вселенское и неколебимое явление (это просто смешно – “колебать” Пушкина!), что каждый из нас берет у него понемногу – что кому ближе. Солженицыну в Пушкине ближе критика Радищева, а мне – “чистое искусство”. И мне дорог не канонизируемый (по тем или иным политическим стандартам) поэт, и не Пушкин – учитель жизни, а Пушкин как вечно юный гений русской культуры, у которого самый смех не разрушительный, а созидающий, творческий. И оттого так легко и беззлобно он переходит на что и на кого угодно, в том числе на самого поэта. Подобного не допускает серьезный, дидактичный Солженицын, для которого и смех лишь оружие в борьбе. Поэтому автоэпиграмму Пушкина, не справляясь с источником, он с негодованием выбрасывает на улицу – “похабный уличный стих о Пушкине”: не мог же Пушкин с его нравственным авторитетом смеяться над самим собой! О нет, мог. И над собой, и над художником, изобразившим его рядом с Онегиным в “Невском Альманахе”, и над Петропавловской крепостью, изображенной на том же рисунке, местом заключения политических преступников. Для тех, кто не в курсе, осмелюсь привести полностью эту автоэпиграмму:
Вот перешед чрез мост Кокушкин,
Опершись … о гранит,
Сам Александр Сергеич Пушкин
С мосье Онегиным стоит.
Не удостоивая взглядом
Твердыню власти роковой,
Он к крепости стал гордо задом:
Не плюй в колодец, милый мой.
Какое великолепное презрение к тюрьме! И это написано в 1829 году, когда всем памятны были узники, сидевшие в Петропавловской крепости. И никакой это не “уличный стих”, а тоже сам Пушкин, в котором нет ничего зазорного. И дух такого Пушкина, помимо других поворотов, веселого и свободного, мне тоже хотелось передать в моих “Прогулках” – не рассуждениями, а преимущественно стилистическими средствами. Солженицыну же, естественно, подавай иное: положительный герой, воспитательные задачи, отображение действительности, партийность (применительно к Российской империи), народность… А вкусы, допустим, народного “балагана”, воспринятые Пушкиным, ему кажутся дурными и кощунственными по отношению к памяти поэта. Тогда как у меня это похвала и признак неслыханной в пушкинские времена эстетической широты и раскованности. О том же гласит таинственная связь поэта с Пугачевым (в “Капитанской дочке”), такая, что и кровавая притча разбойника оказалась ему внятной. И это не Сталин мне подсказал, как язвит Солженицын, а М.Цветаева с ее статьей “Пушкин и Пугачев”, прочитанной мной с восторгом в “самиздатском” списке еще до ареста.
Да и то ведь надо учесть, что, обдумывая Пушкина в “Прогулках”, я не просто хотел выразить ему свое совершеннейшее почтение как незыблемому авторитету России (на одних авторитетах в искусстве далеко не уедете), но – стремился перекинуть цепочку пушкинских образов и строчек в самую что ни на есть актуальную для меня художественную реальность. Отсюда трансформация хрестоматийных о нем представлений, которые, не волнуйтесь, от Пушкина никуда не уйдут, не убудут, в ином, не пушкинском, стилистическом ключе. Тут мне, помимо прочего, мысленной опорой служил опыт работы над классикой – Мейерхольда и Пикассо. Чем в тысячный раз повторять общеупотребительные штампы о Пушкине, почему бы, пользуясь его живительной свободой, не попробовать новые пути осознания искусства – гротеск, фантастика, сдвиг, нарочитый анахронизм (при заведомой условности этих стилистических средств)?.. Этой условности в тексте Солженицын, как писатель строгих консервативных взглядов, не заметил (или ее с возмущением отбросил) и пошел заступаться за будто бы обиженных классиков.
Разумеется, я не мог и не пытался охватить “всего” Пушкина. И никакого учебного пособия по Пушкину, руководства там или научной монографии о нем не стряпал. Не до монографий было. Это не академическое исследование. Мой Пушкин вольный художник, сошедший ко мне в тюрьму, а не насупленный проповедник и ментор, надзирающий за русской словесностью – кому, как и о чем писать.
Поражает глухота. Отсутствие юмора. Впрямую. Уже, выясняется, не одного Пушкина я попробовал угробить, но и Гоголя, и Лермонтова, и Чехова, и Гончарова… В общем, всю русскую литературу вздумал извести, мерзавец. Правильно, значит, меня осудила наша правильная советская власть!..
