Текст книги "Дом, дорога, река"
Автор книги: Андрей Убогий
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
Припоминаются и зимние посещения чердака. Когда там, наверху, что-то случалось с водопроводными трубами и хмельные сантехники, вызванные из жилищной конторы, оставляли люки открытыми настежь, мы, пацаны, словно этого только и ждали. Залезешь наверх – и вдруг поразишься тому, до чего ж, по сравнению с летом, чердак зимой мал: словно он, как и любой предмет, съёживается от мороза. То, что летом представлялось огромным и сумрачно-гулким, почти безграничным, теперь, в холода, кажется жалким, маленьким и сиротливым. Или причиной тому были глыбы зеленовато-серого льда, нараставшие над кирпичными трубами вентиляции, и такие же, зеленоватого цвета сосульки, свисавшие с ригелей кровли? Из дыр вентиляции непрерывно тянул влажный пар – он-то и создавал ледяные наплывы, – а кровля сочилась капелью; и всё это вместе, лёд, пар и капель, вызывало в душе чувство острой тоски. Жизнь всего дома казалась хрупкой и ненадёжной – под воем метели снаружи, под этими глыбами зеленоватого льда и под чмоканье непрерывной чердачной капели…
Возле наших жилых двухэтажных домов стоит ряд деревянных сараев – типичного для России «самозастроя». В русской провинции всюду, где только возможно, рядом с жилыми домами возникают сараи, сарайчики, будки, погребки, курятники и голубятни – строения-спутники, сопровождающие многоквартирные городские дома. Порой кажется, эти сараи не могут отстать, отвязаться от человека (корнями, как правило, сельского жителя) и сопровождают его, как какая-нибудь собачонка, которая не может бросить хозяина, оставившего свой старый дом и пустившегося на поиски лучшей доли. Так они, эти будки-сараи, и бредут за людьми, довольствуясь самыми негодными и бросовыми местами, притыкаясь там-сям, зарастая травой и ветшая, но сберегая в себе что-то важное и необходимое человеку.
Да и сами обитатели городских домов чувствуют, что их жизнь не вмещается в типовые квартиры и нуждается в чём-то своём, сугубо индивидуальном, пусть это «своё» и выразится всего лишь в щелястом, с дырявою толевой кровлей сарае, в котором хранится всякая рухлядь, от сломанных лыж до покорёженных детских колясок.
И понятно, что наши сараи, по сути, дома нищеты. Лишь бедность и ожидание худших времён не позволяют нам выбросить отслужившую, старую вещь. А вдруг она снова понадобится? Или, по крайней мере, можно будет использовать те детали, из которых она состоит – разные там доски-рейки, пластины и гвозди, шурупы или провода? И поэтому часто сарай – своего рода преддверие свалки: генетически-цепкая память революций, пожаров и войн и порождённого ими глада и мора не позволяет нам сразу избавиться от обветшалого хлама, а создаёт некий буфер между жилищем и мусорным баком.
Вот и наш сарай, что стоит в ряду деревянных собратьев через дорогу от дома, в непростые для всех девяностые годы прошлого века был, по сути, домашнею свалкой. Мы не просто сносили туда всё негодное, что оказывалось в доме, но, случалось, ещё и притаскивали в сарай что-нибудь, найденное на улице. Это могли быть моток проволоки или крепкая обрезная доска, столешница или табурет, топор без топорища или черенок от лопаты. Неудивительно, что при таком отношении к сараю – вполне типичном для русского человека – он превратился в помесь мусорной свалки с музеем старинного быта.
Что пылилось в углах и на полках сарая? Какое-то время, к примеру, здесь обитала старинная прялка. Резные балясины-столбики и большое колесо с деревянными спицами были настолько легки и изящны, что, увидев ту прялку возле мусорных баков, я не мог не притащить в сарай это рукотворное чудо. Много перебывало в сарае и лыж, от деревянных, ещё с ременными креплениями (а палки к ним были, кто помнит, из суставчатого лакированного бамбука) до современных пластиковых. И часто те лыжи бывали непарными: поломав одну где-нибудь на бушмановской горке, я не решался выбросить вместе с ней и другую и оставлял овдовевшую лыжу пылиться в сарае. Правда, сколько я помню, ни одна из непарных лыж так и не дождалась себе такого же одинокого друга и не составила с ним новой пары.
