Текст книги "Белый ворон"
Автор книги: Анджей Стасюк
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
22
Все шаталось, качалось во все стороны – табуретки, лавка, стол, потому что кто-то вышиб у него из-под ножки подложенный кусок дощечки, даже Ченстоховская Божья Матерь висела на стене криво. Прыгали тени и голубоватая картинка в телевизоре. А мы сидели не шелохнувшись. Гонсер потел у печки на единственном стуле. Лицо у него было мокрое. Сидели мы вокруг стола, накрытом белой клеенкой в красные розы, сквозь дырки в которой просвечивало засаленное дерево. Нам было тепло, возможно, от сознания, что в печи горит огонь и в чугуне кипит вода, а возможно, от водки, последней бутылки со дна моего рюкзака. Мы пили из одной рюмки – граненой, толстого серого стекла, на массивной ножке. Шли последние известия. Толстый коротышка говорил, что ничего не боится, потому что борется за справедливость. Коротышкам почему-то всегда недостает справедливости. Столица рассылала свои сверхзвуковые волны, несущие в мир и амбалов, и коротышек, толстых и тощих, и они приземлялись в этой жалкой комнатухе, освещенной сорокаваттной лампочкой с жестяным абажуром, похожим на перевернутую тарелку, и, наверно, их подвижность, потому что они скакали, как кузнечики, мельтешили, как муравьи, как белки, как полевые мыши, и придавала нашему сидению столь безмерную недвижность.
Мы ели картошку. Его, Старика, картошку, приправленную нашим салом, пили его чай из стаканов с металлическими подстаканниками. Они приятно обжигали пальцы. Он пил наш кофе. Впустил он нас сразу. Наверное, из любопытства, чтобы увидеть лицо Малыша, потому что тот стоял первым, а притолока была такая низкая, что даже Василь, входя, вынужден был здорово наклониться. Старик отступил и смотрел, как мы входим и нас становится все больше, как мы вытесняем воздух, как становится все темней, однако лицо его оставалось неподвижным. Быть может, оно утратило способность изменять выражение, раз навсегда исковерканное какой-то обезьяньей гримасой, словно глазницы и рот начали ссыхаться, стягиваться сетью морщин, напрягая остальную кожу. Мы сказали, что мы туристы, что заблудились, нам бы переночевать или хотя бы пересидеть ночь в тепле. В конце концов он опустился на низенький табурет у печи, вытащил почерневший мундштук, пачку «Популярных», разломил сигарету пополам и прикурил от уголька из печки, а мы стояли у дверей, сбившись тесной кучкой, потому что, глядя на желтоватый буфет с облупившейся краской, на кучу закопченных горшков под колпаком печи, которая когда-то была побелена, а сейчас вся была в потеках, лишаях и пятнах копоти, на убитый земляной пол и услышав непонятный стон из черного зева алькова, вдруг ощутили робость, точно в роскошной гостиной. И к тому же еще этот рыжий теленок в самом темном углу хаты возле дверей. Заметили мы его, только когда он зашевелился, когда услышали шорох соломы. Он стоял на кривых ножках, жалкий, весь в парше, и боялся нас. Вжавшись задом в перекладины загородки, он так боялся нас, словно впервые увидел людей.
В конце концов мы раскатились, как шарик ртути. Расползлись по хате, уселись без приглашения, где кто мог, но, видно, Старик смирился с нашим присутствием. Возможно, он был добрым христианином, а заодно недоверчивым мужиком, а потому умыл руки, положившись на судьбу, на развитие событий. От наших сигарет он отказался.
Василь стал говорить, что ночь, по всему видать, будет морозной, потому как все небо вызвездилось, но никакой реакции не добился. Старик молчал, курил и пялился в телевизор, на каких-то скалящихся красоток, потом бросил окурок в кучу золы под печкой, встал, загремел чугунами, что стояли на печке, и отнес теленку алюминиевую тюремную миску.
Из черной каморки за печью донесся стон, какие-то человеческие-нечеловеческие звуки, слова, искаженные болью или усилием, а может, беспамятством, и Старик вышел в сени, вернулся с ведром и вступил в черный провал. Раздался невнятный стук, что-то зашелестело. Старик вынес ведро и снова сел у печки. Прошло какое-то время, прежде чем дыхание его успокоилось и он закурил новую половинку сигареты. И опять вперился в экран. На нем, пробиваясь сквозь бурю горизонтальных и косых полос, какая-то выдра демонстрировала депилированные ноги.
