Текст книги "Дом, дорога, река"
Автор книги: Андрей Убогий
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 28 страниц)
И вот там, отдыхая от крестьянских трудов, мы тоже жгли костерки, но как же они отличались от тех, что дымились на свалке! Наши костры были полными жизни, надежды, тем более что к ним сходилась вся наша семья. Мои мать с отцом, я с женой и наш шестилетний сын Дима – мы устраивались в тени дикой яблони, в живописной долине ручья, над рядами окученной тёмно-зелёной картошки, и начинали готовить обед.
Большой костёр нам был не нужен: на дрова вполне хватало и тех сухих сучьев, что мы находили под старой яблоней. И скоро к потрескиванию горящих дров добавлялось шкворчание сала на сковороде, а к горькому дыму костра, что стелился над склоном оврага, вкусный запах яичницы. Корзинки яиц – благодарность натурой – мне в те годы нередко приносили мои пациенты; так что наш обед на природе был натуральным во всех смыслах слова.
И, конечно, вкусней той яичницы – с зелёным лучком да с дымком – мало что доводилось поесть. Бывало, откинешься к склону оврага и, полулёжа на травке, подумаешь: «Господи, как хорошо! Вся семья в сборе, картошка окучена, все накормлены, костерок почти догорел, сизый дым стелется по-над зелёной травой – да что ещё нужно для полного счастья?»
* * *
Даже в трудные годы нас манили дороги и странствия; и вот, подкопив деньжат, вдвоём с молодою женой мы отправились в Крым. Поездка вполне удалась – тем более, Лена увидела море впервые, – и одно из ярких воспоминаний о ней, как ни странно, но связано тоже с дымом.
Поселились мы в Коктебеле, во дворе колоритной старухи Ляли Ивановой; об этом дворе и его обитателях можно писать отдельную книгу. А долгие жаркие дни мы завершали прогулкой по коктебельской набережной.
Эти вечерние променады бывали чудесны. Непривычная нам праздность и пестрота, многолюдье и гомон не только не раздражали, но казались забавны, милы, и неспешно плыть по течению галдящей курортной толпы было само по себе наслаждением. А поскольку всё это происходило не где-нибудь, а в Коктебеле, то чудилось, что на гуляющую по набережной толпу отовсюду устремлён взгляд поэта, некогда жившего здесь. Он смотрел и с вершины горы Кучук-Енышар, где лежит его прах, и с холма Юнге, у подножья которого теперь белеют ягодицы нудистов, и с балкона Дома поэта, возле которого ныне стоят аж целых два его памятника; и, конечно, поэт смотрел на нас с Карадага, где застыл его скальный двойник, где, как он писал сам, «огнь древних недр и дождевая влага двойным резцом ваяли облик мой…».
Но мы ехали в Крым не для того, чтобы просто бродить в хмельноватой курортной толпе; мы ехали, помимо прочего, к морю, и в наши вечерние планы входило ещё и купание. Пока совсем не стемнело, мы выбирались из толчеи, хрустели по гальке – благо опустевший пляж был буквально под боком – и раздевались на ещё неостывших лежаках. Как известно, ранним утром и на закате морской бриз стихает и море становится гладким. Оно в эти минуты даже не накатывало на берег, а просто бесшумно то выгибало, то опускало свою прозрачную спину, и в стеклянной толще воды кое-где были видны сиреневые парашюты медуз.
Скользнув в перламутровый сумрак, сделав пять-шесть длинных гребков, ты выныривал уже на порядочном расстоянии от берега. Вперёд уходила морская, всё более синяя гладь; небо над ней было нежно-дынного цвета. Поведя взгляд направо, в сторону Карадага, ты видел тот самый профиль Волошина, что давно стал символом Коктебеля, а над ним – розовевшее облако, озарённое светом только что севшего там, за Святой горой, солнца; далее, замыкая дугу залива, тянулась полоса набережной, где тёмная зелень акаций и тамарисков перемежалась заплатами разноцветных крыш. Два одинаковых ровных холма поднимались над пестротой набережной, и ты с удовольствием вспоминал как их татарское имя – «Ким-Чек» – так и русский его перевод: «Девичьи Груди».