О разных коробках и старых ботинках, о поломанных детских игрушках, об исписанных школьных тетрадях, остатках обоев, банках с олифой и старою краской, пакетах шпатлёвки, граблях и лопатах я много распространяться не буду: такого добра хватает в сарае у каждого. Но вот о чём надо сказать обязательно, это о байдарках и велосипедах.
Да, они тоже хранятся в сарае, и с них начинается новая тема, ведущая нас прочь из дома, в ту даль, о которой напоминают нам эти шины и спицы, педали и сёдла – и эти брезентовые тюки, в которых, когда их случайно заденешь, позвякивают шпангоуты, вёсла и стрингеры. Благодаря велосипедам и лодкам наш старый сарай – ещё и хранилище странствий, как прежних, уже совершённых, так и тех, что ещё, может быть, предстоят. Дом без возможности странствий – не вполне дом, а что-то вроде тюрьмы, равно как и путешествие без того места, откуда ты вышел и куда надеешься возвратиться, превращается просто в скитание, в наказание и проклятие для человека.
Вот и мы, оттолкнувшись от стен старого и уже накренившегося сарая, пожалуй, отправимся в странствие.
IV
Тема странствий, блужданий, походов – одна из важных тем моей жизни. Я даже нашёл ей генетическое обоснование. Отец моего отца, Василий Афанасьевич Убогий, командовавший стрелковой ротой и погибший под Ленинградом в декабре 1941 года, был кубанский казак. Стало быть, в моих жилах, помимо крови курских крестьян (с Курщины большинство моих предков), четверть крови – казачья. А казаки, как известно, народ вольный, и больше привязанный к бурке, коню и седлу, чем к жене или хате. В прошлом некоторых казаков называли «бродниками» – людьми, не имевшими дома и свободно бродившими по белу свету.
Вот и я – как я сам себя ощущаю и сознаю – примерно на три четверти человек оседлый, привязанный к дому, укладу, порядку, семье, а на четверть бродяга и странник. В каком-то воображаемом идеале собственной жизни я и хотел бы примерно три четверти года жить дома, а четверть – проводить в путешествиях. Конечно, в реальности странствия занимали куда меньше времени, но, не будь их совсем, я ощущал бы свою жизнь неполноценной.
Всякий, кому довелось путешествовать, знает: для странника дом – ценность едва ли не большая, чем для оседло живущего человека. Тот, кто изо дня в день и из года в год живёт в доме, может совсем перестать его замечать и ценить – так рыбы не замечают воды, в которой они обитают, а большинство людей не замечают воздуха, которым дышат. Но, стоит рыбе оказаться выброшенной на берег, а человеку испытать приступ удушья, как им сразу становится ясно, где и в чём заключается жизнь. Что-то подобное – обновление, освежение и углубление чувства дома – происходит и с тем, кто с домом расстался. Где, как не во время похода – холодной ли ночью, или под проливными дождями, или в палящий зной, загребая ногами дорожную пыль, – так мечтаешь о доме?
Даже расставаясь с домами и уходя из них, чтобы странствовать, люди порою берут дом с собой. Речь о палатках, этих походных жилищах, которые, с одной стороны, создают лишь иллюзию дома; но, с другой стороны, важнейшие признаки дома всё же присутствуют в них, и человек, в чьём рюкзаке лежит свёрнутая палатка, является домовладельцем. Во-первых, в палатке он будет укрыт от дождя и от ветра, этих главных врагов путешественника (и ещё защищён от мошки, гнуса, слепней, комаров – ото всей той летающей нечисти, что способна превратить поход в сущий ад); и, во-вторых, палатка создаёт тот эффект «внутреннего пространства», который и есть отличительный признак жилища. Попробуйте всего лишь обнести верёвкой участок лесной поляны или приречного луга – и вы сразу поймёте, о чём идёт речь: «внутри» всё сразу станет иным, чем «снаружи». А уж если вас отгораживает от внешнего мира не просто верёвка, а стены палатки, то внутреннее пространство будет обозначено ещё чётче. Чем-то этот эффект сродни тому детскому залезанию под одеяло, с которого я и начал писать о домах.