Василь спросил, можем ли мы поджарить себе сало и можем ли взять сковородку, а все остальное у нас есть.
– Могут, – услышали мы его голос. Точно такой же, как лицо, как сухие сморщенные губы. И когда Василь уже вовсю хозяйствовал, резал хлеб, разогревал черную чугунную сковороду, которую, уже не спрашивая, взял из кучи посуды, я достал бутылку и поставил ее на стол. Она сияла. Светлей ее в хате ничего не было. Бандурко отыскал рюмку. В том самом желтом, подобном алтарю и неимоверно грязном буфете. Он налил чуточку, церемонно выпил за здоровье Старика, налил больше половины и подал ему. Дед выпил и вернул рюмку. Когда мы уже садились за стол, Старик сказал:
– В чугуне картошка. Пусть возьмут.
Мы стали уминать бекон с картошкой. Это было вкусно. Заварили чаю. Все было в буфете. Разрешения мы не спрашивали. После второй рюмки Старик захотел кофе и показал, где сахар.
– Понимаете, мы сошли с трассы, хотели сократить путь, и тут как раз ваше хозяйство…
– Так я ж не интересуюсь. – Старик прихлебывал кофе и смотрел на экран.
– Мы шли на Гардлицу.
– Автобус есть. Утром.
– А откуда?
– Из Шкляр.
– Это далеко?
– Километров пять будет, а то и больше. Надо спуститься в деревню, пройти через нее до асфальта, а асфальтом еще километра два.
Бандурко налил Старику вне очереди. Старик опрокинул и вытер рот рукавом тиковой блузы. Водку он любил. Впервые он открыто смотрел на нас. Смотрел долго и бездумно.
– А чего ходите в такие холода?
– Туризм. – Василь получал удовольствие, строя из себя дурака. – Для удовольствия.
– Для удовольствия человек лежит под периной. И яйца себе почесывает.
– Понимаете, разные бывают удовольствия.
– Ну да. Одному яйца чесать, а другому – когда себе яйца отморозит.
– Мы студенты. Знаете, когда все время сидишь, нужно иногда подвигаться.
– Студенты, как же. Студенты сейчас не ходят. Под праздники ходили. А сейчас у них нет каникул.
Ничего не получалось. Все это видели, кроме Бандурко. Костек протянул под столом ногу, чтобы пнуть, но не смог до него дотянуться.
– А нам дали. Мы добились. Сейчас хорошо, никаких толп нету.
– А когда тут толпы-то были? Разве что до войны.
– А вы здесь с довоенных времен?
Но, видать, алкоголь в Старике уже выгорел. Он замолчал. Его опять затянуло мельтешение картинок. Он наклонился, оперся локтями на колени и, словно лыжник в снежную пыль, нырнул в вихрь реклам, известий, в гон всех тех бедолаг, которым выделили, отрезали ломтик, тоненькую облаточку электронной амброзии, три секунды существования на экране и крошку бессмертия, без признаков даже тления, без распада требухи и сердец. Старик смотрел, как они ревут, как теснят друг друга, потому что как раз шли последние известия, великий национальный период спаривания, самцы, представленные по грудь или по пояс, приманивали к себе всех вместе и каждого в отдельности, одни дискантом, другие взревывая, а самки давали им слово. Осень в конце зимы, вечная осень, шорох страниц, камер, точь-в-точь как шорох листьев, а в конце появился Первый Олень и тоже что-то проблеял, пробурчал, а я, невзирая на весь этот сверхъестественный блеск, не мог отделаться от воспоминания об его эластичных в складочку трусах василькового цвета, которые ослепили меня на каком-то снимке, где он был представлен в камышах с удочкой в руке.
Старик вновь обрел дар речи:
– А этот большой ловкач. Всех уеб. – В его голосе прорезалось какое-то ожесточенное, мстительное удивление. – Но Божья Матерь – это Божья Матерь. Сам Папа ему ее освятил.
Малыш беспокойно вертелся, а потом шепнул мне:
– Болеть начало.
Костек и Василь спрятались в телевидение: уж чем-чем, а способностью дарить забвение оно обладает в полной мере.
