Читать книгу "Между тишиной и шумом"
Автор книги: Андрей Ветер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Умел ли он быть откровенным? Мне кажется, что не умел. Или не позволял, даже если ему хотелось говорить откровенно. Он приучил себя быть закрытым, всегда держал собеседника на расстоянии, не подпускал близко. Порой мне казалось, что его можно отнести к тем, кого называют словом «скользкий», однако его способность ускользать от нежелаемой темы была незаметной, он уклонялся от вопросов очень тонко. Всегда проявлял вежливость, но не откровенность. Даже про любимые книги он говорил скупо, не распахивая своего сердца. Он мог хвалить книгу, но никогда не объяснял, какие струны его души она затронула. Быть может, он оценивал произведение отстранённо, не погружаясь в них? Возможно, разговор о соприкосновении книги с его душой казался ему опасным, потому что мог указать на его ахиллесову пяту?
Завершая разговор об искренности, вспомню трудные для меня дни, когда я должен был принять решение, оставаться мне в КАИ или подать рапорт. Я позвонил Шебаршину с вопросом, не возникнул ли неприятные последствия у меня, не накажет ли меня КГБ за моё решение уйти, Шебаршин ответил: «Ничего тебе не будет. Это беззубая организация». Можно ли верить в эти слова? КГБ – беззубая организация! Даже если он имел в виду не весь Комитет Госбезопасности, а только Первый Главк, службу внешней разведки, то его слова всё равно далеки от истины. Он мог бы сказать, что всё уладит, и я бы поверил, но слова о беззубости КГБ прозвучали дико…
***
«Совсем недавно… Всё было совсем недавно – и жизнь, и молодость, и счастье. Страшные слова – инфаркт, инсульт, опухоль – относились к какому-то чужому миру и не воспринимались всерьёз», – писал Шебаршин в своей книге.
И вот парализовало его жену. Когда я приезжал к ним в гости, её усаживали на диване. Она сидела, чуть покосившись, легонько шевелила рукой, слабым голосом пытаясь иногда принять участие в разговоре, но не получалось. Её лицо оставалось неподвижным, слегка обвисшим с одной стороны, лишь едва-едва шевелились губы, сквозь которые просачивались непонятные слова.
До разбившего её инсульта Нина Васильевна всегда улыбалась. По крайней мере, такой она запомнилась мне. Её участие в разговоре означало обилие шуток, иногда весьма едких. Обладая острым и наблюдательным умом, она была ещё и поэтом, писала стихи.
Хорошо понимаю, насколько тяжёлой стала атмосфера в доме с обрушившейся на Нину Васильевну болезнью. Леонид Владимирович надеялся на улучшение. Верил ли? Не знаю, но мы всегда храним надежду. Его жена продержалась семь лет, постепенно слабея и затухая.
Когда он сообщил мне о её смерти, его голос звучал слабо и дрожал. Сколько раз потом я видел, как его глаза краснели от навернувшихся слёз при упоминании о Нине Васильевне. Я бы не поверил, что чувства настолько переполняли его, если бы не наблюдал, как страдал от горя этот «невозмутимый и холодный» человек. Видя, как в такие минуты его руки соскальзывали без сил с подлокотников кресла, я думал, что потеря жены раздавит его. Его чувство утраты было так велико, что я, приезжая к Леониду Владимировичу, физически ощущал пустоту квартиры, словно вслушивался и всматривался в её пространство ушами и глазами Шебаршина. Мне показалось, что он начал пить, хотя по-прежнему встречал меня при параде. Лишь пару раз он открыл мне дверь, одетый в тренировочные штаны и рубаху навыпуск…
И всё-таки он не упал, выстоял, хотя смерть Нины Васильевны вытянула из него много сил. Наверное, она была ему умным и надёжным другом, что очень редко встречается в семейной жизни. С каждой новой встречей я замечал, что Леонид Владимирович выглядит всё хуже и хуже: то ли старость, то ли болезнь… «Ты мне на работу только в первой половине дня звони. После обеда я обычно ухожу домой…», – сказал он как-то.