Я впервые узнал, что такое палатка, когда мне было семь лет и родители взяли меня с собой на Угру. Та палатка, в которой мы жили, была из брезента – теперь таких не найдёшь, – она была тяжела и не очень удобна, но для меня она так и осталась незабвенной и идеальной – палаткой, как таковой. Все детали её – скаты, верёвки-оттяжки и колышки, кармашки и сетчатые оконца (их было два), шнуровка на входе, – всё помнится даже не просто отчётливо-зримо, но с чувством комка, подкатившего к горлу. Палатка было словно дверью в иной, сказочный мир, где горели костры и восходы-закаты, где были купания и земляника на солнечных склонах, был запах хвои, сосновой смолы и брезента, нагретого солнцем, – мир, который доселе, спустя пятьдесят без малого лет, вспоминается как едва ли не лучшее из того, чем судьба одарила меня.
Памятен ежевечерний обряд выкуривания комаров. Сначала на углях костра разжигались сосновые шишки. Их сухие, невзрачные серые шарики преображались, когда их напитывал огненный жар: лепестки раскалившихся шишек становились розово-полупрозрачны, и вся шишка напоминала светящийся нежный цветок.
С десяток таких вот светящихся шишек зачерпывались жестяною консервною банкой из-под тушёнки – белый дым начинал вытекать из неё, – и с этим «дымарём» моя мама залезала в палатку. Всё пространство под пологом тотчас оказывалось наполнено густым дымом, который валил и из входа, и из затянутых сеткой окошек и даже просачивался сквозь брезент. Уже секунд через десять мама, жмурясь и задыхаясь, выбиралась наружу. На неё было жалко смотреть – лицо было красным, из глаз текли слёзы, – но на что не пойдёшь ради сына и мужа? Пока она приходила в себя, отец, торопясь, зашнуровывал вход. Это было не так-то и просто: приходилось вдевать деревянные шпеньки в непослушные петли, всё это путалось в пальцах, отец злился, палатка закрывалась медленно, и выкуренные комары преспокойнейшим образом успевали в неё возвратиться.
Но что комары, когда молодой сон в палатке, после бесконечного дня, проведённого в летнем раю среди сосен, на берегу прекрасной реки, был так крепок, что я как-то умудрился проспать даже грозу, бушевавшую ночью над нашей палаткой. По рассказам родителей, да и по опыту гроз, которые мне довелось пережить после, я хорошо представляю, как скаты дрожали и прогибались от струй низвергавшейся с неба воды, как гремел гром и как внутренность нашей палатки озарялась нервическим светом сверкающих молний. А мама – сама ни жива ни мертва – прикрывала меня, крепко спавшего, от летающих над палаткой молний своими ладонями! И ведь прикрыла: я с той поры прожил полвека, но и сейчас вспоминаю то лето, когда руки матери оказались самой надёжной и несокрушимою кровлей на свете.
Конечно, после той «брезентухи» бывали в моей жизни и другие палатки, каждая из которых была по-своему хороша. Были военные шатровые палатки, стоявшие на дощатых помостах, в которых мы, молодые легкоатлеты, жили на летних тренировочных сборах. Проснёшься, бывало, в ней утром, под трель свистка тренера, и, успев натянуть только спортивные трусы, ещё сонный, босиком выбегаешь на утреннюю разминку, а это четырёхкилометровый кросс по песчаной тропе среди сосен, в смолистом воздухе летнего бора… и в том ощущении неистощимости собственных сил, какое бывает лишь у пятнадцатилетнего юноши.
Был жёлтый чум под названием «Лотос», который однажды взлетел над обрывом при сильном порыве внезапного ветра, и мы с другом Виталием едва успели схватить его, прежде чем он упал в весеннюю мутную Жиздру.