Затем взгляд соскальзывал к пляжу, и ты видел, как твоя молодая жена аккуратно и не спеша входит в воду. Это было красиво. Балансируя, словно гимнастка на проволоке, она ступала по гальке, и гладкое море так осторожно принимало в себя её стройное тело, как будто Понт сам рад тому, что красивая юная женщина – имя которой Елена! – совершает сейчас омовение в его водах.
Мы долго плыли вдоль берега – я, фыркая и отдуваясь, а Лена бесшумно, без брызг, – и вот тут-то нас и накрывал тот самый шашлычный дым. По набережной курилось не меньше десятка жаровен; пахучий их чад стекал к морю и повисал над вечерней водой. Мы плыли в таких густых ароматах жаркого, что риск захлебнуться слюной был куда больше, чем риск нахлебаться солёной морской воды. Скоро наш молодой голод становился невыносим; и, уже выйдя на берег, я с восторгом читал Мандельштама:
Человек бывает старым,
А барашек молодым,
И под месяцем поджарым
С розоватым винным паром
Полетит шашлычный дым…
* * *
А теперь пусть на сцену выходят тандыры. И после крымских ночей, где морской воздух был смешан с полынною, тёплою горечью степи и где непрерывно трещали цикады, я вспомню бухарское утро. Его главные звуки – это плач муэдзина, доносившийся от ближайшего минарета, гуление горлинок под застрехами саманных домов и треск хвороста, разгоравшегося в тандырах. Я так хорошо помню звуки утренней Бухары, потому что работал тогда молотобойцем в кузне оружейника Закира и мне надо было вставать пораньше.
А следом за треском горевшего хвороста до меня доносился и запах дыма, такой домашний и даже родной, что мне начинало мерещиться, будто я всю жизнь прожил в Бухаре, поднимаясь ни свет ни заря, выпивая пиалу-другую кок-чая под старой шелковицей и с наслаждением чувствуя, как ноют плечи после вчерашнего махания кузнечной кувалдой. Горчащий тандырный дымок поутру стелился над всей ремесленной Бухарой, над её плоскими крышами, над дувалами и айванами; и ещё низкое солнце пронзало косыми лучами его сизовато-седые слои.
Не успевал я допить свой утренний чай, как к горьковатому запаху дыма, которым я был разбужен, примешивался иной, хлебный: значит, сырые лепёшки теста уже были налеплены на раскалённые стенки тандыров. Что ж, пора было завершать чаепитие и отправляться в кузню. Выйдя из дома, я бодро шагал между изгибающихся заборов-дувалов в направлении Ляби-Хауза и с удовольствием думал, что скоро буду вдыхать не вот этот уютный тандырный дымок, а горький угольный дым, что завьётся под сводом кузнечного горна. Этот дым тоже был очень хорош: он сопровождал одно из древнейших ремёсел Востока. И не его ль завитки и узоры застыли на глади вручную откованной стали – те завитки, по которым ценитель с одного взгляда распознаёт настоящий дамасский клинок?
* * *
Но мне доводилось забраться ещё дальше, чем в Центральную Азию, и подышать дымами совсем уже экзотических мест. Вот я схожу с самолётного трапа в аэропорту Дели и жадно втягиваю воздух ноздрями. Но вместо чего-то экзотически-незнакомого мой нос неожиданно чувствует нечто родное. Это запах кизячного дыма – то, что и мне самому довелось обонять в раннем детстве (которое началось в степной курской деревне), и то, что вошло в мою генную память как чуть ли не самый привычный из запахов, какими дышали мои отдалённые предки. По сути, это запах коровы, сохранившийся в тех подсохших навозных лепёшках, которые и называются кизяком.
А корова в Индии – всюду. И просто на улицах, где она стоит или лежит, задумчиво жуя жвачку; и в виде бесчисленных чайных стаканов и плошек, потому что чай в Индии варят на молоке; и в виде сладкой простокваши «ласси», предлагаемой на каждом углу; и, наконец, в виде священной коровы – того божества, чьи фигуры и изображения тоже видишь здесь часто. Кстати, и подношения иным божествам – а их в индуизме тысячи – это тоже молочная чашка, стоящая в храме или вылитая в Гангу во время пуджи, так что, не будь в Индии коров, голодали бы не одни только люди, но и местные боги. И мне даже странно, отчего индусы не утверждают, что, дескать, наша Земля, со всем её движимым и недвижимым содержимым, покоится на спине какой-нибудь вечной великой коровы.