***
Услышав по ТВ сообщение о его смерти, я не поверил. Понимая, что это не глупая шутка, а центральный телеканал, я всё равно не мог поверить. Слушал один телевизионный канал, переключал на другой, пролистывал новостные страницы в Интернете. Всюду – одно и то же… Покончил с собой, выстрелил в висок… Журналисты наперебой сообщали, что Шебаршин оставил не то предсмертную записку, не то открытый дневник, где сделана запись: «29 марта 2012 года 17:15 отказал левый глаз, 19:00 полностью ослеп». Эти слова написаны ручкой. Следующую запись, последнюю в своей жизни, Леонид Владимирович сделал простым карандашом: «Дежурный по СВР» и далее номер телефона. Возможно, так и было. Предсмертную записку не показали, так что нельзя говорить уверенно, насколько точно цитировали её журналисты.
Легко представить одинокого человека в большой квартире, где никого больше нет, а беспомощность стремительно надвигается. Говорили в информационных выпусках и о том, что он перенёс инсульт за пару месяцев до самоубийства. Не поэтому ли в последнее время он звал меня несколько раз в гости, предчувствуя приближение смерти? Правда, об инсульте не сказал мне ни слова. Если первая атака инсульта не нанесла серьёзного урона Шебаршину, то приближение второго удара он не захотел ждать, хорошо помня, во что инсульт превратил Нину Васильевну. Она умерла в марте. Леонид Владимирович застрелился 30 марта, через несколько дней после своего дня рождения. Печальный месяц март…
Будучи не в силах переварить это известие, я сел за стол и написал письмо, которое невозможно никуда отправить. Письмо в пустоту. Письмо к умершему. Но для меня это было письмо к живому человеку.
До похорон ещё оставалось время. Его надо было чем-то занять – чем-то, что имело прямое отношение к Шебаршину. И я взял его «Жизни мелочные сны». В главе «Джаганатхан» автор описывает появление призрака, в котором узнаёт своего старого друга. «Ну а ты-то сам когда к нам собираешься? Не пора ли? Устал ведь?» – спросил призрак…
На похороны я выехал рано. Всюду лужи, где-то сыпал снег, где-то лил дождь. Возле входа в траурный зал Троекуровского кладбища стояло оцепление. Множество людей толпилось на аллее, дожидаясь разрешения войти.
Я вошёл в зал первым, сорвав с головы чёрную шерстяную шапку. Кто-то забрал из моих рук цветы и положил их на гроб. Родственники уже заняли свои места, но я смотрел только на гроб, забыв подойти к Алексею, сыну Леонида Владимировича. С каждым шагом на меня опускалось сверху и накатывало изнутри ощущение неправдоподобия и бессилия. Сначала мне показалось, что гроб закрыт, и это испугало: как же так, ведь я приехал увидеть его в последний раз. Но оказалось, что гроб закрыт только снизу, верхняя створка поднята, лицо и руки видны. Безмятежное лицо. Замазанная на правом виске рана.
И тут впервые после смерти моего отца, впервые за тридцать лет из меня потекли слёзы. Безостановочно. Я стоял перед Леонидом Владимировичем и не мог справиться с собой. Меня трясло. Взрослый мужик, похоронивший многих близких знакомых и родственников, я ни разу за эти тридцать лет не испытал жгучего чувства расставания, глядя на покойника. Да, была печаль и понимание зыбкости этого мира. Но теперь я не мог совладать с собой. Слёзы лились так, будто из меня выходило всё накопившееся за эти годы. Душевная боль, физические страдания, обиды, разочарования – всё, всё, всё… Сначала я думал: как же так, нельзя допустить слёз, это не по-мужски, а потом решил – пусть льются, плевать на всех, да и кому какое дело до меня?..
В зал начали входить. Я отступил чуть в сторону. Люди медленно заполняли пространство.
Возле гроба стоял почётный караул – четыре мальчика в яркой парадной форме, с автоматическими винтовками. Когда караул сменялся, музыка стихала, и в тишине слышалось мягкое цоканье аккуратно опускаемых при ходьбе каблуков.