Потом была польская трёхместная «Вертикаль», в которой всё наше семейство – я, жена, сын и дочь – размещались во время семейных байдарочных сплавов, а наш пёс Луи (седой и лохматый, задумчивый шнауцер) с кряхтеньем укладывался в «предбаннике». Луи, даже спящий, знал своё дело сторожевого пса – охранять дом – и сквозь дрёму сонно порыкивал на те шорохи, что раздавались в ночи возле нашей палатки.
Но, как бы ни были хороши все эти палатки – и лёгкие, и удобные, и современные, – сердце навеки отдано первой любви. Только в ней, в «брезентухе» далёкого детства, возникало домашнее чувство уюта и защищённости. И тем удивительней, что оно возникало под какой-то всего лишь брезентовой тряпкой, подпёртой двумя жердями и растянутой на восьми верёвках. Значит, в палатке мы обретали не столько сам дом, сколько его, дома, идею. Мы создавали и ощущали границу меж нами и миром, и это нам помогало почувствовать реальность собственного существования. К Декартовой формуле «cogito ergo sum» можно добавить: я существую ещё и тогда, когда между мною и миром есть граница, преграда, когда я живу пусть даже в тряпичном, но всё же в доме.
Возможно, вы спросите: ну, а как же бродяги, у которых дома нет вообще, они что же, не существуют? Но у любого бродяги есть хотя бы одежда, прикрывающая его наготу – она и играет роль примитивного дома, – и есть, в конце концов, тело, а уж с этим-то домом души одна только смерть может нас разлучить.
Вспоминая палатки собственной жизни, не могу не припомнить и первых походных ночёвок детей. Ведь для них это был тоже важный опыт общения с домом. Заночевать первый раз в жизни вне дома, в палатке, означало, с одной стороны, пережить со своим родным домом разлуку. Но, с другой стороны, первая «палаточная» ночёвка была и опытом обретения дома – именно в том смысле, о котором мы только что рассуждали.
Ко времени первых походных ночёвок и Диме, и Даше исполнялось как раз по пять лет, и прошли эти ночёвки там, где сливаются речки Городенка и Калужка. Здесь хорошо различимы следы древнего городища вятичей, и это место слияния двух небольших, милых речек доныне радует глаз своей живописностью. Над приречной долиной ровной террасою из соснового леса выступает то самое городище, на котором мы и разбивали наш лагерь.
Димке, помню, досталась холодная ночь. Туман затянул луговину, по траве было трудно ступить от обильной росы, а по небу, розовеющему на закате, бесшумно носились летучие мыши. И Димка, укутанный нами во что только можно, перед тем как залезть в палатку, заметил мышиные промельки в небе и радостно крикнул:
– Здравствуй, летучая мышь!
Не знаю, что думала и что ответила мышь, но мы до сих пор вспоминаем тот Димкин радостный возглас, то ликованье ребёнка пред миром, что только лишь начал во всю свою ширь открываться ему.
А Даше досталась, напротив, жара. Уже с утра склон парил, коровы с мычаньем и топотом двигались мимо палатки, и уже по коровьим тоскующим вздохам можно было представить, насколько томительно-знойным окажется день. Мы с Димой рано ушли на рыбалку, а пятилетняя Даша, в ожидании завтрака и возвращения брата с отцом, принялась собирать землянику. Но ползать по склону в лучах уже знойного солнца ей было непросто, и вот, чтоб себя подбодрить, она сочинила стишок:
Собираю землянику —
Просто умираю…
Вспомню, что отцу и брату —
Сразу оживаю!
Как же нам не любить это место, где дети так живо и так светло проявили себя? И, может быть, опыт первых ночёвок в палатках сыграл не последнюю роль в становлении их детских душ – в том, чтобы чувствовать одновременно любовь и доверие к дому и к миру, который наш дом окружает?
