Электронная библиотека » Андрей Убогий » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Дом, дорога, река"


  • Текст добавлен: 30 сентября 2024, 10:20


Автор книги: Андрей Убогий


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ну, а в нашей стране в середине 20-го века – стране, только-только пришедшей в себя после великой войны, – для молодёжи села, казалось, и вовсе немыслимым: как это можно остаться жить там, где жили их деды и прадеды? Конечно же надо как можно скорей уезжать – на комсомольские стройки и на освоенье целинных земель, в далёкие и манящие города – туда, где начнётся иная и непременно счастливая жизнь. Вот и мои мать с отцом – к тому времени уже молодые врачи – и думать не думали, чтоб остаться жить там, где они выросли.

И не успел я толком обжиться в хате прадеда в Выгорном, как вместо стен, обмазанных глиной, вместо печи и лавки в красном углу, вместо тёмных прохладных сеней, вместо кур, копошащихся под окном во дворе, вместо гудения пчёл, вместо крыльца и дороги, чьи колеи тянулись по-над огородами и исчезали у речки, в кустах ивняка, – вместо всего этого я оказался в непривычной мне обстановке «городской» квартиры.

Я взял «городская» в кавычки, потому что наш новый дом стоял тоже в селе, но он был новым, построенным для докторов той больницы, куда приняли на работу моих родителей. Обстановки той тесной квартирки, где мы прожили около года, я не запомнил, но думаю, что она была точь-в-точь такой, как и обстановка следующей квартиры, куда мы переехали вскоре, тоже двухкомнатной, в панельном и тоже недавно построенном, доме, но располагавшейся уже в ближнем пригороде Калуги.

Вообще, шестидесятые годы прошлого века (когда и происходили все переезды нашей семьи) питали стойкую неприязнь к укоренённому, основательно-прочному быту. Бескорневая, скользящая жизнь «на колёсах» считалась единственно правильной, поэтому и обстановка жилищ в идеале должна была быть такой, с которою можно расстаться без сожаления и в любую минуту. Старые вещи, те, что сейчас помещают в музеи – буфеты, трюмо и старинные зеркала, комоды и стулья с гнутыми ножками, – решительно выбрасывались на свалки, а их место занимал яркий пластик, тогда только что появившийся в обиходе и пришедшийся очень по вкусу эпохе. Журнальные скользкие столики, торшеры и кресла-кровати – да, и ещё чемодан и непременная раскладушка в углу, – то есть вещи, необходимые для полукочевой жизни, – вот из чего в основном состояли интерьеры шестидесятых годов. Да и сами хрущёвки – дома из бетонных панелей, возводившиеся так же быстро, как быстро сменяли друг друга жильцы в одинаковых и неуютных квартирах, – казались какими-то одноразовыми: трудно было представить, что в этих безликих серых коробках могло вырастать поколение за поколением и наполнять стены хрущоб полноценной, весомой и самодостаточной жизнью.

Но нет худа без добра. Не окажись я вдруг, ещё в раннем детстве, в пустынно-невыразительной обстановке городских квартир, разве смог бы я с такой остротою почувствовать всю красоту и богатство природы, которая окружала новые наши жилища? А природа, и в старинном селе Ахлебинино, где мы поселились сначала, и в той пригородной деревне Бушмановка, куда переехали после и где живём по сей день, – природа воистину удивительна. Ахлебинино – это былинный простор окской долины, блеск широкой реки меж крутых берегов, это ветер над соснами около дома, это булыжник старинного тульского тракта, который спускался к Оке, пересекал речку Ужередь и тонул в летних травах и медовых запахах поймы; возможно, что и во всей Центральной России найдётся немного мест, сравнимых по красоте и приволью с этим участком поймы Оки, который называется «Калужско-Алексинский каньон».