С кого началось это колыхание? Пожалуй, со Старика, который положил ногу на ногу, забил в свою одностволку очередную половинку сигареты и сообщил тулову монотонный ритм сиротской болезни. Бандурко вновь налил ему вне очереди, то ли из любопытства, то ли назло нам, потому что мы хотели напиться. А когда на экране опять что-то сменилось, когда кто-то заговорил о Чехословакии, а потом о Словакии и несколько раз повторил «Словакия», Старик, поставив рюмку рядом с резиновым сапогом, проскрипел на какой-то универсальный мотивчик: «Добры ксюндз Тисо[21]21
Тисо, Йосеф (1887–1947) – священник, председатель клерикально-фашистской Словацкой народной партии и глава словацкого государства, образованного Германией после захвата и расчленения Чехословацкой республики в 1938 г., союзник нацистской Германии. После Второй мировой войны был осужден и казнен.
[Закрыть] жидов ладне висал[22]22
Добрый ксендз Тисо хорошо евреев вешал (искаж. словац.).
[Закрыть]», – и, довольный, закончил прозой:
– В войну-то мне всего десять лет было, но я помню, как у нас это один слепой гармонист пел.
– А что еще вы помните?
– Все. Как немцы нас гоняли снег сгребать с шоссе. Под автоматами. Главное, поляков. Но и русинов тоже.
– А русинов много было? – У Бандурко опять прорезалась страсть к интервьюированию.
– Много. Наших куда меньше. После войны они в Россию поехали. Колокол с церкви взяли, хоругви, все. Думали, в русский рай едут. – Он хотел засмеяться, но закашлял серым дымом. – Остальных наша армия свезла. На западные земли в сорок седьмом. Ебать их в рот. Русский, русин, все одно. Мне их не жалко. А немцы – это были господа. Смотреть приятно. Сапоги, мундиры с иголочки. А как пришли русские, так кур в чугуне вместе с перьями варили. Нищие, чего там говорить.
– А евреи? – Бандурко явно искушал Старика.
Но он уже и сам погрузился в прошлое, тонул в своих мыслях и, покачиваясь взад и вперед, падал на самое дно памяти.
– Господа, господа, большие господа. Гитлер, так это был прямо как какой царь. Как Ирод, такой он был царь, что захотел, и полнарода поубивал. Гитлер половину еврейского народа поубивал и, кабы не русские, загубил бы и вторую половину, и тогда был бы мир на земле людям доброй воли. Десять лет мне было, но я помню, как их погнали под Пархачу гору в тот яр, где дьявол являлся, и всех в ямы закопали. Из Шкляр, из Хучиска, из Толоков. Мы потом ходили туда собирать гильзы. Дьявол там являлся. Мы видели его. Весь черный, харя черная. Мы раз туда пошли, а он в кустах сидел, ну мы и стали креститься, так он удрал в орешник, что над тем яром растет. Старики говорили, что он туда ходит евреев после смерти терзать, выкапывает их и терзает, потому что евреи не умирают, и только дьявол их во веки веков мучит. Мы тогда и гильз-то не набрали. Разве что по одной. Худо было, когда они оказывались в ежевике. Вот тогда он и вышел, весь черный, но испугался крестного знамения и убежал. А мы тоже вниз по тому оврагу, бежать трудно было, потому как глина свежая, только чуть листьями прикрыта, кое-как набросанными. Один потом говорил, что из той глины рука с золотым кольцом вылезла, и все подговаривал опять туда пойти, только все боялись. Может, кто с ним и пошел, а я нет, потому что они вовсе не умирают и могут откопаться, если дьявол их плохо сторожит, снова выйти на землю и вредить людям. Но немцы, видать, про то знали, потому как сперва в том овраге неделю целую караулы стояли с автоматами, а мы туда пошли, когда они уже не стояли. Может, договорились с дьяволом, что теперь он будет стоять караулом. Черный был, черный как смола, и харя черная как уголь, а в руке он кочергу держал, но знака святого креста испугался и убежал. Слышно было, как он удирает через орешник, только ветки сухие трещали, а мы низом по глине, а она нас за ноги хватает, а может, евреи нас хватали, чтобы под землю затащить и пить кровь, так нам старики говорили, что они кровь пьют, как нетопыри, поймают и пьют, и кабы не русский, то в мире раз и навсегда был бы покой во имя Отца и Сына, раз и навсегда покой, но русский оказался сильней, даже татары были под ним, скакали на маленьких таких конях, жрали сырое мясо, и у всех по две пары часов на каждой руке. Но тут они пробыли недолго, день всего, пошли дальше, на Гардлицу, ничего в деревне не наделали, потому как русские офицеры за ними следили, торопились они немцев гнать, хотя те были большие господа, свет таких не видел, сапоги, мундиры с иголочки, черные, серебряные…
И тут я обратил внимание, что Малыш, морщась от боли, встает и выходит из-за стола. Прижав локоть к боку, он подошел к Старику и не сильно, но и не слабо ударил его два раза по лицу. В точности как санитар или как мужчина женщину, когда до той не доходят слова утешения или успокоения.