“Пушкинское наследие – любовь к Родине, гражданственность, бесценный дар нашего народа! С этим Пушкин вошел на века и века в отечественную литературу. Об этом ни слова. Вот каким оказывается Пушкин по Абраму Терцу: «Если… искать прототипа Пушкину поблизости в современной ему среде, то лучший кандидат окажется Хлестаков, человеческое alter ego поэта…», «Кто еще этаким дуриком входил в литературу?», «Пушкин, сколотивши на женщинах состояние, имел у них и стол и дом». «Жил, шутя и играя, и… умер, заигравшись чересчур далеко». «Мальчишка – и погиб по-мальчишески, в ореоле скандала». А в чем же цель творчества Пушкина? Абрам Терц: – Без цели…
Глумление над Пушкиным Абрама Терца не самоцель, а приступ к главной цели: «С Пушкиным в литературе начался прогресс… О, эта лишенная стати, оголтелая описательность XIX столетия… Эта смертная жажда заприходовать каждую пядь ускользающего бытия… в горы протоколов с тусклыми заголовками». Бойкий Абрам Терц единым махом мазнул по всей великой русской литературе, все выброшены – Пушкин, Достоевский, Гоголь, Гончаров, Чехов, Толстой. Не выдержали, значит, «самиздатовских» критериев. Сделано это не только ввиду мании величия Абрама Терца, ведь он тоже претендует на высокое звание «писателя», а с очевидной гаденькой мыслишкой – хоть как-то расчистить плацдарм, на котором возвысятся некие литературные столпы, свободные от «идеологии»…”
Простите, читатель, я перепутал цитаты. Последняя взята не из Солженицына, а из книги Н.Н.Яковлева: “ЦРУ против СССР” (2-е издание. М.: Молодая гвардия, 1981. С. 181–182). Но Яковлев, вот удивительно, почти дословно совпадает с Солженицыным (ср. в “Вестнике” с. 137, 139, 140, 151–152). Кто же у кого списал? Никто ни у кого не списывал. Только некая общность вкусов, литературных критериев, логики исследования. Всему подыскивается простенькая и гаденькая мотивировка. Так, по мнению Яковлева, Абрам Терц покусился на русскую литературу из ненависти к родной стране и мании величия. То же самое у Солженицына: “И что ж вырастает за грандиозная аполлоническая фигура самого судьи, создателя «Крошки Цорес»”. Спросим, при чем тут “Крошка Цорес”, отделенная от “Прогулок” десятилетним барьером и другими книгами Абрама Терца? А для унизительности. Дескать, мелочь. И всюду прогнозы, подозрения, догадки. Вот-вот “грянет и книга о Лермонтове”. Успокойтесь – не грянет! У меня нет привычки писать подряд похожие друг на друга книги. По мнению Солженицына, “Лермонтов чем-то сильно уязвил критика, своим ли мистическим мироощущением?” А где, собственно, у меня написано, что – “мистическим”? Снова чтение в сердцах? Кстати, именно Лермонтова я люблю и чту как самого, может быть, мистического поэта России. Или, тут же, Солженицын выискивает улику – будто мне особенно отвратительно желание Лермонтова “мстить” за Пушкина. А я-то имел в виду совсем не Лермонтова, а Багрицкого и других советских писателей (“Я мстил за Пушкина под Перекопом…”), о чем легко догадаться из контекста этой “мести” – “театральных постановок”, “кинофильмов”, которые, конечно, не имеют никакого отношения к Лермонтову…
И так на каждом шагу. Помимо Лермонтова, выясняется, я и Гоголя – одной фразой – перечеркнул. Казалось бы, пораскинь умом: зачем же он и Гоголя-то? Ведь стоит же рядом с “Прогулками” толстенная книга: “В тени Гоголя” (там и о Пушкине в соотношении с Гоголем, и о Хлестакове подробно). А если научная монография интересует или объективная критика, протяни руку: книга о Розанове (там же и о Гоголе, и о Достоевском, там и религиозной философии много). Нет. К чему сопоставлять какие-то книги, факты, противоречащие концепции? Книга у него уже есть.
Люди (а тем более писатели) в любви объясняются по-разному. Один автор так прямо и пишет: “ткнулcя бородой в ее лоно” (“Красное колесо”). Другой стесняется впрямую выражать свои чувства и прячется за иронию или прибегает к каким-то смысловым смещениям: “Боже, как хлещут волны, как ходуном ходит море, и мы слизываем языком слезы со щек, слушая этот горячечный бред, этот беспомощный лепет в письме Татьяны к Онегину, Татьяны к Пушкину или Пушкина к Татьяне, к черному небу, к белому свету…” (“Прогулки с Пушкиным”).
Солженицын в этой тираде прочел только “слизываем языком слезы со щек” и сделал вывод: очередное непозволительное глумление над Пушкиным!