Народ шёл и шёл, выстраиваясь вдоль стен: два, три кольца, ещё и ещё. Вскоре стало ясно, что зал не вместит всех. Пришлось остановить людской поток и начать прощальный митинг. Только после всех речей впустили оставшихся на улице. Они шли и шли.
К концу я вроде бы успокоился, потому что слёзы должны были иссякнуть. Но когда основная масса вышла на улицу, и мне удалось снова подойти к гробу, слёзы потекли опять. Ни горечи, ни жалости, ни отчаяния – просто безостановочные слёзы. Мне казалось, что все мои чувства выключились, но слёзы не прекращались. Необъяснимое состояние.
Из ритуального зала гроб понесли к могиле. Вдоль аллеи стояли солдаты, чуть в стороне – милицейский автомобиль, люди в штатском с переговорными устройствами. Играл оркестр. Потом был залп, и одновременно грянул гимн. И словно колдовство какое-то: у меня опять хлынули слёзы. Теперь в последний раз. Всё кончилось. Черта подведена окончательно…
От прежней жизни осталась только память. Есть люди, с которыми я могу встретиться и поговорить. Но Шебаршина нет. Потеря невосполнимая. Вся моя сознательная жизнь так или иначе связана с ним. Он не стал мне другом, не был наставником, не заменил и не пытался заменить отца, но было что-то другое, что невозможно передать словами, что не вписывается в рамки обычных человеческих отношений и переходит в категорию метафизики. Наверное, Шебаршин был для меня ещё и воплощением всего значительного – в достижениях и ошибках, в личном и общественном, в человеческом и государственном, в открытом и закрытом, в правде и неправде. И конечно, он символизировал для меня моё прошлое: как конкретный человек из моей жизни и как собирательный образ разведчика. И ещё он воплощал собой Скрытность и Неискренность, против которых восставала моя душа…
20—23 октября 2012
Саша и Люба

Бородатый, с приглаженными волосами, с мягким взглядом, Александр Шеко удивил меня в первую же нашу встречу. Он достал рисунки, и я обомлел, потому что таких рисунков не бывает. Казалось, на бумагу упала тень каких-то далёких озёр и холмов, тень изогнувшейся сосновой ветви, тень православного храма, тень Валаама. Карандаш в его руке оставлял не просто тончайшие линии, а наполнял бумагу воздушностью.
Где с ним познакомилась моя тёща, понятия не имею. Так или иначе, но это она привела его в дом, расхваливая без устали. Слова оказались бесполезны, чтобы передать суть того, что делал Шеко. Он творил чудо.
Мы быстро подружились. Для меня и моей жены он стал просто Саша. Разница в возрасте не мешала нашему общению, хотя Саша Шеко стоял для меня на недосягаемой высоте. Всё, что он рассказывал, было важно и плотно укладывалось кирпичиками в фундамент моего ещё не сложившегося мировоззрения.
В то время ещё продолжал функционировать Горком графиков, располагавшийся на Малой Грузинской улице рядом с заколоченным протестантским храмом, обнесённым грязным забором. Ещё тот дом был известен тем, что там жил когда-то Владимир Высоцкий. Там, в Горкоме, проходили самые интересные художественные выставки. Только там можно было увидеть картины знаменитой Двадцатки. Я не знал ничего о Горкоме и скандальной Двадцатке. Но к нам пришёл Саша Шеко и в прямом смысле слова принёс нам свет из мира художников.
Однажды он повёл нас знакомиться с Любой Урицкой, его бывшей женой. Он говорил, что мы должны обязательно увидеть её фотографии. Неподалёку от Сухаревской (в то время Колхозной) площади мы свернули в крохотный переулок, затем нырнули во дворик и прошли в подъезд старого кирпичного дома. В квартире нас встретила Люба Урицкая, бывшая жена Саши. Тёмный коридор вёл в белую комнату: стены её были оклеены белой бумагой и потому служили замечательным фоном для экспозиции. Там была настоящая выставка. На стене справа от двери висели огромные чёрно-белые фотографии Любы Урицкой, а не противоположной располагались картины Саши Шеко (насколько помню, все из так называемого синего цикла).