И все в один миг стихло и замерло. Только телевизор притворялся, будто ничего не случилось. Демонстрировал аэродинамическое тело, чем-то там намазанное. Малыш вернулся на свое место. Старик еще продолжал покачиваться, но уже не так сильно, точь-в-точь как собачки-амулеты на заднем стекле, когда автомобиль остановится.
А из темноты, из полуотворенной двери до нас долетел слабый и ворчливый старушечий голос:
– Грицько… Грицько… Дай ты мене воды…
23
Китайца, китайца, китайца, ох, нет! Потому что у коварного китайца желтые яйца! За щелястой перегородкой из досок уже второй час подряд: «У коварного китайца желтые яйца». Да какая это перегородка, говно, а не перегородка, ежели сквозь нее просачивается свет вместе с табачным дымом… и желтые яйца. Как будто мы тоже находимся там с ними. Мы хотели вздремнуть, но не получилось. Вонь и холодрыга. И китаец в придачу. Мы пробовали растопить печку, но дрова были гнилые, мокрые, прямо из-под снега, а толстый хмырь с усами заявил, что других нет. Другие есть в лесу, если охота, можем принести.
– Полста с рыла, – так он закончил, и мне захотелось плюнуть на него, но я подумал, что на улице мы загнемся, так что козыри все у него, и лучше прижать уши, потому как рожа у него была крайне паскудная.
А гнилая, тяжелая, как камень, сосна воняла, еле тлела, и печь оставалась холодной, как труп. Обычная железная печка. Можно было положить руки на нее без всякого риска обжечься.
– Полста с рыла. Деньги вперед. – С какой-то плотоядной старательностью он сложил купюры, сунул их в карман на отвислой заднице и напоследок сказал: – Кипяток можете получить у меня.
После чего полез на свой второй этаж, наклонив голову в гуральской шляпе, так как с низкого наклонного потолка свешивался плакат: «Здесь будь добр, гиббона мать, на фиг сапоги снимать».
– Приятное место, – буркнул Гонсер.
– Какое есть, – точно так же буркнул Василь. – Когда я был тут в последний раз, им заведовал чокнутый такой мужичок с бородой. Он только и знал, что пил да вырезал фигурки святых. И сам был на святого похож. Особенно когда надерется и усядется, подперев голову. Прямо аллегория скорби.
– Ну, этот на святого не похож. Такой мордоворот. Ладно, пошли из этого ледника.
Гонсер пересек каменные сени и толкнул дверь, которую нам указал толстяк. Голая комната, несколько поролоновых матрасов и печка. Видно, кто-то в этом борделе пытался растапливать ее, потому что дым сочился из стен и, похоже, с потолка.
…желтые яйца, желтые яйца. А был всего восьмой час вечера, и они только начинали. Мы видели их из окна. Они шли длинной вереницей, человек десять, а может, и больше, шли со стороны, противоположной той, откуда пришли мы, все с профессиональными защитными щитками, некоторые в анораках, а рюкзаки у них были набиты так, что чуть ли не подпирали небо, но, надо думать, набиты они были в основном бутылками. Толстяк приветствовал их у дверей как хороших знакомых. Среди них было несколько девушек. Обосновались они в соседней комнате, мы же предпочли сидеть тихо, потому как береженого Бог бережет, и только когда за стеной поднялся уже изрядный галдеж, начали шевелиться, распаковали рюкзаки, заглянули в эту говенную печь, обложенную нашими ботинками и носками. Может, оно и к лучшему, что они не сохли, потому что погоня могла бы прийти на поднявшуюся вонь.