А много спустя жизнь подарила ещё одно впечатление, связанное с палаткой. В нашей семье появилась Анюта, дочь Димы и Сони, и моя жена Лена купила годовалой внучке подарок – игрушечную розовую палатку, в которой могла поместиться лишь только сама Анюта, да ещё разве наш старый шнауцер Луи, к тому времени достигший возраста собачьего патриарха. И вот наблюдать, как Анюта то залезает в палатку и лукавыми глазками поглядывает оттуда, то вылезает наружу, чтобы прихватить какую-нибудь игрушку и с ней снова забраться в свой розовый домик, наблюдать это всё было сущим блаженством для меня, деда. Я видел, что наша семейная палаточная эстафета передана новому поколению – четвёртому, если считать от моих родителей, – и теперь уже для Анюты пришло время познавать тайны дома.
Хочется вспомнить о самых северных из домов, в которых мне довелось побывать. Это были зимовья – таёжные охотничьи избушки, стоявшие по берегам архангельских рек. Мы с другом Лёшей сплавлялись по ним на байдарке; палатка, конечно, у нас была, но, встретив избушку, трудно было устоять перед искушением переночевать в ней.
Тайга, что тянулась вдоль северных рек – Кодины, Сии, Ваймуги или Онеги, – была, прямо скажем, не ровня нашим смешанным среднерусским лесам. Из деревьев росли всё больше тёмные ели да лиственницы; следов человека можно было не встретить за два-три дня хода; и отойти от реки в тайгу дальше чем на пару сотен шагов я опасался: заблудиться в этих дремучих лесах мне вовсе не улыбалось. В буреломной еловой глуши всегда было сумрачно и жутковато. Ноги здесь не ощущали надёжной опоры: ступать приходилось по ломавшимся сучьям, осклизлым корням и по зыбкому мху, из которого, пенясь и чавкая, выступала вода. А космы лишайников, что свисали с еловых сухих, бородавчатых лап? А громадные бурые шляпки грибов, перепрелых и слизистых, словно медузы? Заденешь ногой такой гриб – он, чмокнув, шлёпнется на подстилку из сломанных сучьев, хвои и мха и тут же исчезнет, просочившись меж веток: тайга словно жадно проглотит его. И уже опасаешься: а ну, как проглотит она и тебя? Тем более что, зацепившись ногою за корни, упав ничком и пытаясь достать до земли, ты испытывал леденящую оторопь, чувствуя, как рука твоя тонет – без всякой опоры – в сырой глубине…
Так что общенье с дремучей тайгой оставляло тяжёлое чувство. Тем радостней было, скользя по реке вдоль зубчатой стены тёмных елей, увидеть пригорок, просвет и на этом пригорке бревенчатый сруб под кровлей из грубо отёсанных плах. Знакомиться с каждой новой избушкой было всегда интересно. Как и лица людей, они не походили одна на другую: у каждой избушки были свой собственный облик, характер и настроение. Но везде была печка и нары, и везде можно было найти спички, соль и свечу. Очень трогало это приветствие – или послание – от людей, которых мы никогда в жизни не видели и никогда не увидим, но которых мы вполне могли считать своими друзьями.
После ночёвок в палатке всё в избушке казалось верхом комфорта. Тут тебе и обустроенное кострище с надёжной перекладиной – вешай зараз хоть три котелка, – и сухие дрова под навесом (обязательно между поленьями всунут рулон бересты для растопки), и стол со скамьёй из еловых жердей – так что трапезничать можно удобно – и с видом на реку, да ещё на гвоздях, вбитых в стену избушки, висят котелок, сковородка и пара кружек на тот случай, если мы, например, утопили свою посуду, совершив оверкиль на речной быстрине.
В избушках обычно всё было настолько продумано, что приготовление, скажем, походного ужина превращалось из нудной мороки в чистое удовольствие. Всего и забот – зачерпнуть котелком воды, спустившись к реке по вырубленным в береговом склоне ступеням, от лоскута бересты запалить костерок из еловых или берёзовых чурок да подождать, пока поспеет уха или каша.