Когда критика ведется путем выискивания криминальных цитат – ничего ей не докажешь. Тычут в морду одни и те же цитаты – и баста! И безразлично, где происходит действие – в Москве или в эмиграции. В эмиграции даже труднее. Общественное мнение здесь на стороне сильного. А скажете, оскорбясь: но здесь же все-таки в тюрьму за литературу не сажают? Разве что. Но в этом не ваша заслуга, а проклинаемого вами Запада, господа. Бывает, однако, психологически, для писателя, не так уж страшна тюрьма. Страшнее другое – господство преодоленных, казалось бы, но тех же самых, что и в Советском Союзе, эстетических канонов и штампов. И скука, смертная скука, которой так и несет от вашего Пушкина, от вашего, с позволения сказать, “национального возрождения”. Все как двадцать лет назад:
“…Рассеять эту атмосферу крайне трудно, здесь не помогут ни развернутые аргументы, ни концепции творчества. Уже на следствии я понял, что не это интересует обвинение: интересуют отдельные цитаты, которые все повторяются и повторяются… Тут логика кончается. Автор уже оказывается садистом… Тут какой-то особенно изощренный автор: он и русский народ ненавидит, и евреев. Все ненавидит: и матерей и человечество. Возникает вопрос: откуда такое чудовище, из какого болота, из какого подполья?.. Вот у меня в рассказе «Пхенц» есть фраза, которую я считаю автобиографической: «Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться…» Так вот: я – другой…”
(Из моего Последнего слова на суде, 1966.)
* * *
В итоговой статье номера (№ 142), в ответе Г.Померанцу, Н.А.Струве, с присущей ему оперативностью, откликается “на отповедь Солженицына всем тем новым эмигрантам, которые взялись опорачивать в глазах иностранцев и наших в первую очередь Россию, а заодно и автора (между прочим) «Архипелага ГУЛага»”.
Хотелось бы уточнить некоторые детали, некоторые границы разногласий с Солженицыным. Во-первых, под огонь (“отповедь”!) Солженицына попадают не только новые эмигранты, но “все те” авторы, в том числе живущие в России, которые пытаются ему сопротивляться или желают уклониться от его национальной программы. И странно, что Н.Струве этого не замечает в своем ответе не эмигранту, а россиянину Померанцу, которому не так-то легко – оттуда – возразить Н.Струве. Во-вторых, Солженицын обожествился и самоотождествился с Россией, и потому любое слово поперек ему, Солженицыну, рассматривается теперь как опорочивание России. В-третьих, спорят не с автором “Архипелага ГУЛаг”, а с другим автором, и “Архипелаг” у Струве всего лишь дымовая завеса, прикрышка: не сметь спорить с автором Такой книги! с тем, кто столько сделал “для русского слова, для русской славы”! “Не стыдно ли? Нам, во всяком случае, за Г.Померанца стыдно”.
Наверное, Лев Толстой тоже немало сделал и “для русского слова”, и “для русской славы”. Однако находились люди, которые спорили с религиозными и социальными идеями Толстого, и ничего ужасного в этом не было, и им не затыкали рот “Войной и миром”: как, мол, смеют эти ничтожества спорить с автором “Войны и мира”!
Струве в литературные споры вносит табель о рангах. Перечисляет книги и заслуги Солженицына. И визгливым голосом: “Кто сделал больше… пусть смело шагнет вперед… И даже А.Синявский смиренно должен будет признать, что не «Голос из хора» и не «Прогулки с Пушкиным» произвели переворот в умах людей…”
Смиренно признаю. Но позвольте возразить, чисто теоретически, никого ни с кем не сравнивая, что у искусства существуют задачи не только производить “перевороты в умах людей”, но и собственно, так сказать, художественные. И раньше случались книги, производившие перевороты в умах. “Что делать?” Чернышевского, например… “Капитал” Маркса… Величие же и слава человека не обеспечивают ему безгрешность…
А Солженицын не стоит на месте – наподобие иконы. Солженицын – эволюционирует, и не обязательно по направлению к небу. “Архипелаг ГУЛаг”, “Раковый корпус” и более ранние его вещи встретили, как известно, восторженный прием у людей свободомыслящих. Единодушие нарушилось не с “Архипелага”, а позднее и по совершенно другим причинам: исторические построения, авторитарные рецепты и деспотические замашки Солженицына. Ему посмели ответить! Вот тут-то и появились зловредные “плюралисты”…
В солженицынской наступательной стратегии-технике есть такой выразительный прием: придумать кликуху позабористее, хлесткое прозвище, а потом уже “народ” разнесет. Так было придумано словцо “образованцы” (по типу “оборванцы”, “заср…”), и все страшно обрадовались. Через десять лет – новое клеймо: “плюралисты”. Эти “плюралисты” тем понятнее и приятнее звучат, что пересекаются с глаголом “плюнуть”. То ли они “плюют”, то ли на них “плевать” – все равно метко сказано (по-советски, по-ленински – “наплевизм”, “наплевисты”). И вот уже русский народ, в лице Н.Струве, пользуется этим ругательством как научной терминологией.