А те, за стенкой, раскладывали матрасы, перетаскивали рюкзаки, смех, звяканье кружек, пол просто гудел от их ног. Кто-то бренчал на гитаре, безнадежном продукте какой-то мебельной фабрики. Гонсер вздохнул:
– Поспать не удастся, – и был прав, а потом совершенно без всякой связи бросил: – А ведь мы по дороге никаких зверей не видели. Надо же, неделю в лесу, и хоть бы одна дурацкая серна попалась.
Но нам это было до лампочки. Малыш лежал в спальном мешке с небольшой температурой из-за этой раны и почти все время молчал. Молчал со вчерашнего дня. Возможно, думал о Старике, который, услышав женский голос, окончательно пришел в себя, встал и отнес в темноту кружку воды, потом вернулся на свое место у печи и как ни в чем не бывало принял очередную рюмку, выпил, но стал осторожней и в воспоминания больше не вдавался, впрочем, никто его на них и не подбивал. Мы пялились в телевизор, новости давно кончились, экран заполнили поперечные и косые полосы, начался какой-то фильм, но ничего не было видно; у нас ни у кого не было охоты настраивать ящик, а Старик, видать, был привычен. Он вслушивался во французские слова, в перемешивающийся с ними польский перевод и не сводил глаз с экрана. Все молчали. Бутылка кончилась. И как только она кончилась, алкоголь каким-то мгновенным сверхъестественным образом испарился из наших тел. Сонливость в соединении с затхлым воздухом постепенно вгоняла нас в состояние полного отупения. Малыш уснул на стуле. Никому из нас и в голову не пришло поинтересоваться, как он себя чувствует. Один за другим мы залезали в спальники и валились на пол. Бандурко устроился на лавке у стены. Старик переступал через наши недвижные тела, чего-то еще возился, подбрасывал дрова в печь, чем-то звякал, кажется, даже выходил, да, точно выходил, потому что в какой-то момент потянуло ледяным воздухом. Заснул я прежде, чем погас свет.
Утром мы вставали в таком же молчании, невыспавшиеся, какие-то совершенно окостеневшие, все тело болело, а в глазах и во рту было ощущение липкости нездорового сна и усталости. Да и утром-то это назвать было нельзя, серенький рассвет. В печи уже горел огонь, Старика не было, но он скоро пришел, неся ведро, в котором плескалось немного молока. Молоко он разделил, часть отлил в миску и отнес ее теленку, а остальное перелил в горшок и поставил на печку. Он выходил еще раза два-три, но нам было плевать, никто им особенно не интересовался, да и он нами тоже, воспринимая нас как неизбежность или как еще одно стихийное явление.
В конце концов Бандурко кое-как пришел в себя, собрал со стола пустые стаканы, где-то их ополоснул, приготовил кофе, за который мы сели еще не вполне очнувшиеся и с полнейшим безразличием к тому, что будет с нами. Но через некоторое время в головах у нас немножко прояснилось, по крайней мере настолько, чтобы свернуть спальники и поджарить то же, что и вчера, но картошки мы уже не получили. Остатки, что еще были в чугунке, Старик залил теплым молоком и отнес в альков. Через приоткрытую дверь была видна часть лежанки с горой перин, но не более того. Они там не разговаривали. А может, там вообще никого не было, поскольку оттуда не доносилось ни звука, хотя при той тишине, что воцарилась в комнате, мы могли бы услышать даже дыхание.
Мы выпили кофе, поели, выкурили по сигарете, и делать нам было нечего. Наступил уже день, и в окно вливалось яркое солнце. Каждая деталь, каждая подробность жалкой комнаты, сор на полу, грязные полосы на стеклах, пустой треснутый цветочный горшок на подоконнике, лежащий рыжий теленок – все осветилось золотым светом. Старик сидел на своей скамеечке и курил половинку сигареты. Волна света делала его почти невидимым. Нам приходилось щурить глаза. Он растворялся в воздухе. Когда сигарета докурилась и в черном мундштуке засипело, он встал и сказал:
– Кто-нибудь пошли со мной.
Пошли я и Бандурко.
Двор был такой же бедный, как хата. Посередине колодец, прикрытый со всех сторон еловыми лапами на манер шалаша, какие строят дети. Протоптанная тропка подходила к нему и вела дальше к деревянному коровнику, крытому частично соломой, частично поржавелым железом. Рядом стоял неуклюжий высокий сенной сарай. И еще какое-то строеньице, то ли хлев, то ли Бог его знает что.