Но мы вели речь о кизяке и его сладковатом дыме – таком неожиданном посреди современного мегаполиса. Я вскоре познакомился и с его источником: уличными печурками первобытного вида, в которых тлеет кизяк и которые являются столь же характерной деталью индийского городского пейзажа, как шивалингам (символический фаллос Шивы) или свастика, знак древних ариев.
И вот именно сладковатый дымок кизячных жаровен, которым я часто дышал в старых индийских кварталах, он пробуждал во мне странные мысли и чувства. Я думал: вот точно такие жаровни тлели здесь даже не сотни, а тысячи лет назад; и одна из древнейших цивилизаций планеты вдыхала вот именно этот пахучий дымок. В этом дыму вскипал чай и подрумянивались лепёшки-чапати, и в этом дыму бормотали горшки с чечевичной похлёбкой, древнейшею пищей индусов. Менялось многое – века и тысячелетия, имена властелинов и облики храмов, в страну приходил то буддизм, то ислам, то английское христианство, – а этот кизячный дымок оставался всё тем же, пахучим и неистребимым. Так, может быть, именно дым есть самое прочное и неизменное из того, что меня здесь окружает? Или, иными словами, всё то, что я вижу вокруг – эти дома и машины, идущие люди, коровы и нищие, велорикши и обезьяны на фонарных столбах, – вот эта реальность как раз и является дымом, ибо она с точки зрения вечности утекает меж пальцев, она возникает и исчезает, чтобы снова возникнуть и вновь обмануть нас иллюзией существования.
Выходит, что дым, струящийся над первобытной жаровней, рядом с которой присели на корточки два полуголых, насквозь прокопчённых, индуса, этот дым сохраняется дольше всего? И действительно прочно лишь то, что бесформенно, зыбко и неуловимо?
Тогда-то, окутанный дымом, я и постиг, насколько мне, европейцу, это возможно, парадоксальную мысль индуизма. Высшее и глубочайшее, до чего здесь дошёл человеческий ум, оно выражается мифом о снах и пробуждениях Брамы, плывущего по водам вечности на цветке лотоса. Когда верховное божество засыпает, оно видит сон – который и есть наша жизнь и наш видимый мир. Когда же Брама просыпается и открывает глаза, его сонные грёзы растворяются и исчезают, подобные дыму…
* * *
В Индии есть и дымы погребальных костров Варанаси. В этом древнейшем из городов человечества, на причалах у Ганги, день и ночь горят мёртвые. Быть сожжённым именно здесь – предел мечтаний индуса: в Индии верят, что душа вместе с дымом вырывается из докучного колеса превращений и улетает из Варанаси напрямую в нирвану.
Я посетил Маникарника-гхат (главное место кремации) поздним вечером. Горело всего одно тело; два других, прикрытые белыми погребальными пеленами, ожидали очереди. Как турист, я мог оценить, до чего же грамотно сложен погребальный костёр. Кривоватые жерди, длиной в рост человека, были уложены сквозным штабелем в метр высотой – так, что меж ними возникала сильная тяга. Пламя с гулом рвалось сквозь дрова, обливало лежащее сверху тело, которое скоро было неотличимо от обугленных дров, а те вспыхнувшие покрывала, какими был укрыт мёртвый, срывало с него, и уносило в дымное небо. Я никогда б не поверил, что человек, состоящий в основном из воды, сгорает так быстро. Вся кремация заняла не более часа; и всё это время я сидел рядом, на поленнице дров, ожидающей очередного покойника, и пил густой чай с острым перечным вкусом масалы.