И ещё: стосковавшись по людям за те две недели, что мы обитали в тайге, на все предметы, детали и признаки цивилизации, которые прежде воспринимались как докучливый и раздражающий мусор, теперь мы смотрели иными глазами. Всё привлекало внимание и вызывало живой интерес: и красная гильза охотничьего патрона, обронённая где-нибудь возле порога, и верша, сплетённая из ивовой лозы, и гнутая кочерга возле печки, и даже фотография голой журнальной красотки, приколотая к стене, – красотки, которая явно недоумевала: как и зачем она здесь очутилась? Можно сказать, что таёжная эта избушка возвращали нам интерес и доверие к человеческой цивилизации, и мы уже были не против снова вернуться в тот мир, где так томились недавно. Как ни крути, всё же мы дети города и в глухой чаще тайги чувствуем себя чужаками. А вот избушка – это родной нам мир: он создан людьми для людей и всегда рад их появлению.
Так что наша ночёвка в избушке была своего рода возвращением на родину после недолгого бегства в тайгу. Даже её теснота, горький запах золы из печи, даже мыши, которые неустанно скреблись-копошились под полом, воспринималось не как неудобства, но как проявленье внимания этой избушки к нам, людям. Да что говорить: даже блохи (наверное, их натащили собаки, что ночевали здесь вместе с охотниками) – блохи, которые заставляли нас ночью вертеться, кряхтеть и почёсываться, – даже они мне казались почти что друзьями, и я не сердился за столь откровенное проявление их интереса ко мне.
А если вдруг сквозь непрочный сон было слышно, как по кровле сечёт дождь, то как же уютно дремалось в избушке под шум непогоды! Даже хотелось, чтобы ненастье усилилось – чтобы пуще выл ветер, скрипели-шумели деревья, лил дождь, – потому что тем драгоценнее был тогда этот подарок: избушка в тайге, приютившая нас в непогоду.
А теперь можно вспомнить и самый южный из тех домов, где мне довелось пожить. Это был дои Мубиджона-аки в Бухаре – дом, построенный почти триста лет назад предком нынешнего хозяина, водившим караваны по Великому шёлковому пути.
Караванное дело было весьма уважаемым и приносившим при всех его рисках немалый доход: даже по нынешним меркам дом Мубиджона-аки казался зажиточным. Планировка его была типичной для городских жилищ Азии: дом был выстроен вокруг огромного дерева – старой раскидистой шелковицы, – защищавшего обитателей дома от южного солнца. В иных домах, правда, вместо дерева мне случалось видеть бассейн и фонтан; но и зелёное дерево, и журчащий фонтан – это всё атрибуты магометанского рая, о котором как раз и старался напомнить своим обитателям и гостям всякий, мало-мальски благоустроенный, дом Средней Азии.
Хозяин, поджарый и бодрый старик семидесяти пяти лет – некогда он был чемпионом Узбекистана по спринту и бежал «сотку» за десять и две, – превратил свой дом в небольшую гостиницу. По-русски хозяин говорил прекрасно и, увидев, что я проявляю интерес к старинному дому, охотно показывал мне его. Двор с шелковицей окружала анфилада комнат, каждая из которых поражала своей пустотой: ни окон, ни мебели в комнатах не было. Скатанные рулоны постелей лежали у стен на полу; а для хранения разных вещей – посуды, книг, утвари – в стенах были сделаны ниши.
– А как же зимой? – спросил я хозяина. – Ведь, наверное, холодно?
– Холодно, – отвечал Мубиджон-ака. – Для обогрева у нас сандали.