– Это космический цикл, – объяснил Саша. – Теперь уж я не работаю в этой технике. Вы видели, какие тонкие вещи я сейчас рисую, почти прозрачные.
К моменту знакомства с нами Саша успел сменить несколько стилей. Ломаные авангардные формы остались позади, и ничего общего уже не было между художником, с которым мы познакомились, и тем Шеко, которым он был в молодости. Много позже он показал мне по секрету коробку с рисунками, спрятанную подальше от посторонних глаз. Тонкая жёсткая графика изображала обнажённые человеческие тела. Это был неизвестный широкой публике Шеко, который мне очень понравился. В то время я тяготел к чётко прорисованным линиям. Саша подарил мне один из тех «запретных» рисунков.
На стене перед нами висели полотна, которые мы не могли сравнить ни с чем, виденным ранее. Мощные, светившиеся белыми лучами и поглощавшие густой синевой, они казались бесконечными, хотя самая большая из них («Звезда») не превышала метра в длину и ширину, а самая маленькая («Пирамида») едва ли была более двадцати сантиметров. Эти картины втягивали в себя, каким-то непостижимым образом расслаивая пространство и поглощая зрителя в свои недра.
– Когда мы поселились здесь, – рассказывал Саша, – и я каждый день видел в окне перед собой кирпичную стену, меня потянуло вверх, в космос. Посмотрите в окно! Ну как тут жить с таким видом!
Стена дома, стоявшего в двух метрах напротив окна, отгораживала весь мир. От земли до неба – кирпич. Для человека, обожавшего просторы, такой вид из окна был равносилен крышке гроба.
– Здесь колодец, теснота! – восклицал Шеко. – Меня просто швырнуло вверх, в космос.
Он всегда начинал говорить очень тихо, почти неуверенно, но понемногу раззадоривался, входил во вкус, раскрывался, и речь его делалась бурной. Он рассказывал о своих переживаниях с азартом, с упоением, даже с восторгом, и это очаровывало, потому что он никогда не говорил о хлебе, о квартплате, о политике, а говорил только о рождении искусства. Он был носителем искусства, служил ему, воспевая божественность мира, поэтому его слова несли огромный творческий заряд. Пропущенные сквозь художника, эти слова превращались в творческую энергию, захлёстывавшую слушателей.
– Так вот и появились эти синие картины. Но сейчас я уже не пишу так. Они почти выжгли меня изнутри.
Он рисовал в основном карандашом, но иногда брался за масло, работая им, правда, в совершенно чуждой для масляной краски манере – он создавал почти акварельные рисунки. Невозможно было поверить, что он наносил на холст краску, предназначенную для сочных мазков. Его кисть превращала эту краску в почти прозрачную воду, даже не скрывавшую грубую фактуру холста. Главная тема того периода – Валаам, его водные просторы, его взгорбленные острова, его причудливо скривившиеся сосны. В Сашином исполнении всё это превращалось в синеватые тени, походившие то на корону, то на сгорбленные монашеские фигуры..
– Ты уже познакомил ребят с Аликом? – спросила Люба.
– Нет, – потупился Саша.
– Чего ты прячешь его? – засмеялась она. – Для себя бережёшь?
Саша ответил что-то невнятное. Мы с Ю не понимали, о ком шёл разговор. Но минуло какое-то время, и Саша представил нам Алика – таинственного Александра Фёдорова, о котором надо рассказывать отдельно и долго…
Несколько раз Шеко водил нас в гости к чудесному художнику по фамилии Козьмин, жившему совсем близко от нас. Потом он, к сожалению, погиб. Чем-то его картины перекликались с работами Шеко, но чем – не смогу сказать. На самом деле в них не найти ничего общего, но умение воплотить свой замысел в геометрических формах, обобщив контуры привычного мира до предела, роднило Шеко и Козьмина.