У природы Бушмановки тональность иная. Здесь всё камерней, мягче, интимней; но мне, прожившему здесь полвека, созвучней вот именно эта интимность. На восточной калужской окраине город почти незаметно переходит в деревню, а та – в долину бушмановского ручья. И вот эта долина – мы, дети Бушмановки, называли её «овраг» – была совершенно чудесна своей живописностью, обилием укромно-таинственных мест, чистотою журчащего на перекатах ручья, причём в нём водились пескари, вьюны и карасики, – словом, овраг был для детворы, живущей на его берегу, подобием рая. В нём было собрано едва ли не всё то прекрасное, что есть в среднерусской природе: земляника на солнечных склонах, песчаный обрыв над ручьём, тень старой берёзы, которая в ясный ветреный день пятнает траву зыбкой рябью, трясогузка на мокрых камнях переката, гудение пчёл над соцветьями луга, таинственность влажной ольховой урёмы, – и всё это было доступным и близким для нас…


И вот именно там, в райских кущах оврага, я приобрёл первый строительный опыт: мы, вместе с Юркой Марушкиным, начали строить шалаш. Нам было тогда лет по десять; ни знаний, ни навыка у нас, разумеется, не было; но уверенность в том, что шалаш нам необходим и что мы сможем построить его, была в нас несокрушима.

Ведь именно с шалашей, укрытий из веток и листьев, как бы растворённых в природе, сливавшихся с ней, и начиналась строительная история человечества. Конечно, построить шалаш куда легче, чем вырыть землянку или обжить пещеру, недаром доныне народы, оставшиеся на первобытной стадии существования, живут в шалашах. И в детстве, пожалуй, у любого из нас был свой шалаш – своего рода напоминание о детстве всего человечества.

Природа – она порой благоволит своим детям – сама помогала нам строить. Одна из берёзок, надломившись у самой земли, упала вершиной в развилку соседнего деревца – так, что несущая балка кровли уже была нам готова. Оставалось лишь обломать или отогнуть лишние сучья снизу, а поверх упавшей берёзки, наоборот, набросать веток с листьями. Этим мы с Юркой и занимались весь летний день – день, полный шелеста, треска ломаемых веток, гудения мух и шмелей, вспышек солнца в прорехах берёзовых крон, и полный чудесного, чуть горьковатого запаха вянущих листьев.

Шалаш на глазах становился пышнее, а лаз, который вёл внутрь, делался всё таинственней и привлекательней. Туда, в этот лиственный сумрак, мы натаскали травы и наломанных веток, так что скоро мы с Юркой и сами едва могли втиснуться в щель меж подстилкой и кровлей. Но тесно там было, пока мы не умяли подстилку, зато после, когда она была смята локтями, коленями, спинами, внутри получилось что-то вроде гнезда. Залезая в пахучую и шелестящую гущу листвы, мы оказывались внутри природы в самом буквальном смысле: вокруг нас шуршала, гудела, дышала и ползала сама жизнь. В летнем её изобилии было намешано столько всего, что твоих юных чувств не хватало, чтоб уловить и заметить все эти оттенки, детали и мелочи слитно гудящей вокруг тебя жизни; но хорошо помню то состояние восхищённого изумления, которое переполняло мою десятилетнюю душу. Ни до, и ни после я не оказывался настолько в природе и не бывал с ней настолько един, как тогда, в шалаше, когда даже моё дыхание передавалось веткам и листьям, и порой чудилось: шалаш дышит вместе со мной, поэтому весь этот пышный лиственный ворох, пронизанный иглами солнца, есть продолженье меня самого.

Выражение «рай в шалаше» стало с тех пор мне понятно в самом прямом его смысле: именно в том, что в шалаше – рай. И этот рай оказался нам явлен на излёте ангельских лет: мы стояли уже на пороге подросткового, сумрачно-беспокойного возраста. Совсем уже скоро гормональные бури должны были затмить безмятежное небо детства, чтобы надолго, чуть ли не на всю жизнь, погрузить нас в мир смутных желаний.