И он объяснил, что в холодные зимние дни, когда даже ватный чапан не спасает, в углубление глинобитного пола насыпаются горячие угли, сверху ставится столик, накрытый войлочною кошмой, и люди усаживаются вокруг, просовывая под стол ноги. Чем-то это напоминает обогрев возле караванных костров – тех, у которых провёл много ночей самый первый владелец старинного дома. Да и весь дом чем-то напоминал палатку кочевника. Мало того что он был аскетично-простым (нам, европейцам, дом без мебели даже трудно представить), но он был таким не обременённым самим же собой, что казалось, собрать и сложить этот дом, чтобы двинуться в путь по ветрам и барханам пустыни, совершенно пустяшное дело. Вот только выпьем ещё по пиале кок-чая, погреемся у сандали – и тронемся по Великому шёлковому пути…
Показал мне хозяин и то, как устроены стены. На уровне полуподвала, где некогда располагались кухня и кладовые, одна из несущих стен была расчищена от штукатурки, и её анатомия выступала наглядно. С удивлением я увидел вертикально стоящие брёвна, промежутки между которыми были не то что уложены, а засыпаны чуть ли не мусором: обрезками брёвен и сучьями, камнями, хворостом и глиняными черепками. Связующим материалом служил саман – солома с навозом и глиной, – но в целом впечатление от стен было тревожное: казалось, они вот-вот должны развалиться.
– Конструкция очень надёжная. – Мубиджон-ака улыбнулся, как бы угадав мои мысли. – Эти стены пережили не одно землетрясение.
Тут я догадался, что антисейсмический дом и должен быть вот таким, эластично-подвижным: толчки ходуном заходившей земли не только не разрушают его стен, но, может быть, ещё плотнее их утрясают. И потом, когда я пил чай во дворе, в тени старой шелковицы, я думал о том, что строения ветхие с виду нередко как раз и оказываются самыми долговечными. Землетрясение или война скорее разрушат дворец, а ветхая хижина, если с ней даже что-то случится, будет вскоре починена или даже отстроена заново, и поэтому кажется, именно хижины вечны.
Это же самое чувство – изумление перед неистребимой жизненной силой лачуг – посещало меня и тогда, когда я бродил по окраинам наших русских посёлков и городов. Проспекты с большими домами обычно вгоняют в тоску, а вот созерцание затрапезного быта окраин всегда пробуждает желание жить. Идёшь, бывало, в Калуге где-нибудь по Берендяковке или Подзавалью – до недавних пор в этих районах было немало лачуг, кое-как прилепившихся к склонам, – и разглядываешь всё то обветшалое и до боли родное, что тебя окружает. Заборы обычно здесь нагорожены из чего Бог послал: то из кроватных спинок, то из дырявых полос заводских штамповок, то из листов покорёженной жести. А если увидишь забор деревянный, то он будет стоять, скорее всего, как-нибудь набекрень. Для чего нагорожены эти заборы, даже трудно сказать: ни для человека, ни для пасущихся между заборами коз, ни для бродячих собак они не представляют серьёзной преграды. А уж для бурьяна – лебеды, бальзаминов, крапивы и хмеля – они вообще служат опорой. Вон как высоко взобралась плеть дикого винограда – с забора на старую яблоню, а с неё на ещё более старую, обомшелую крышу, – и кажется, что лишь тёмно-зелёная эта лиана и удерживает на склоне готовые рухнуть забор, дом и дерево.
А крылечки окраинных этих домов? Да, они покосились, осели и держатся, что называется, на честном слове, но зато эти тёплые старые доски, истёртые множеством ног – кто только не ступал на них и босиком, и в сандалиях, и в ботинках, и в валенках, и в солдатской кирзе, – эти тёплые доски всегда приглашают не просто ступить, а присесть на них и отдохнуть. А уж если ты сел на такое крыльцо, обязательно, пусть неосознанно, погладишь ладонью его тёплые доски. А какое количество живописных деталей можно увидеть с крыльца! Вон вбит в землю скребок для очистки подошв от грязи. Сейчас-то, в жару, он сух и чист, зато в ноябре железная эта скоба состругивает с сапог ломти глины, которые вяло шлёпаются на влажную землю, на бурые листья, на прелые яблоки, что лежат у крыльца.
А вон ржавая бочка под ржавой трубой водостока. Жизнь этой бочки меняется от сезона к сезону. В дождливое лето она переполнена пенной водой, непрерывно стекающей с крыши; если случается сушь, и воды в бочке мало, она даже подёрнется тиной и ряской; осенью в бочке плавают жёлтые листья яблонь и красные – груш. Зимой бочку переворачивают, и над ней вырастает пухлый сугроб; а в солнечном марте капель стучит в её жестяной гулкий бок, и бочка тогда превращается в праздничный, славящий жизнь и весну барабан.