Старик вошел в коровник и закрыл за собой дверь. Мы стояли на небольшой истоптанной площадке с пятнами навоза и смотрели в промежуток между строениями. Метрах в двухстах, чуть ниже, отделенный ослепительной белой плоскостью, находился следующий дом. К нему вел явственный, идеально прямолинейный санный след. Из коровника доносились топот и блеяние. Отворилась дверь, и Старик выволок упирающуюся овцу. Он оттащил ее на чистый, девственно белый снег, наклонился и, стремительно и умело дернув за ноги, повалил на бок. Овца билась. Но он уже придерживал ее за шерсть на шее и на крупе.
– Над дверью есть нож, – бросил он нам.
Я принес длинный и истончившийся от многократной заточки кусок стали с деревянной рукоятью.
– Кто-нибудь придержи зад.
Бандурко посмотрел на меня каким-то отсутствующим взглядом, упал на колени рядом с овцой и вцепился в грязное желтоватое руно. Старик взял у меня нож, встал коленом овце на лопатку, левой рукой отвел ее голову далеко назад, а правой с ножом произвел короткое, быстрое движение снизу вверх.
Мы поволокли тушу по снегу, чтобы подвесить ее на железном крюке, вбитом в балку, на которой держится крыша. Мы с Бандурко с трудом подняли этот неподвижный кусок мяса. Старик проткнул кожу на задней ноге в том месте, где проходит сухожилие, и насадил на конец крюка. Мы смотрели, как он делает надрезы на брюхе и на ногах, оставляя на них меховые чулки, и тремя короткими рывками сдирает тонкую шкуру, от которой шел пар. Куртка Василя была измазана кровью.
Когда мы возвращались, красное пятно на снегу уже побурело. Я нес ведро с печенкой, сердцем и почками. Старик нес шкуру, которую бросил в сенях. А те трое сидели за столом. Костек изучал карту. Старик подошел к буфету, достал бутылку без этикетки. Молча выпил за здоровье Василя, а потом кивком дал понять, чтобы тот налил и мне. После чего поставил бутылку обратно. Может, и к лучшему, самогон был чудовищно ядовитый.
Миновал полдень, Костек и Василь продолжали о чем-то шептаться над картой, и тут Старик бросил со своей скамеечки:
– До приюта ближе всего через гору. Через деревню идти не надо.
Итак, Малыш молчал, Гонсер говорил о сернах, Василь возился с печью, а Костек сидел, прислонясь к стене, спрятав ноги в спальник, курил и, вероятней всего, обдумывал планы на будущее.
К восьми за стеной уже так набрались, что временами пели две песни одновременно, и шаги их становились все тяжелей, неуверенней, словно они учились ходить на ходулях. Я подумал, что надо вообще плевать на это и что-то предпринять, чтобы не подохнуть от голода, от холода и конспирации, и сказал, что иду за кипятком, который якобы есть у толстяка. Я натянул мокрые носки и поплелся по коридору со стенами из грубо отесанных глыб песчаника и тусклой лампочкой под потолком. На втором этаже я обнаружил на двери прибитую деревянную табличку с выжженной надписью «У газды[23]23
Газда – хозяин усадьбы в Татрах, здесь: владелец или директор туристской базы.
[Закрыть] нечего искать, коль не приучен ты стучать». В ответ на стук я услыхал громогласное «заходи» и зашел. Тут было куда теплей. Раза в два. Газда сидел на диване, покрытом синтетической овчиной, и, похоже, держался за буфера пухлой блондинки, уже здорово поддатой. Похоже, потому что, когда я вошел, он как раз от нее отодвигался. На столе стояла почти пустая бутылка и лежали надкусанные бутерброды. Общий вид был скорее удовлетворительный. С уклоном в декоративную деревню: на стене висели хомут, шпоры и дуга, а прямо над головой шефа – оленьи рога, гуральский топорик плюс гуральская шляпа.
– Я по поводу кипятка, про который вы говорили.
Газда попытался собрать мысли воедино и, чтобы выиграть время, указал на стул возле стола:
– Садись, парень, и выпей. Я знаю, что беру дорого, но зима, сам понимаешь. Жить-то надо.
Я решил сесть, потому как с виду он был уже в изрядном подпитии, так что лучше было его не раздражать.