Но в то чудесное лето мы были ещё детьми. Затаившись, мы тихо лежали в укромном своём шалаше и даже разговаривали, помнится, шёпотом, чтобы не нарушать равновесия мира. Порой я задрёмывал – или, точнее сказать, погружался в то зыбкое состояние между явью и сном, когда не можешь понять: реальности или сонному вымыслу принадлежит то, что тебя окружает? Мир терял разделённость и чёткость и превращался в смутную смесь, в которой ты сам находился везде – и нигде, потому что ты сам был нечёток, размыт и непрерывно перетекал из себя самого в окружающий мир и обратно.

Вдруг в ту блаженную дрёму – возможно, она была чем-то сродни индуистской нирване – врывались грубые и чужеродные звуки. Ты слышал глухой приближавшийся топот и треск – он отчётливо передавался подрагивавшей земле, – слышал тяжкие, как бы страдавшие, вздохи, а следом мычание. И ты, даже сквозь сон, понимал: приближается стадо. Не то чтобы мы боялись коров – нам, жителям деревенской окраины, они были хорошо знакомы, – но нас пугала та неотвратимая мощь, с которою через трепещущий березняк тяжко двигалось стадо. Душа понимала: так грозно и неотвратимо может двигаться только что-то огромное, превосходящее все наши силы – например, время или судьба, – поэтому мы лежали оторопев, ни живы ни мертвы, и надеялись только на то, что коровы, быть может, обойдут шалаш стороной.

Но стадо накатывало на нас как лавина. Земля дрожала от топота; березняк, сквозь который ломились коровы, трещал; а гул оводов, непременных спутников летнего стада, нарастал до злобного воя. И вот – как сейчас, помню эту секунду – шалаш затрещал, накренился – и сквозь стену из веток и листьев к нам просунулась шумно сопящая и слюнявая морда! Не помня себя, мы выскочили из шалаша прямо сквозь его противоположную стену и понеслись без оглядки, не разбирая дороги и не чувствуя веток, хлеставших по лицам.

А ныне, вспоминая тот детский шалаш, так быстро павший под натиском деревенского стада, я думаю: а ведь это и было нашим изгнаньем из рая – изгнаньем в тот мир, где нам никогда уж не будет так безмятежно и так хорошо…

II

Была у меня, как у многих, еще и бездомная юность. Закончив школу, я уехал в Смоленск, поступил там в медицинский институт и шесть лет прожил в общежитии.

Различного рода «общаг» тогда было множество: можно сказать, вся страна представляла собою громадных размеров «общагу». Всюду кипела густая и слитная общая жизнь, раствориться в которой было и страшно, и в то же время желанно. Даже если не брать в расчёт общежития как таковые, ещё были и коммуналки, и гостиницы с шестиместными номерами («…где койка у окна, – как пел поэт, – всего лишь по рублю…»), и пионерские лагеря, где молодёжи страны с малых лет прививали навыки «коммунистического общежития», и воинские казармы, разом вскидывавшиеся по команде: «Р-рота, подъём!», и лагеря за колючей проволокой, где едва ли не главным испытанием для заключённых была невозможность хотя бы недолго побыть одному.

А поезда, особенно те, что назывались рабочими? Сколько раз, вытянувшись на третьей багажной полке, я из-под крыши вагона наблюдал коловращение лиц, затылков, шапок, рюкзаков, сумок, корзин той порою, как медленный поезд, запинаясь на каждом столбе, вёз людей в утренний город – на службу, учёбу и на работу в заводские цеха. По проходам и по отсекам вагона кипела неразделимая общая жизнь; да и сам утренний поезд казался единым живым существом, по сочлененьям которого туго двигалась слитная масса людей.

А автобусы или троллейбусы в час пик, когда втиснуться в их двери представляло почти акробатическую задачу? Внутри, между взмокших от давки и духоты спин и грудей, ты не мог ни свободно вздохнуть, ни подвинуться: ты был уж не ты, а частица огромной, кряхтящей и трудно вздыхающей массы, которую тряс, трамбовал и куда-то тащил завывающий от натуги автобус. И если бы ты сейчас поджал ноги, тебе не дала бы упасть та людская толпа, частью которой и ты сам являлся на время общего, так сплотившего всех путешествия.