Погребальный дым был хорошо различим в темноте тёплой ночи: широкой белою полосой он поднимался к звёздам, словно мост, соединяющий землю и небо. Он был так осязаемо плотен, что казалось, не составит большого труда взойти по нему туда, где горит Млечный Путь, который является словно прямым продолжением погребального дыма. В каком-то смысле так именно всё и было: хоть и не весь человек целиком, но частицы его, разделённые и вознесённые пламенем, улетали от земли к звёздам.
И не это ли превращение плотно-тяжёлого в неуловимо-летучее, не эта ли жаркая сублимация тела наполняла меня, созерцателя, чувством такого покоя? Я уже представлял, что ведь мог бы и я, завершив земной путь в Варанаси, расстаться с тяжёлой, изрядно уже надоевшею, плотью и улететь, в виде лёгкого белого дыма, в мерцавшую звёздами тёплую тьму…
* * *
Поговорим теперь о курении. Сразу признаюсь: я не курильщик, и мой личный курительный опыт ограничен парой кальянов в Египте и несколькими сигарами, которыми угостил меня друг Антон.
Первым настоящим курильщиком, кого я увидел, был мой отец. И то, как он курил трубку, осталось одним из важных воспоминаний детства – тех, какие, возможно, и формируют мировоззрение человека. Интересно, что я помню не только детали курения – все эти чашки трубок и мундштуки, коробки спичек и табачные рыжие крошки, просыпанные на столе, – но помню мысли и ощущения того шестилетнего мальчика, что зачарованно наблюдал за дымящим отцом.
Бывало, я тихо сидел в уголке кабинета, наблюдая, как отец открывает курительную шкатулку и не спеша достаёт из неё предмет за предметом, готовясь к предстоящему ритуалу. Надеюсь, читатель разделит со мною внимание к частностям – так мне самому будет проще осмыслить то, что творилось в моей душе пятьдесят лет назад. Итак, из шкатулки (она, как и две прокуренные трубки, сохранилась доселе) извлекались: одна из тех самых трубок, пакет с табаком – точней, два пакета: обычно отец смешивал болгарское «Золотое руно» с табаком «Капитанский», и получалась смесь с упоительным горько-медовым запахом, напоминавшим мне, в свой черёд, то, как пахли дымом и мёдом ульи прадеда в Выгорном, где я провёл раннее детство, – затем доставались вязальная спица и комок ваты (из них изготавливался шомпол для прочищания мундштука) и коробок спичек: он сухо гремел в кулаке, если им потрясти. Эти предметы раскладывались в привычном порядке на истёртой локтями писателя поверхности письменного стола, а рядом ставилась треугольная пепельница из тёмно-зелёного малахита, привезённая отцом из Нижнего Тагила, где он служил врачом ракетного полка.
Потом отец чистил трубку. На вязальную спицу наворачивался клочок ваты – получался этакий белый цветок на чернеющем стебле, – затем мундштук отсоединялся от чашки трубки, и шомпол с белым султаном из ваты туго входил в его просмолённый канал. Ватный блондин мгновенно делался жгучим брюнетом. Сбросив смоляную липкую вату в пепельницу, отец прочищал мундштук ещё пару раз, продувал его, а затем принимался готовить табачную смесь. Щепотью он брал табак из двух разных пакетов – стружки «Золотого руна» были светлей и длинней «Капитанского» – и высыпал его прямо на стол. Затем перемешивал эти два сорта – получалась пахучая, пёстрая чёрно-рыжая кучка – и начинал набивать табаком трубку. Причём все эти действия производились обычно в молчании; точнее сказать, я был так поглощён созерцанием, что никаких слов – даже если они и произносились – моя память не сохранила.
Смахнув ребром ладони остаток табачной смеси в один из пакетов, отец приступал к самому волнительному для меня моменту: раскуриванию трубки. Вложив мундштук в губы, он сначала шумно втягивал воздух сквозь плотно набитый табак, проверяя: хорошо ли тянется трубка? Потом брал в руку гремящий спичечный коробок. Верней, даже так: он сначала встряхивал им возле уха, чтобы узнать, есть ли там спички; а для меня это сухое погромыхивание коробка было как нервная барабанная дробь перед эффектным цирковым номером. Я даже переставал дышать, чтобы не пропустить самое главное: чудо опрокидывания огня.