– Всех не приглашаю, не люблю толчеи. Иолка тоже пришла делегаткой. Ведь так, Иолка? – И он шлепнул ее по спине.
Та тупо кивнула. Она была даже недурна. Крупная и кроткая. Как какое-нибудь животное, корова, да, что-то в этом духе, большая и красивая корова. Я выпил водки и краем глаза отметил, что сидят они тут не просто так, а смотрят, телевизор. Он стоял у дверей. Было уже около восьми. Должны были передавать новости, но их не было. На экране два каких-то типа старались над дамочкой с большущей грудью. Кассета была, вероятней всего, на немецком, и потому звук они выключили.
– Иолка, поди поставь чайник.
Иолка подняла свое крупное тело, стукнулась бедрами о край стола, ухватилась за него, но выбралась под звон стекла. Швы на голубых джинсах приятно распирало. Держась за воздух, она добралась до кухонной печи и начала там возиться. Газда бросил на меня вроде бы проницательный взгляд, но глаза у него уже вело в разные стороны.
– Тяжелые времена. Чертова коммуна. Я знаю, что много беру.
Но меня уж поглотил экран, к которому я сидел боком. Там что-то кружилось, менялось, перемещалось, и я почти явственно слышал запыхавшееся женское «Schneller, schneller…».[24]24
Быстрей, быстрей (нем.).
[Закрыть]
– Газда! Вода вскипела.
Я вскочил и пошел в кухню. Крышка на большом алюминиевом чайнике подпрыгивала. Иолка раскачивалась над горячей плитой. В общем вполне симпатичное животное, бездумное и ничего не соображающее. Беря чайник, я отерся о ее круп. Подействовало мгновенно. Как-никак я – партизан.
Я сказал, что сейчас верну, и вышел.
Гонсер уже приготовил кружки с насыпанным кофе. Я наливал кипяток и думал о ее заднице. О ее заднице и телевизоре. О телевизоре и ее заднице. О ее мутном, пустом взгляде. Я жутко распалился. Я взял кружку и кусок хлеба с салом. Закурил. Я пил, жевал, курил. А в голове крутилась магнитофонная лента. «Негр несется вслед за ним с длинным черным и большим…» За стеной сменили континент.
– А они сюда заходили, – сообщил Гонсер.
– Зачем?
– Пригласили нас, как они выразились, совместно провести время.
– Ну и?
Гонсер взглянул мне в глаза.
– Знаешь, я бы, наверно, даже посидел с этими кретинами, лишь бы не видеть ваших рож.
– Ну так иди.
– Пожалуй, так и сделаю.
Бандурко тут же переварил данные.
– Ну да. Так будет лучше всего. Они все равно нас видели, а нет, так увидят. С ними надо посидеть. Для маскировки.
– У них там море спиртного. – Костек произнес это как предостережение. – Я тоже считаю, что нельзя слишком бросаться в глаза. Только поймите…
– Ну, Гонсер, – заметил я. – Не везет тебе.
– Да пошли вы все… Побренчу немножко на гитаре.
И только Малыш проявил полное безразличие. Он лежал скрестив на груди руки и смотрел куда-то сквозь стену.
Я долил всем в кружки и вышел с чайником.
Ее я встретил на лестнице. Она спускалась боком, держась обеими руками за перила. Ступеньки скрипели. Она спустилась в сени и прислонилась к стене. Икнула.
– Ссспят ссони… газда, соня, сспит… а ты, ссоня, не спишь?
Тут она икнула и потеряла меня из поля зрения. Но через некоторое время ей удалось навести глаза на резкость. Красная клетчатая рубашка у нее была расстегнута. Из-под нее выглядывал белый лифчик.
– Глядите, а он не сссоня…
Она согнулась в поясе и замела волосами воздух в некоем невероятно церемонном поклоне.
– Иола не сспит… Иола хочет писсать… – сообщила она и оттолкнулась плечом от стены, но ей пришлось повторить эту операцию еще раз и еще, прежде чем удалось принять вертикальное положение. Я поставил чайник на ступеньку и взял ее за руку.
– Я помогу, – пообещал я.
Мне удалось сдвинуть ее с места. Опустив голову и выпятив живот, она шла, шлепая развязанными кроссовками. Мы вышли из дома. Внизу журчал подо льдом ручей. Вверху сияли звезды. Снег скрипел. Я был в одних носках. Я отбуксировал ее чуть в сторону от входа. Она возилась с пуговицей на джинсах, но у нее никак не получалось расстегнуть ее.