Но вернёмся в общагу. Та, где ты жил первые годы учёбы, была огромна и сумрачна, и её хорошо знал весь город. Она возвышалась над его восточной окраиной, словно крепость, хранившая общую жизнь. По сути, общага сама была целым городом; порою даже мерещилось, что она превосходит своей глубиною и сложностью тот город, на краю которого она высилась своей сумрачной пятиэтажной громадой. В ней было всё, что необходимо для жизни: не просто комнаты с койками, но ещё и столовая, библиотеки и кухни, читальные и спортивные залы, переговорные телефонные пункты, в подвале был даже стрелковый тир – так, что можно было бы, в принципе, целые годы прожить, не выходя из общаги наружу.

Но вот если сейчас я спрошу самого же себя: а была ли общага по-настоящему домом? – мне будет сложно ответить на этот вопрос. Конечно, с одной стороны, это был дом, да ещё какой дом: он служил многолетним приютом для сотен, если не тысяч людей, он был громаден, могуч и, казалось, несокрушим.

А с другой стороны, нет, это был всё же не дом. Потому что понятие дома, которое мной было впитано с детства – ещё с хаты прадеда, с Нинкиной мазанки, с шалаша и с походных палаток, – включало прежде всего ощущение дома как места, где ты можешь быть самим собой: можешь молчать или думать, читать или спать, предаваться радости или печали, не беспокоясь о том, что твоя частная жизнь происходит на чьих-либо глазах и в чьём-либо присутствии и тебе ежеминутно приходится делать поправку на эту назойливую публичность. Уж какая там частная жизнь, когда, может быть, главной целью общаги и было её подавление, а главным желанием было превратить и смешать всё разнообразное множество частных жизней и судеб в едином котле, в нераздельном единстве безликого общего существования?

Да, это было мучительной, неразрешимой проблемой: решить наконец, что же это такое – «общага» и как нужно к ней относиться? Она «дом» – или всё же не «дом»? Благо – или опасность? И кому нужно верить: общаге – или себе самому?

И вот этой мучительной двойственностью отношений с общагой была полна вся моя юность. С одной стороны, я боролся с общагой, как только мог, боролся за право на одиночество и независимость, за право оставаться собой, а с другой стороны, я любил в ней всё то, чего мне самому так недоставало: любил её мощь, её сумрак, её глубину…


Сейчас, с расстояния в жизнь, я вижу, что в нашей общаге даже пространство и время были особыми. Глубокие сумерки, что обычно царили в общаге, они словно превосходили собою объём, который занимало это пятиэтажное здание, и добавляли к трём привычным пространственным координатам ещё и свои, необычные и необъяснимые. Входя внутрь общаги, я нередко испытывал некий озноб погруженья в иное пространство, не имеющее ни чётких границ, ни определений, – пространство, постоянно творящее само же себя и само себя превосходящее. Находясь внутри этих сумерек, я не мог точно сказать, где же именно кончается наша общага, но догадывался, что она продолжается чуть ли не бесконечно. Прожив в ней несколько лет, исходив её вдоль-поперёк, я не только не побывал во всех её комнатах и закоулках, укромных углах, но я чувствовал, что по мере погруженья в общагу и изучения её сумрачных недр область неизведанного и непостижимого лишь расширяется.

Кроме загадок пространства общага хранила и тайны времени. Если снаружи время двигалось, большей частью, линейно – из прошлого в будущее, вскользь касаясь неуловимого настоящего, – то внутри общаги время двигалось скорее по кругу. Дни, недели и даже годы здесь повторяли друг друга, и в этом циклическом круговороте был такой монотонно-дремотный уют, что само время, казалось, засыпало от собственного коловращения и больше не видело разницы меж настоящим, прошлым иль будущим.