Сашины карандашные рисунки требовали повышенного внимания, в них надо было вглядываться. Обычно он ставил их в крышку от картонной коробки, чтобы создать ровный фон и отгородить рисунок от влияния посторонних форм. Это было целое действо, оно завораживало, требовало тишины. Затем Саша доставал маленькую флейту и начинал что-то наигрывать. Это было уже похоже на медитацию в каком-то восточном храме.
Чуть позже Шеко познакомил нас с Евгением Ванаевым, замечательным поэтом и фантастически талантливым композитором. К постоянно возникающей теме тесного мира, в котором мы все знаем друг друга, скажу, что племянник Жени Ванаева (Сергей Ванаев) учился в МАХУ, где я работал фотографом (правда, я не застал Сергея в училище, он уже выпустился к тому времени), а сам Женя дружил с семьёй Расторгуевых (это выяснилось на моём дне рождения, когда я пригласил Таню Расторгуеву, ещё учившуюся в МАХУ, и она сидела рядом с Ванаевым). Размышляя о таких вещах, мне хочется расспросить всех моих знакомых об их друзьях и знакомых, потому что обязательно отыщется ещё десяток-другой связующих звеньев, которые соединяют нас друг с другом.
Сложившаяся компания Саша-Женя-Алик периодически устраивала у нас дома маленькие концерты – флейта, гитара, клавишные. Ванаев дал Саше ласковое прозвище Шекончик, а его флейту называл сопелкой («Доставай свою сопелку, играть будем»). То было время непрерывного творчества. Каждый из них открывал шлюзы своих замыслов, и мы буквально утопали в множестве впечатлений.
Саша был учеником Смирнова-Русецкого, а поскольку тот был учеником Рериха, Саша мог считаться если не учеником Рериха, то уж точно продолжателем его школы. Но это всё очень условно, потому что каждый из них – неповторимый мастер своего дела, каждый создал свой мир, каждый оставил свой собственный след в искусстве.
Сашина манера рисовать меня не только воодушевляла, но и ставила в тупик. Мне не удавалось понять, каким образом его карандаш мог накладывать на бумагу едва уловимую серую пыль грифеля. Сколько раз пытался я повторить это! Ничего не получалось. И тогда я пошёл на хитрость.
– Саша, нарисуй мне какого-нибудь бойца из карате, – попросил его я и разложил перед Шеко множество фотографий, чтобы он понял, какие существуют стойки и удары.
Саша долго упирался, но всё-таки согласился. И тут я увидел, как он затачивал карандаш… Секрет изящества был раскрыт. Впрочем, карандаш карандашом, но рука художника остаётся рукой художника.
Когда грянули чёрные годы перестройки, а потом и бандитизма, мы надолго потеряли Сашу из виду. Он где-то был, что-то делал, но мы не встречались и не общались. Лишь однажды я дозвонился ему с предложением сделать о нём сюжет для телеканала. Шеко колебался, говорил что-то о нравственности, и я не сразу понял, что его удерживало. Со мной разговаривал не тот Александр, которого я знал и который был готов на любые творческие подвиги. Мне вспоминается, как маленький коллектив самодеятельной студии «Поглазей» периодически отправлялся в лес, иногда уезжал в Дубну на конюшню легендарного Тито Понтекорво, и мы снимали сцены из жизни Дикого Запада. Шляпы, револьверы, сапоги, перья, бороды… В одной из сцен я уговорил участвовать Шеко. Мы уехали в лес, забрели в глубокий овраг с живописно поваленными деревьями и отсняли проход двух ковбоев. Саша, застегнув на бёдрах ремень с кобурой, походил туда-сюда и сказал задумчиво: «Да, это всё не просто так… Это всё серьёзно… Тут совсем другие силы пробуждаются». Я понял, о чём он говорил: одежда нередко передаёт человеку эманации того мира, который она воплощает собой…
Но теперь-то я приглашал его не ковбоя изображать с револьвером на бедре. Я звал его сняться для моей программы «Краски», принять участие в сюжете о творчестве, сняться в роли самого себя. И Саша не согласился.