Но откуда, спрашивается, взялись эти самые “плюралисты” и почему их раньше не было слышно? “Вестник” объясняет их появление завистью к великому русскому писателю и ненавистью к России. Детское объяснение. Нетрудно заметить, что по мере развития Солженицына или (если он всегда так думал и лишь таил до времени свои думы) по мере развертывания его идей – появляются лица и мнения, которые по каким-то вопросам с ним решительно расходятся. Расходятся в этом новом спектре его воззрений и образов. С другой же стороны, параллельно, за Солженицыным начинают идти люди и группы, у которых сами понятия “демократия”, “либерализм”, “диссиденты”, “права человека” возбуждают острое чувство неприязни, и они в открытую, чем дальше, тем громче, об этом заявляют, размахивая именем и портретами Солженицына. Вероятно, и “Красное колесо”, по мере своего вращения, будет кого-то отталкивать, а кого-то притягивать в свою орбиту. У Солженицына появится (и уже появился) новый сорт почитателей. На смену “диссидентам” идет “черная сотня”…
Этот последний образ я употребляю, разумеется, условно, как символ, как знак возможной деградации. На самом же деле у солженицынцев не одно лицо. В движении, которое величает себя “национально-религиозным возрождением России”, принимают участие люди разной политической и умственной окраски – от умеренных либералов до фашиствующего заграничного “Вече”. И чаши весов качаются. Но пока что улавливается в этом “возрождении” определенный перевес в пользу Союза Русского Народа, и сам “Вестник РХД” постепенно, на глазах, “чернеет”.
Об этом свидетельствует, в частности, статья в № 142 из Москвы – Д.Мирова. Фамилия автора (или его псевдоним?) звучит красиво – почти как “Добролюбов”: примирение, мол, несу вам, братья! Меня этот миротворец аттестует “литературным погромщиком”. А по контрасту с моей зверской литературно-погромной рожей тут же Миров реабилитирует тех, кого было когда-то принято по ошибке или по злому умыслу называть “погромщиками”. Реабилитирует Союз Русского Народа, “лишь некоторые рядовые члены коего запятнали себя участием в одном-двух погромах”. Бедненькие! Разок-другой всего-то и погромили сволочей-евреев, а на третий погром не пошли (и то ведь не сами же вожди-идеологи убивали и грабили, а лишь некоторые несознательные рядовые члены), – и – здрасьте! – репутация испорчена. Где справедливость в мире? В результате: “Политическая партия недавнего прошлого, объединявшая сотни наших дедов и прадедов из всех сословий общества и именовавшаяся Союз Русского Народа, ныне предана несправедливым проклятиям, оболгана, оклеветана…”
Сочувствую и не берусь судить о степени “погромности” славной Организации. Как говорит Солженицын, “дело хозяйское” — кому какое родство больше нравится. Меня занимает сейчас другой вопрос: переворачивание понятий и слов по советской схеме. Стоит, допустим, заменить “погромщиков” (настоящих погромщиков) “литературными погромщиками” (мнимыми) – и дело в шляпе. Эпитет “литературные” не ослабляет, а усиливает степень виновности, так что подлинных погромщиков уже и не видно за этой “литературой”. Точно так же устаревшему, обесцененному словцу “диверсанты” (раньше ведь все враги народа были “диверсантами” и “шпионами”) Советская власть сообщила новую жизнь с помощью одного лишь эпитета – “идеологические”. “Идеологические диверсанты” – это просто инакомыслящие, однако в такой упаковке они кажутся ужаснее обычных “диверсантов”, и весь состав преступления здесь уже налицо. Аналогичным жестом советская пресса лихо присвоила Солженицыну звание “литературного власовца” (чем тебе не – “литературный погромщик”?). Подделка документов по советскому рецепту привилась и уже вошла в антисоветский стиль и быт. И вот уже христианнейший из христиан, добрейший, милейший Д.Миров совершает такую же (как с “литературным власовцем”) словесную операцию: “…Мы имеем изрядное количество литературных погромщиков – некоего Максудова при М.Бернштаме, некоего А.Синявского при А.Солженицыне и т. д. и т. п.”. Как это красочно и как это еще корректно сказано: “некий”, “некоего” (варианты того же советизма – “небезызвестный”, “печально известный”, “пресловутый”…)! Я бы, например, не решился Д.Мирова, которого впервые слышу, обозвать: “некий Миров”. Почему? Да потому хотя бы, что слишком часто встречал в советских газетах подобное обхождение: некий Зощенко, небезызвестный Пастернак…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?