Условным началом суток общаги можно было считать шесть утра – время, когда во всех комнатах начинал звучать государственный гимн. Интересно, что радиоточку нельзя было выключить полностью: даже при повёрнутом до упора регуляторе громкости какой-то остаточный звук всё равно был слышен – и зов гимна пускай и негромкий, но раздавался во всех, без исключения, комнатах. И этому зову было трудно противиться: тяга могучего гимна словно выдёргивала из тишины всю сонно вздыхающую общагу. Ещё не смолкали последние такты – «…нас к торжеству коммунизма ведёт!», – как гимн заглушался пробуждающимися голосами и скрипом кроватей, стуком дверей, гудением кранов на кухнях и в общих сортирах и топаньем или шарканьем множества ног в гулких утренних коридорах. Всё громадное тело общаги, кряхтя, потягиваясь и зевая, пробуждалось к очередному дню.

Всего оживлённее было на кухнях, где шумела вода, выли трубы и звучала всё нараставшая разноголосица. В сумерках кухонь – а там всегда было сумрачно, даже при тлеющих под потолком тусклых лампах, – синими газовыми цветами мерцали горелки, на которых стояли кастрюли и чайники. И там, на утренних кухнях, где были одни только плиты, обитые цинком столы да синие стены в облупившейся масляной краске, – там ощущался какой-то особый уют неуюта. Да, здесь было зябко и голо, здесь некуда было присесть – разве что на подоконник, или холодный цинковый стол, – но здесь царил совершенно особенный и необъяснимый покой. И если б не нужно было зубрить анатомию, ожидая зачёт по какой-нибудь ненавидимой всеми студентами, височной кости, я бы так и оставался на кухне, наблюдая, как сонные (и оттого ещё более милые) девушки снуют здесь меж плит и кастрюль…

После утреннего оживления общага надолго стихала: её обитатели разбегались по клиникам, кафедрам и лабораториям. Лишь к вечеру комнаты и коридоры опять наполнялись студентами, на кухнях опять зажигались горелки, свистели чайники и кипели кастрюли – и жизнь возвращалась в огромный и сумрачный дом. Большинство студентов вечера проводило в читалке, то есть в читальном зале институтской библиотеки, располагавшейся в той же самой общаге. В гулком зале с колоннами столы были расставлены так просторно, что даже негромкие разговоры почти не мешали соседям, и читалка поэтому становилась местом встреч и знакомств, перераставших порою в студенческие романы. Как было не поинтересоваться у хорошенькой девушки, читающей «Анатомию» под редакцией академика Привеса, о сдаче ею очередного зачёта или о том, что она собирается делать в субботу?

Впрочем, воспоминания о девушках могут нас завести далеко, поэтому лучше вернёмся к тому, как текли сутки общаги. Вечер был здесь главным временем: именно по вечерам всё громадное здание оживало вполне. Студенты сновали из комнаты в комнату, взрывы хохота раздавались то там, то тут, в торцах коридоров скучивались компании и порою звучала гитара, а на многочисленных лестницах – их было восемь – обнимались и целовались влюблённые парочки. Тогда, вечерами, общага почти забывала о том, как она стара, потому что её коридоры и комнаты, кухни и лестницы наполняла юная жизнь. И этой томящейся жизни не хотелось ни сна, ни покоя; даже государственный гимн, что ровно в полночь гудел по всем комнатам из радиоточек, не мог её угомонить, и по ночным коридорам и лестницам ещё долго звучали шаги, голоса и гитары…