Вот отец шаркал спичкой о борт коробка – головка искрила, и над спичкой качался лоскуток алого пламени. Поднесённое к трубке, пламя являло собой колеблющийся треугольник, направленный острой вершиною вверх. Но когда отец с силой втягивал воздух, треугольник огня опрокидывался вниз!
Этот огненный переворот длился доли секунды, но совершенно меня поражал. Тогда, шестилетним, я впервые увидел и осознал, что в мире возможно чудо: то, что попирает законы привычной жизни и словно выворачивает мир наизнанку или, как это вот пламя, опрокидывает наоборот. И спустя много лет, вспоминая эффект опрокидывания огня, я стал думать: а вдруг и само время, при известных условиях, может быть обращено вспять? Да оно отчасти и обращается, начиная течь в прошлое – например, при воспоминаниях об отцовской курительной трубке…
…А отец, пока я неслышно сидел в уголке его кабинета, попыхивал трубкой, и клубы синего дыма всё сильней заволакивали его лицо. К тому же, как всякий настоящий курильщик, он в эти минуты становился задумчив и отрешён. Можно сказать, он уходил от меня сразу в двух направлениях: в клубящийся дым и в себя самого. И мне очень хотелось задать ему тот вопрос, который за всю свою жизнь я так и не задал: куда ж ты уходишь, отец?
* * *
Ни трубок, ни сигарет курить мне не доводилось, а вот несколько сигар я выкурил. Мой друг, художник Антон, состоит членом сигарного клуба; и в гостях у него приходилось взять в руку продолговатое, кожисто-хрусткое тельце сигары.
Курение сигары – это настоящее театральное представление. Недаром для него полагается надеть специальный костюм под названием «смокинг» и заплатить немалую сумму за входной билет в этот театр: настоящая кубинская смуглянка стоит дорого. Мы с Антоном, конечно, обходились без смокингов и без курительных кабинетов с камином и старым дворецким, подающим нам длинные «сигарные» спички, но и наш упрощённый театр был всё-таки театром. Было очень приятно сесть развалившись, принять в дар от хозяина эту самую смуглянку-актрису, чья талия перехвачена ярким бантом, и покрутить в пальцах продолговатое и совершенно живое на ощупь тело сигары.
А затем полагалось приступить к декапитации, отсечению головы. Конечно, так обрезание сигары не называют – это уж я ввернул для красного словца, – но инструмент для обрезки сигар окрестили именно гильотиной. Когда кончик сигары, хрустнув, отпал под ножом, курильщик затягивается ею вхолостую, ещё не поджигая, чтоб узнать разницу между холодной, пока равнодушной красоткой и той, что вот-вот, распаляясь всё больше, отдаст вам свою жизнь и душу.
Разумеется, каждый сигарный курильщик знает предание о потном бедре кубинки, на котором якобы сворачивается настоящая «Гавана». И, наверное, каждому чудятся в том пряном запахе, что он вдыхает сквозь лист ещё незажжённой сигары, карибские жаркие женщины, что живут только страстью и ради неё. Не потому ли сигару так долго ласкают и гладят, мнут в пальцах, подносят к ноздрям и губам, мечтательно прикрывая при этом глаза, что все эти действия есть замена того, что возможно только во снах или грёзах, в мечтах о какой-то безумной и недостижимой любви? Но так ведь и сцена театра порой заменяет нам жизнь, и мы утоляем томленье души бутафорскими теми страстями, что видим в сиянии рампы.
Однако не пора ли зажечь нашу с вами сигару? Тут свой ритуал, свои тонкости, от прогревания обёрточного листа – сигара при этом медленно проворачивается в огне – до раздувания тлеющего табака, напоминающего раздувание углей костра.
Но вот сигара раскурена, и перед каждым дымится ручной ароматный костёр. Если в комнате сумрачно (а впотьмах курится лучше всего), то при каждой затяжке лицо твоего собеседника на короткое время выступает из темноты – крупно и резко обозначаются очки, губы, нос, – а потом его профиль опять тонет во мраке. Выглядит это эффектно, но чуть жутковато: кажется, твой друг жив лишь постольку, поскольку дышит и тлеет его сигара, но стоит ей догореть – и он сам растворится во тьме…
Вот теперь, окурённые сложным дымом сигары, да ещё чуть захмелевшие от коньяка – два бокала стоят между пепельницей и бутылкой, – мы можем поговорить о серьёзных вещах: например о жизни и смерти.