Я не настаивал, но огорчился. Позвонив Ванаеву, посетовал, что Шекончик упрямится. Женя не удивился: «Саша сильно ушёл в православие, иконы пишет. Какое тут телевидение! А вдруг ты там голых девок покажешь или ещё что, и как же ему рядом с такой темой? Нет, ему трудно сейчас»…
Прошли годы, прежде чем мы опять сошлись с Шеко. Он поменял ещё несколько стилей, выбрался из затворничества, начал понемногу участвовать в выставках. По телефону голос его звучал, как и раньше, ничуть не изменился. «Приходите на выставку», – позвал Саша. Оказалось, что выставка намечалась в выставочном зале библиотеки №27 – той самой библиотеки, где я часто бывал и где состоялась когда-то презентация моих первых книг. Ольгу Альбертовну Зазулину, директора библиотеки, я прекрасно знал. Из разговора с ней выяснилось, что некоторое время она даже брала уроки рисования у Саши! Да, мир удивительно тесен.
Потом мы ещё несколько раз бывали на его вернисажах. Он не утратил мастерства, научился новым тонкостям, пошёл по новому пути, осваивая совершенно другую технику и не свойственную ему цветовую гамму. Мастер никогда не останавливается. Мастер всегда идёт вперёд. Беседы с Шеко по-прежнему доставляли удовольствие. Но всё-таки это был уже не тот Саша, каким-то пугливым сделался, отдавшись православию. Чуть в разговоре забрезживали мистические мотивы, он настораживался: «Это опасно, не надо касаться этого», а если возникали эротические мотивы, он буквально открещивался.
– Саша, ты что! Мы же об искусстве говорим!
– Ну, Андрей, знаешь, искусство искусством, а все-таки… Ты вон в книге как прописал римские оргии. Я только краешком глаза заглянул в книгу, в магазине полистал её и сразу понял, какая сила. Это затягивает, это опасно. А ещё у тебя там магия и всё такое…
– Да, есть там оргии, масса голых тел. Но книга-то на самом деле о вечном, о Боге, об исканиях человеческих. С кем же мне обсуждать это, если не с тобой? Ты вон какой проделал путь, сколько поворотов сделал! Ты же лучше других понимаешь, что искусство, а что – пена.
Он кивал, довольный моей похвалой, и осторожно подключался к «скользкой» теме.
– Конечно, эротика всегда была. И сам я тоже… Ты же помнишь мои ранние рисунки… Но я же ушёл, поменялся…
Не знаю, каким Саша был во времена совместной жизни с Любой Урицкой, но мы познакомились с ним, когда он уже ступил на путь православия. Он уже рисовал храмы, но они ещё не стали центром его творчества, они составляли гармоничную часть окружающей нас природы (не городского пейзажа, не социальной жизни, а природы). Но людей на его картинах не было. Люди – женщины и мужчины – не существовали в его мире.
Трудно понять, как Саша уживался с Любой. Они были разные. Она крепко стояла на земле, она была похожа на хищника, а он стремился ввысь. Сначала высью для него был космос (как пространство), затем высью стал Бог. Люба так и осталась на земле, переключившись с искусства на детей. Творчеством для неё стали роды (один ребёнок, второй, третий) и борьба за жизнь. Саша остался художником. Плоть для него – только возможность не оборвать связующую нить с земным существованием. Он настолько мало уделял внимания пище, что довёл себя до крайней черты и однажды чуть не умер. Позже, когда мы навещали его в больнице, он с недоумением вспоминал, как потерял сознание и как сестра отправила его на «скорой» в клинику. Он до сих пор не ест, а клюёт что-то, до сих пор глотает какие-то таблетки, потому что здоровье подорвано основательно. Но ничто не сломало его творческий дух. Он был и остаётся Художником.