Существовали в жизни общаги и недельные циклы, апофеозом которых были субботние танцы. Тогда читальный зал преображался: столы и стулья сдвигались к стенам, в углу устанавливался магнитофон с колонками, и в тёмных окнах читалки отражались уже не затылки и спины зубрящих студентов, а содрогающаяся в общем танце толпа. В зал тогда трудно было войти – из-за тесноты, духоты и ещё из-за того, что ритмичная громкая музыка непрерывно утрамбовывала и так уже плотно сгустившееся пространство. А протиснувшись внутрь, невозможно было не двигаться вместе со всеми, не разделять с толпой её исступлённых конвульсий. В оглушительном грохоте и темноте, озаряемой вспышками беглых огней, больше не существовало отдельных людей, была только слитная плазма толпы, которая сокращалась, дышала и двигалась в собственном ритме, и ни смысл, ни конечная цель этих судорожных движений не интересовали никого из танцующих. Ни одно из событий, происходивших в общаге, так не сближало, не сплачивало и не уравнивало людей, как эти субботние танцы, в которых мистерия коллективного существования достигала предельной, оргазменной точки. По сути, в том завывании, рёве и грохоте, в той темноте, прерываемой вспышками, в той духоте, от которой по стёклам чернеющих окон струилась вода, происходило грандиозное совокупленье общаги с самою собой; и толпа в этой оргии общего танца была и жертвою, и насильником одновременно.

И ничего, что старые стены общаги дрожали от топота ног и от грохота музыки, угрожающей вышибить стёкла; всё, что происходило сейчас в её недрах, служило лишь к укреплению духа общаги – того, что невидимо жил среди этих сумрачных стен, перекрытий и лестниц и что наполнял не одни только комнаты и коридоры, но и юные души питомцев громадного дома. Даже потом, уже за полночь, когда музыка затихала, разогретые танцами парни и девушки никак не могли разойтись – слишком тесно и долго они танцевали, и уже не хотели вернуться в знобящую пустоту одинокого существования. Из читалки расходились всё больше парами, взявшись за руки или в обнимку, пошатываясь от духоты, от вина, от усталости, и ещё от предчувствий того, что их ожидало. Молодёжь разбредалась по комнатам, по укромным углам, по площадкам ночных чёрных лестниц, и там отдавалась тому, что желал – через их молодые тела и души – невидимый дух общаги…


Как вершиной недельного цикла общаги были субботние танцы, так вершиной годичного круга служило «ношение покойника», совершавшееся ежегодно, в ночь на четырнадцатое января.

Сейчас даже трудно поверить, что это действительно было, а не привиделось в снах. Как, каким образом в недрах огромного здания, погружённого в недра советской эпохи, разворачивалось настоящее карнавальное действо, чьи традиции восходили чуть ли не к карнавалам Средних веков? Может, какую-то роль здесь играла латынь? Ведь язык студиозусов средневековой Европы почти непрерывно звучал в этих стенах: студенты зубрили учёные фразы и термины, и это усердное их бормотание, напоминавшее заклинание на колдовском языке, словно переносило общагу на много столетий назад.

Задолго до полуночи в коридорах, на лестницах, в комнатах общежития уже ощущалась дрожь нетерпения. «А покойника будут сегодня носить?» – случалось, спрашивал неопытный первокурсник, ещё только вживавшийся в мир общаги; «А как же? – отвечал ему кто-нибудь из старожилов. – Вот погоди, сам всё увидишь…»

Устраивал карнавал выпускной шестой курс, передавая преемникам эстафету традиции, чьё зарожденье терялось во мгле прошлого. Ближе к полуночи то нетерпение, что томило питомцев общаги и наполняло их почти электрическим напряжением, оно превращалось в глухой и невнятный, но с каждой минутою нарастающий гул. Этот гул расширялся и рос, заполнял собой целый этаж, где и разливалось карнавальное действо.