Что мы видим ещё, озирая заросший сиренью или акацией дворик? Конечно, скамеечку, обычно простецкого вида, на двух деревянных столбах. Но, хоть она и неказиста, её все любят: и люди, и кошки, и куры, которые норовят себе выкопать пыльную ямку в её тени и лежать там, лениво квохча, в безмятежные жаркие полдни. А уж кому только не довелось посидеть на этой скамейке – от малых детей, чьи загорелые ноги болтались, не доставая травы, до стариков и старух, чьи тяжёлые стопы казались недвижно и намертво вросшими в землю. И ведь скамья поддерживала их всех: для детей служа как бы трамплином для роста и взлёта, а для стариков образуя подпорку, которая им позволяла какое-то время удерживать малый зазор между ними и властно зовущей землёй.
Вспомним ещё и отели, места временного приюта для тех, кто путешествует по миру. То, что отель – это дом ненастоящий, ясно любому. В нём не происходит важнейшего: укоренения человека в том месте, где он живёт. Главные узлы жизни в отелях, как правило, не завязываются: в них не рождаются и не умирают; а если такое и происходит, то это скорее случайность. Если отель и служит домом, то одноразовым, как пластиковая посуда.
Прообраз отеля – постоялый двор, то есть дом у дороги, стол и постели в котором сдавались пешим и конным. И он чем-то напоминает продажную женщину, которая тоже стоит у дороги и тоже готова за некую плату предоставить себя проезжающим и проходящим. Недаром, кстати, отели и падшие женщины – это испокон веку неразлучная пара.
Но, с другой стороны, разве отели не нужны людям? Разве они не согревают холодный наш мир? А то, что они предназначены в основном для скитальцев и странников, так разве и все мы не странники и не скитальцы, не краткие гости в том мире, где мы появились, поели-поспали и вот-вот должны будем освобождать жилплощадь? Нет, я искренне благодарен тем странноприимным домам, в которых мне доводилось пожить.
Так, в Египте из того небольшого отеля у моря, где мы поселились с женой, мне памятен стол на веранде, стоящий на нём стакан виски «Джонни Уокер» (что означает, кстати, «гулёна Джонни» – отличный выбор для путешественника) и пыльный, горячий ветер хамсин, который раскачивал пальмы над крышей отеля. Чешуйчатые стволы скрипели и гнулись, а ребристые жёсткие листья-вайи так исступлённо мотались под ветром, что было странно: как они не отрываются и отчего не оставляют царапин на синем, сияющем, вечном небе Египта?
Вообще, чаще вспоминается даже не сам отель, не его номера и кровати – это, как правило, одинаково во всех на свете отелях «средней руки», – а вспоминается окруженье отелей. Скажем, в Праге это «пивница» где-нибудь неподалёку: гул голосов и табачный дым, пивные кружки на грубых столах и прилипшие к мокрым доскам клочки серой бумаги, на которых официантки палочками отмечают количество заказанных кружек. В этих старых, прокуренных пивницах – как и в пражских кафе, и на пражских мостах, и ночных улицах с красными фонарями – ощущается атмосфера какой-то уютной порочности, той, что не только не разрушает покоя, порядка, уклада налаженной жизни, а, напротив, чуть ли не укрепляет пражскую жизнь.
Что вспомнить из Греции? Ну вот, скажем, Дельфы – те самые, где неподалёку от руин Аполлонова храма журчит знаменитый Кастальский ключ. В отеле на узкой улочке Дельф меня, помнится, разбудил гулкий грохот мусоровоза под окнами; но когда я, зевая, вышел на балкон и глянул сначала влево, на серо-зелёный склон уходившего к тучам Парнаса, а потом вправо, на синеватую дымку, что укрывала долину и море, был забыт и мусоровоз, и досада на его жестяной грохот. Мысль «Я на Парнасе!» одна овладела душой; мог ли я думать, что судьба приведёт меня в эти места, где живут не одни только люди, но где обитает само вдохновение?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.