***
Если начинать распутывать клубок человек-человек-кто-когда-откуда, то обнаруживаются тысячи любопытных картин и жизнь открывается в таком неожиданном виде, в таких деталях, что сравнить её можно только со сложнейшей агентурной сетью, созданной не спецслужбами, а неведомыми человеку силами. Мы все играем в жизни друг друга важную роль, но никто не знает наверняка, какая роль ему отведена. Иногда мы просто приходим и рассказываем что-то, а наш слушатель (может, даже невольный, случайный) из всего разговора вычленяет одну-единственную фразу, и эта фраза постепенно совершает переворот в его сознании. А мы просто говорили, просто делились впечатлениями о чём-то незначительном…
Мы были молоды – моя жена и я – и смотрели на мир ненасытными глазами. Советская идеология ограничивает не меньше и не больше, чем любая другая жёсткая система, структурирующая нравственные и моральные догмы, и нам хотелось заглянуть за пределы этих границ. Картины Александра Шеко легко сорвали засовы с запертых ворот общепринятой живописи и впустили нас в пространство абсолютно свободного изобразительного искусства. Рассказывая о своём творческом пути, Саша знакомил нас с друзьями. Не мог он не познакомить нас и с бывшей своей женой.
Не единожды он вспоминал, как увидел Любу Урицкую впервые, и всякий раз в его голосе звучали удивление и восторг. Он работал на «Мосфильме» художником-декоратором и по делам зашёл однажды в фотоцех. Там на стене висел женский портрет – вытянутое лицо, глубокие большие глаза, длинные распущенные волосы. Странная фотография, чуть искажённая широкоугольным объективом. «Кто это сделал? Кто фотографировал?» – воскликнул Шеко, и через несколько секунд из дверей выскочила на его голос Люба Урицкая. «Это Зойка, её фотографировала я», – крикнула она.
Трудно говорить о внешности женщины, когда в ней нет ничего от привычного понятия «красота». И трудно понять, что может привлечь внимание молодого мужчины к женщине, у которой непропорционально сложена фигура, очень короткая шея, длинное лицо с тонкими губами и огромными глазищами… Впрочем, в ту минуту зародились отношения не мужчины и женщины, а двух гениев, хотя один гений обитал в мужской оболочке, а другой нашёл пристанище в женской. Словом, две эти души нашли друг друга и сосуществовали какое-то время.
Когда Саша повёл нас к Любе, мы не догадывались, кого и что предстояло увидеть. Мы вошли в старый дом, приткнувшийся окнами к соседнему дому. Вошли в старую квартиру. Увидели Любу – живую, маленькую, громкоголосую, с цепкими глазами. Она провела нас в белую комнату, где на одной стене висели синие картины Шеко, а на противоположной красовались большие чёрно-белые работы Любы. В соседней комнатке, служившей когда-то, видимо, кладовкой, спал грудной ребёнок.
– Можно говорить громко, мы ей не мешаем, – успокоила Люба.
Фотографии меня ошеломили – жёсткие, контрастные, почти без полутонов. Любой профессионал «классической школы» раскритиковал бы их в пух и прах, обвинив в пересветке и всяких иных огрехах. На самом деле в них не было брака, они были ясные, тонкие, детальные. Чернота была их сутью. Белизна – их оживляющим инструментом.
Потом на стол легли коробки и конверты с фотографиями меньшего формата. Мы смотрели, перебирали их, иногда я подносил их близко-близко к глазам, чтобы понять, как они сделаны, и Люба начинала смеяться: «Кто же так фотографии смотрит!», но я-то знал, что мне нужно именно так, а не иначе, потому что я разгадывал секрет. Но не разгадал.
– Ну что? – спросила Люба нетерпеливо, не слыша от нас отзывов.
– А разве можно что-то сказать? – растерялись мы, потому что впечатление от её работ было таким огромным, что оно лишило нас дара речи. – Надо переварить.
– Ну переваривайте, – и Люба принесла чай.
Они жили бедно, роскоши не знали никогда. Их питало творчество. О другом они и не думали. Сначала всё шло хорошо, но потом наметилось расслоение их совместного внутреннего мира. Конкретнее не могу сказать. Они разошлись, но остались друзьями. Саша перебрался к маме, Люба осталась в этой квартире, наполненной духом былого.