Полуголый «покойник» – студент в простыне, со свечою в руке – плыл над головами, лёжа навзничь на двери, которую сняли с петель; а за ним голосила, кривлялась, плясала толпа бесновавшихся ряженых. Там был «доктор» в халате, надетом на голое тело; был толстый «священник» в рясе из одеяла, с самодельным «кадилом» в руке; было пять-шесть «русалок» в купальниках, извивавшихся соблазнительно и откровенно; была даже «смерть» – на костлявой груди углём нарисованы рёбра, лицо с помощью краски превращено в подобие черепа, и этот полускелет-получеловек едва ли не живей всех отплясывал посреди лихорадочной и исступлённой толпы…

Карнавал, распаляясь всё более, перетекал с этажа на этаж. «Покойника» уже пару раз уронили, но вновь уложили на дверь. Вязкая масса толпы протискивалась по лестницам и коридорам, затекала в те комнаты, что оказывались открыты, и переворачивала в них всё кверху дном; потные лица участников карнавала становились всё более ошеломлённо-безумны, движения – всё более взвинченны и непристойны. Время от времени в коридорах гас свет, и тогда только редкие свечи озаряли путь карнавала, бросая на стены громадные зыбкие тени и превращая всё действо вподобие то ли кошмарного сна, то ли грёз воспалённого воображения. Что это было? Чего так исступлённо желало и куда двигалось всё это множество возбуждённых студентов, от криков которых и топота ног содрогались стены старого здания? Как будто те скрытые силы общаги, которые целый год в ней дремали по тайным углам, сейчас, в эту полубезумную ночь карнавала, выходили наружу, вселяясь в людей. И все те, кто впускал в свою душу сакральные силы общаги, становились причастны чему-то настолько глубинному, древнему и первобытно-могучему, что отдельная, частная жизнь человека уже не имела значения перед этой клубящейся общею жизнью. В карнавальную ночь люди переставали быть сами собой – они одевали личины и растворялись в безумии и одержимости общего существования…

Но, что важно, такое могло происходить лишь внутри дома, под защитой его крепких стен. Как, кстати, и карнавалы средневековой Европы: лишь теснота городов, защищённых стенами, позволяла их жителям так распускаться, безумствовать и расставаться на дни карнавала с самими собой и привычною жизнью, потому что, по сути, всё это было лишь детской игрой внутри крепких стен дома. Свобода – в том числе, и карнавальная – рождается лишь изнутри несвободы: чтоб нарушить запрет и границу, прежде всего нужно эти запрет и границу иметь.

Вот и студенческий тот карнавал мог происходить только в здании старой общаги, в её герметически замкнутом мире.


На время экзаменов в общежитии наступало затишье, только шёпот усердной зубрёжки слышался в комнатах и между колоннами читального зала. А в пору летних каникул общага и вовсе пустела: лишь те бедолаги, что не сумели сдать сессию и ожидали переэкзаменовки, неприкаянно и одиноко бродили по коридорам.

Основная же масса студентов летом разъезжалась по стройотрядам. В самых дальних углах Смоленщины тогда появлялись парни и девушки в куртках защитного цвета, с нашивками на рукавах в виде факела или чаши со змеёй; и в пустующих избах или сельских школах на два летних месяца возникали как бы филиалы общаги. Молодёжь пока была бледной после сессионной зубрёжки, но уже очень скоро лица, плечи и спины студентов покрывались здоровым рабочим загаром, а учёная медицинская заумь выветривалась из опустевших голов.

Наш стройотрядовский быт, сколько помню, всегда был предельно простым: ничего, кроме койки да сортира надворного типа, эти летние мини-общаги нам не предлагали. Да и до быта ли нам тогда было, если мы вечерами падали на кровати без чувств, как убитые? После двенадцати – четырнадцати часов, проведенных на стройке, стоило только закрыть глаза, как чуть ли не тут же раздавался трезвон будильника, поднимавший нас к новому трудовому дню. И первое, что я ощущал в миг пробуждения, это набрякшие кисти собственных рук: словно и ночью, во сне, моя левая рука держала кирпич, а правая нажимала на мастерок. Всё-таки переход от студенческой авторучки к серьёзному инструменту был слишком резок, и руки не сразу к нему привыкали: поутру даже просто сжать пальцы в кулак и то было больно и трудно.