– Я помогу.
Это оказалась проблема. Я стоял позади нее и прижался к ее крупу. Отыскал пуговицу. Из чего, интересно, она сделана, если удерживает такую тяжесть? Мне еле-еле удалось вылущить ее из петли. Я принялся снимать с Иолы брюки. Слезали они с трудом. Вместе с трусиками и колготками. По сантиметру. А сама она качалась взад-вперед.
– Хочешь трахнуть девочку? А девочка хочет писсать.
При этом она хихикала, как последняя дурочка. В конце концов я стащил все это хозяйство с ягодиц. Лучше всего, если бы она была трупом, теплым трупом, думал я, массируя два мясистых полушария. Время от времени она каким-то нелепым движением поднимала ладонь к лицу, словно хотела погладить себя по щеке, однако рука тут же опадала.
– Иола уже писает, – объявила она и опустилась на корточки. Она не шмякнулась голым задом в сйег только потому, что я присел вместе с ней, и она оперлась о меня спиной. Славную мы являли парочку. Ладонь я убрал в последний момент. Нас заволокли клубы пара.
– Все, – сообщила она. Я взял ее под мышки и поставил. – Иола уже все. А ты не писаешь?
Мы опять стояли, как перед тем. Я подумал, что партизан должен действовать быстро, и подтолкнул ее к стене дома. Она машинально оперлась руками о стенку и так и стояла, белее снега.
Когда я втащил ее к нам в комнату, там был только Малыш. В той же самой позе. Скрестив на груди руки. Прямо тебе лежащий романтический поэт. Я опустил ее тело на соседний матрас.
– Это порядочная девушка, – сказал я.
– Вижу.
– Они пошли?
– А ты не слышишь?
Действительно. Больше не было никаких китайцев и негров. И вообще никаких цветных. Была полная тишина. И в этой тишине пел Гонсер. По-английски. «It's all over now, Baby Blue».[25]25
Песня Боба Дилана (1965).
[Закрыть]
– Пожалуй, пойду послушать его. Давно не слышал.
– Иди.
Я достал из рюкзака бутылку самогона, которую на прощанье выдал нам Старик за пятьдесят тысяч, и поставил около Малыша.
– Погасить вам свет?
Он с унылым видом отрицательно помотал головой.
У них было куда лучше. Какая-никакая мебель, скамейка, низенький стол, верней, несколько досок на кирпичах, а главное, тепло. Этот сукин сын газда дал им угля. Целых два ведра, каковые самым вызывающим образом стояли у печки. Если это за Иолу, то цена была не слишком велика. Иола была из их компании, и какой-то бородатый тип в очках сразу же спросил меня, не видел ли я ее.
– Она у газды, – ответил я, и он лишь кивнул.
Ради Гонсера они прекратили галдеж. Он сидел в центре на почетном месте, если только в этом бардаке могло быть почетное место, а может, центр этот образовался сам, потому что все смотрели на него. А он играл, пел и улыбался самому себе. Как всегда, когда играл. Выглядел он как какой-то гуру из тех, что водились лет двадцать с небольшим тому. Лицо у него разгладилось. Он сидел по-турецки в рэнглеровской джинсе, в сухих и чистых красных носках. Чуть подергивал в такт правой ступней, it's all over now, Baby Blue, брал пиццикато на этом мебельном изделии, подделке под подделку неведомо чего, и даже не гримасничал, оттого что это не его драгоценный «мартин», о котором он так долго мечтал, а купил только год назад, когда появились деньги, но не осталось времени играть. Весь этот год он презрительно кривился, видя любую гитару. Даже самую лучшую. Да если б ему сунули в руки инструмент из ливанского кедра с золотыми колками, он все равно отказался бы даже тронуть пальцем струну. А сейчас играл, щуря глаза, словно котяра на солнышке, и подпевая своим полубаритоном, точь-в-точь как тогда, тоже в горах, только что в Закопане. Хотя нет, тогда у него еще был не баритон, а тенорок, но улыбался он точно так же среди точно такого же бардака пустых бутылок, окурков и полуоткрытых банок скумбрии в томате, правда все лица тогда были моложе, и люди не воняли еще так, как мы тут сейчас.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.