На одной из фотографий, висевших у Любы на стене, был запечатлён Элем Климов, режиссёр непростой судьбы, но мне известный в то время лишь по картинам «Добро пожаловать или посторонним вход воспрещён» и «Спорт, спорт, спорт», которые я в силу обстоятельств знал почти наизусть и мог цитировать с любого места. Эта фотография (где он скрестил руки на груди) очень известна и в последнее время её бессовестно используют в документальных фильмах, даже не упоминая имени Урицкой. Также не упоминается Люба, когда публикуется известнейший снимок Елены Соловей, растиражированный в картине Михалкова «Раба любви». В действительности фотография сделана в качестве фотопробы Соловей для фильма Рустама Хамдамова.
В Любиной коробке с фотографиями хранились несколько фотоснимков со съёмок запрещённого к показу фильма «Агония» про Гришку Распутина: потрясающие по силе кадры, где императрица припала головой к бронзовой спинке кровати и портрет Распутина-Петренко. Кстати, сама Люба мелькнула на экране в сцене гуляния в ресторане, она сидела на полу среди цыган.
Личность Распутина меня в то время сильно интересовала, особенно после публикации журнальной версии романа Валентина Пикуля «У последней черты». Исходя из рассказов Любы, я был уверен, что «Агония» показала последние дни Распутина почти документально. Да и про сцены бани с голыми бабами много был наслышан. Мог ли я предполагать, что буду однажды не только здороваться с Элемом Германовичем за руку, но сидеть в его кабинете на «Мосфильме», а он будет уговаривать меня сниматься в его фильме?
Дело было так. После долгого простоя Климов запустился с фильмом «Иди и смотри». Люба, увидев мою жену, решила, что столь красивая девушка не имеет права оставаться вне поля зрения кинокамеры, повела нас к Элему Климову. То был мой первый визит на «Мосфильм» и первое соприкосновение с настоящим кинорежиссёром. Обстановка в его кабинете была спокойная, почти умиротворяющая. Ни я, ни моя жена ничуть не нервничали, поскольку не претендовали ни на какую роль и вообще не собирались сниматься. Климов неторопливо рассказывал о будущем фильме, и было приятно слушать его. У него был красивый голос. А потом Ю вдруг задала ему вопрос: «Вы любите вестерны?» Он улыбнулся и ответил: «Нет, я люблю остерны». И посмотрел на меня. «Не хотите сняться у меня, Андрей? Не хотите попробовать себя в кино?» Я решительно отказался, довольно нагло заявив, что готов попробовать себя в качестве оператора. «Нет, оператор у меня есть», – покачал головой Элем Германович.
В то время я бредил вестернами и мастерил своё собственное кино – со стрельбой, драками и откровенными любовными сценами. Я видел себя кем-то вроде Клинта Иствуда – с небритым подбородком и с небрежно зажатым в зубах огрызком потухшей сигары. Понятно, что выныривать из мира шляп и револьверов ради фильма о белорусских партизанах мне не хотелось. «Вы всё-таки подумайте», – мягко настаивал Климов, и я обещал подумать, хотя твёрдо знал, что сниматься не стану. Сегодня я даже не представляю, почему он предложил мне пробоваться, потому что на главную роль я никак не подходил (если исходить из того, что он взял Кравченко), а Климов говорил со мной о главной роли. Когда мы собрались уходить, ассистент по актёрам просила подождать немного. Через пару минут она вышла и сказала Ю, что Климов хочет её на роль немки. О какой немке шла речь, мы не понимали. Ю не хотела играть, но Климов уговорил её сделать фотопробы. Вот тогда мы впервые попали в фотоцех, где Люба познакомилась с Сашей Шеко.
Так я прикоснулся к миру крупнейшего советского режиссёра, так я упустил мою возможную актёрскую судьбу, отказавшись ухватиться за хвост птицы по имени Удача.
Второе моё появление на «Мосфильме» опять связано с Любой: она пригласила меня на закрытый просмотр фильма Иоселиани «Фавориты Луны». Впечатление от «Фаворитов» было сильным. Не потрясение, но очень глубокий след, в который я всматривался ещё долго-долго.