В театре сигары всегда ставят одну и ту же пьесу: разыгрывают сюжет о нашем будущем исчезновении. Ведь тлеющая сигара – это, можно сказать, само воплощённое время. Вот её прошлое – седой пепел, вот настоящее – дымный огненный поясок, в котором смыкаются прошлое с будущим, а вот будущее – то, которое скоро само станет прошлым. Само прогорание сигары, с продвижением тлеющего огонька по её продолговатому телу, от мертвенно-пепельной части к пока что живой и упругой, согретой не только твоими губами и пальцами, но и неотвратимо близящимся огнём, – само это неудержимое продвижение к смерти есть образ и символ нашего земного существования.
Но главный-то фокус в другом. Развалясь в клубах дыма, как в партере театра, мы переживаем не собственное исчезновение, как таковое, а лишь его черновой набросок: присутствуем, так сказать, на репетиции небытия. Вместо того чтобы умирать по-настоящему, мы довольствуемся смертью актёров на сцене и тем как бы обманываем смерть собственную. Не оттого ли так тянет нас в театр, а кого-то так тянет к сигаре, что и тот, и другая дарят поклонникам иллюзию бессмертия, делятся острым и дразнящим опытом преодоления небытия? Досмотрев представление (лучше всего, чтобы в нём, как в античной трагедии, умерли все) или оставив сигарный окурок дотлевать в крематории пепельницы, мы с изумлённой, немного постыдною радостью чувствуем: Боже мой, а ведь мы ещё живы!
* * *
Вообще, моя жизнь – точнее, её осознание – помещается между двух истин, которые, при их видимой противоположности, неразрывно сосуществуют и дополняют друг друга. Одна гласит: «Всё есть дым», а другая: «Всё – Бог».
И за каждой из них стоит целое мировоззрение. Взгляд на мир, говорящий нам, что всё мимолётно и тленно, что, в сущности, нет ни мира, ни нас самих, пытающихся его осознать, – этот взгляд мы привыкли обозначать как буддийский.
Взгляд же иной: «Deus conservat omnia» – это взгляд христианский. Согласно ему, даже дым – это некая сущность, живущая в Боге, угодная Богу и хранимая Им. «Однажды – значит, навсегда» – вот формула этого мировоззрения. Даже краткое, призрачно-неуловимое, даже то, что мы едва можем увидеть, познать, ощутить – вот такое, как дым, – это всё же часть бытия, часть Творения, значит, это действительно существует.
И сейчас, размышляя о дыме и вспомнив известную поговорку, что, дескать, нет дыма без огня, я подумал: а ведь она выражает ещё одно доказательство существования Бога. И как нельзя – точней сказать, глупо – сомневаться в этой народной мудрости, так же глупо и отрицать существование Бога. Только в нашем случае «дым» – это то, что люди всех стран и эпох думают и говорят о существовании высших, творящих мир, сил. Сколько живёт на Земле человек, столько он и размышляет о Божестве; но помыслить возможно лишь то, что действительно существует: «дым» наших мыслей может быть вызван только «огнём» реально сущего Бога. Да, вот именно так: всё, даже дым, говорит нам о Боге, о том, что есть связь между этим земным, исчезающим миром и миром небесным. Всё исчезает – и всё остаётся; всё тленно – и всё сохраняется в вечности.
Вот и в храме, когда идёт служба и ладанный дым, вытекая из мерно звякающего кадила, наполняет пространство, окутывает прихожан, поднимается к куполу, – и в храме дым ладана говорит нам о том же: о Боге. Ведь ладанный дым – это символ присутствия Духа Святаго; не случайно же и волхвы – Каспар, Балтазар, Мельхиор – принесли в дар младенцу Христу, кроме золота, ладан и смирну: то, чему надлежит воскуряться и благоухать, что возносит людские сердца от юдоли земной – в бесконечность…
2020 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.