Что мы строили там, в стройотрядах? В основном это были дома, иногда для людей, иногда для коров и телят. Так что от дома мне было никуда не уйти, даже в дни полубездомной юности. И теперь я к познанию дома приближался так близко, как только возможно, ибо я сам теперь строил дома. Я узнавал, как они создаются и чем они держатся – не одним лишь умом, но и всеми чувствами, даже всем телом: руками, ногами, спиною и кожей, всё более смуглой от летнего солнца, палившего наши затылки и плечи.


Песок в кладочный раствор должен был идти самый чистый, ведь из-за малейшего камешка в нём кирпич ляжет в стену неровно. Поэтому кладка стены начиналась с того, что мы устанавливали рядом с кучей речного песка, завезённого старым «зилком»-самосвалом, наклонённую панцирную сетку кровати и совковой лопатой бросали песок на неё. Песок с шорохом осыпался по сетке и проваливался сквозь ячеи, а камушки с костяным пощёлкиванием отскакивали от упругого панцирного полотна. Эта работа была бездумной и лёгкой – знай, набрасывай на сетку песок, – и было жаль её прерывать, когда конус просеянного песка поднимался до сетки кровати. Этот конус напоминал в увеличенном виде конус песочных часов, и тебя посещали не то чтобы мысли о времени – молодость редко задумывается о нём, – но ощущение времени как вещества, вот такого же рыхлого, мягкого, неудержимо сыпучего и прибавляющегося стремительно и незаметно, как этот песок. А если присесть на корточки к жёлтой куче песка и погрузить в неё руки, горячие от лопатного черенка, тебя вдруг прохватывал краткий озноб: твои кисти тонули в прохладе прошедшего времени…

Когда просеянного песка набиралось достаточно, мы брали молочную сорокалитровую флягу и отправлялись к водоразборной колонке. Это хожденье к колонке – туда с пустой, громыхающей, гулкою флягой, а оттуда с тяжёлою, мокрою и ледяной – тоже осталось в душе как одно из важнейших событий, как будто раствором, замешанном нами в огромном железном корыте, скреплялась не только кирпичная кладка, но и вся наша юная жизнь.

Столб чугунной колонки стоял, накренясь, а трава вокруг была много свежее и зеленее, чем в прочих местах. Установив пустую гулкую флягу на два мокрых, замшелых кирпича, ты нажимал рычаг – и откуда-то из-под земли доносилось гуденье и дрожь. Эти гул и вибрация передавались колонке, её рычагу и твоей руке, нажимающей на него, так, что и сквозь твоё тело проходила дрожь подземелья. А затем в дно бидона ударялась струя напряжённой воды. Её напор был так силён, что фляга шаталась, звенела, но с каждой секундою звук понижался, и кирпичи, подпиравшие потяжелевшую флягу, ещё глубже тонули во влажной земле.

Если же вам с напарником хотелось напиться, то приходилось, оттащив флягу в сторону, буквально откусывать воду от жилистой и перевитой в тугой жгут струи. А когда ты решал освежиться и бросался под колонку ничком, то меж напряжённых горячих лопаток словно вонзался ледяной кол.

Потом мы замешивали раствор. Сначала вёдрами насыпали в бадью песок и цемент, в пропорции где-то один к четырём, затем перелопачивали эту пыльную смесь, а уж потом подливали воды. Песчано-цементная смесь моментально темнела и тяжелела, и если бы не штыковые лопаты, она так и лежала б на дне, как пласт вязкого серого ила. Но лопаты, на черенки которых мы налегали всем телом, двигались непрерывно, вздымая тяжёлую серую массу. И в том, как лопатные лопасти то всплывали из чавкавшей жижи, то опять погружались в неё, в том, как покачивалась бадья и как стёршийся черенок лопаты ритмично поскрипывал, опираясь о её край, – в этом всём было что-то настолько простое и изначальное, что казалось: ритм этой работы неотделим ни от ритма дыхания, ни от того, как неспешно и благостно движется день…


Но всё это – и просеивание песка, и замешивание раствора, и ещё множество действий, происходивших на стройплощадке, – было приготовлением к главному – кладке стены.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации