Текст книги "Бог тревоги"
Автор книги: Антон Секисов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
9
Я стал меньше времени проводить дома. Я выходил на улицу и видел одно только громадное небо, его размах порождал волнение и тошноту, но все ясней становилось, что идти в этом городе можно только в одном направлении – вниз, под землю. Каждый вечер я шел с кем-нибудь пить.
Во всех барах было чересчур мало света, везде стояло грязное зеркало в пол, в котором посетители казались обитателями подводного мира. Знакомые петербуржцы, с которыми я выпивал, когда приезжал в город на несколько дней, теперь напоминали местные старые здания – с пышными фасадами и замусоренными подворотнями. При эпизодических встречах они казались людьми редкого остроумия и изящества, но теперь я увидел, что они подолгу угрюмо молчат. Что в запасе у них очень скудный запас повторяющихся парадных историй, за пределом которых один непрерывный траур по самим себе.
Когда я пришел выпить один, случайно встретил знакомого доцента СПбГУ, кривоухого, длинного, с многоступенчатым животом сороконожки и сальными желтыми волосами в облипку черепа. Мы где-то с час обсуждали темы вроде прогноза погоды и разновидностей питьевой бутилированной воды, а в конце разговора он внезапно стал говорить о том, что индустрия интернет-порно находится под контролем древних индийских богов, которые питаются нашей спермой. Но у него индийским богам поживиться нечем – свою сперму он ест без остатка.
Меня не удивила сама информация – вокруг полно людей, одержимых сколь угодно экзотическими конспирологическими теориями, но встревожил ровный скучающий тон доцента, говорившего об индийских богах – пожирателях спермы так же, как он говорил о тонких, но, в общем, не особенно интересных различиях между водами «Шишкин лес» и «Святой источник».
В другой раз ко мне подсел мужчина пятидесяти лет в пышном шарфе и с впалыми сияющими глазами средневекового фанатика. Его лицо как нельзя лучше символизировало русский пейзаж, неухоженный, всеми забытый, но кипящий жутковатой и скрытой от глаз жизнью. Я узнал, что этот мужчина входил в группу режиссеров-некрореалистов, и он снял один полнометражный фильм про восставшего из могилы врача скорой помощи, а недавно его взяли с пакетом «хмурого», и теперь он проходит психиатрическую экспертизу. Мой новый знакомый пытался доказать то ли свою невменяемость, то ли, напротив, здравость ума. Он предложил встретиться и обсудить его сценарий, написанный по мотивам писем Кафки. Следующие несколько дней я держал его телефон перед глазами, волнуясь, чувствуя, что если его наберу, то уже безвозвратно буду утянут в черное густое болото, из которого выход только один – в тюремную психбольницу. Где я буду сидеть в кожаной маске, как у Ганнибала Лектора, и рассказывать журналистам о том, что расчленить студентку и бросить ее отрубленные руки в Мойку мне велели индийские боги-спермоглотатели.
Я гулял один по идеально прямым проспектам, в которых, казалось, невозможно заблудиться, но я всякий раз путался, хотя и шел по одним и тем же маршрутам. Рассматривал атлантов и кариатид, и в глаза бросались не пыльные, но безупречные груди и не кубики мужских торсов, а черные ноздри и подмышки с вьющимися каменными волосами. Стоило прикоснуться к их стопам, холод в долю секунды пронизывал до кости.
Однажды я набрел на собор Владимирской иконы Божией Матери, любимый храм Достоевского в последние годы жизни. Внутри были голые стены, иконы терялись за строительными лесами, под куполом перекатывались гулкие голоса рабочих. У церковной лавки плакал мужчина в рваном пальто. Он крепко держал за ручонку плакавшего ребенка. Мужчина жалобно голосил: «Я пьяный, видишь, сынок, что я пьяный, вот какой отец у тебя, батюшка меня выгоняет, но я все равно не уйду! Да, да, назло, нарочно здесь буду стоять, пусть что хотят делают. Потому что идти-то нам все равно некуда, некуда нам идти, сынок!» Никакого батюшки поблизости не было. Мальчик тихонько просился домой.
У дверей слепая нищенка размахивала палкой, как рыцарь, кинувшийся в толпу сарацинов.
* * *
Самое тягостное впечатление осталось от прогулки с моим петербургским хранителем и проводником Максимом. Максимом, ответственным за привлекательный, вдохновляющий и человечный образ города Петербурга, который на столь многих производил впечатление недружелюбного и даже враждебного. Со времени наших первых встреч Максим сильно переменился. Как я уже говорил, он стал поэтом. Поэзия поразила его, как энцефалит. И если кому-то в наш иронично-пессимистичный век еще нужны доказательства, что занятия поэтическим творчеством скорее уродуют душу, чем возвышают ее, то вот еще один пример в подтверждение.
Мы договорились совершить прогулку по местам деятельности группы ОБЭРИУ, начав с «Зингера», где располагалась редакция детских журналов «Чиж» и «Еж», и заканчивая станцией Лисий Нос, где персонаж «Старухи» Хармса творит перед кустом молитву.
Обещавшая быть увеселительной, прогулка обернулась чередой утомительных перемещений, не оставившей ни одного приятного воспоминания после себя. Обновленный Максим оказался физически не способен говорить о чем-то, кроме себя и продаж своих сборников, о международном поэтическом форуме, на котором он выступал, о гастролях и чтениях, о том, кто, где и при каких обстоятельствах узнавал его в публичных местах. Он зачитывал избранные места из фанатских писем. Стоило нам где-то присесть, чтобы перевести дух, как он принимался вбивать свое имя в поисковики, и глаза его становились жадными и внимательными. Он говорил о разнице между своей старой и новой лирикой, хотя, по правде, в них прослеживался некий общий мотив, выраженный в его строках:
Друзья, прибейте памятные доски
На каждый дом, где я когда-то пил.
И памятник поставьте мне при жизни,
Ведь я достоин, вы же это знаете.
Лучами солнце через тучи брызнет.
Балтийский ветер подгоняет волны памяти.
Само собой, я способен радоваться успехам друзей, а такой одновременно страстной и нежной влюбленности в самого себя стоило позавидовать. А кроме того, я вовсе не планировал превращать наш поход в театрализованное представление с чтениями отрывков из текстов ОБЭРИУ, разыгрыванием сценок, соответствующих локациям, и уж тем более с попытками вовлечения в действо случайных прохожих. Но все-таки на исходе четвертого часа это начало утомлять, и я обрадовался, когда в монологе наметилась легкая смена курса. Максим заговорил уже не о стихах, а своей физической привлекательности. Несмотря на все возражения, он властно взял мою руку и приставил к собственной заднице, дав возможность подушечкам пальцев оценить в полной мере ее заманчивую упругость, которую было бы глупо отрицать.
От водки и от такого напора я совершенно размяк и поплелся на литературные чтения Максима, которые проходили теперь чуть не каждый вечер. Все выступление я глядел на одеревеневшие фигуры его поклонников и поклонниц, послушно стоявших от начала и до конца, как хорошо дрессированные собаки.
После, опьяненный собой, своими талантом, силой и молодостью, Максим выбежал на проезжую часть. В ту секунду он напоминал свору собак породы джек-рассел; должно быть, только с таким запасом щенячьей радости и беспричинного самодовольства художник может продраться к свету через всегда равнодушно-насмешливую к нему толпу.
Максим запрыгнул на капот чьей-то машины и расстегнул ширинку, собравшись нассать на лобовое стекло, но все же не решился этого сделать, видимо, опасаясь, утратив устойчивое положение, соскользнуть и попасть на себя. Он спрыгнул и принялся поливать все вокруг, и в какой-то момент появилась группа кавказцев, возможно, владельцев машины или просто неравнодушных граждан, возмутившихся недопустимым, во всяком случае для города, все еще носящего звание культурной столицы, поведением. Один из кавказцев отвесил Максиму серьезную оплеуху. Скорее всего, одной оплеухой дело не ограничилось бы, но от удара из глаза Максима выпала линза. Ринувшись на колени, он стал шарить пальцами в луже. Кавказцы взволнованно наблюдали за его поисками. Если бы у Максима вывалились глаза, это не произвело бы такого сильного впечатления. А тут какой-то таинственный механизм вылетел из человека, и из человека ли? Это их остудило.
Случившееся, кажется, только больше воодушевило Максима, и он еще долго водил мое туловище по району Сенной площади, как в старые добрые времена рыча: «Я покажу тебе настоящий Санкт-Петербург, я покажу тебе настоящий Питер-р-р-р».
* * *
Оказалось, в квартире у Лехи Никонова проходили собрания кружка метамодернистов.
Кружок ставил перед собой задачу отменить постмодернизм, по законам которого мы все так или иначе живем, неважно, противясь этому каждой клеткой души или вовсе об этом не подозревая. А если не отменить, то уж во всяком случае отвоевать для себя клочок пространства в этом зловонном и гибельном резервуаре, из которого спасения нет даже в открытом космосе.
Придя на заседание с небольшим опозданием, я едва нашел место, где мог приткнуть обувь, а свою черную куртку пришлось скинуть в общую черную груду вещей. Куртка в ту же секунду пропала там, как линза Максима в неосвещенной луже.
В тесную однокомнатную квартиру набилось до полусотни поэтов и поэтесс, печальных и красных от водки людей, большей частью наряженных, как менеджеры «Связного». Хотя и без поэтов, наряженных по привычному поэтическому фасону – в свитерах мешком, с густыми немытыми волосами и воспаленными фиолетовыми глазами, – не обошлось.
Леха стоял в углу комнаты у балкона, с бабочкой и в траурном черном костюме, бледный и полный решимости отправить в могилу постмодернизм.
Стол был загроможден вином и водкой и открытыми баночками с благовониями, стоявшими здесь для тех, кто желал бы, в соответствии с традициями древних греков, умаслить руки. Леха сказал, что благовония – лучшее средство, чтобы одновременно взбодриться и успокоить нервы, а это как раз то, что нужно: взбодриться и успокоиться. Я запустил туда пальцы, но ни того, ни другого эффекта это не принесло, эффект был только один – теперь я сидел с жирными пальцами, не зная, куда деть руки.
Среди молодых поэтов и поэтесс я разглядел заросшего неровной щетиной мужчину в женском платье, которого все называли «человек-метамодерн». Он привел с собой стенографистку, ведшую запись происходившего. Судя по стуку, она фиксировала для вечности даже случайные реплики. Как знать, что из произнесенного представляет не большую ценность, чем звуковые помехи, а что станет тем заклинанием, тем зашифрованным в Торе именем Бога, от разгадки которого перевернется мир. В любом случае простая студентка-стенографистка этого знать не могла, вот она и фиксировала без исключения все, и так в стенограмму попал и наш диалог о благовониях.
Леха Никонов прочел короткий доклад, в котором из раза в раз повторялось слово «осцилляция» и его производные, а после началось обсуждение, и вперемешку стали звучать следующие имена: Генри Торо, Лавкрафт, протопоп Аввакум, Хайдеггер, Ильф и Петров, Жак Лакан, Дэвид Фостер Уоллес, Райнер Мария Рильке, певица Монеточка, художник Павленский и так далее и тому подобное. Мне показалось, что с тем же успехом можно было бы запустить генератор имен, хотя многие, судя по лицам, ни на секунду не теряли из виду петлявшую нить беседы.
Полноценному восприятию мешала вонь рук, и я только и думал о том, обо что бы их вытереть. Меня раздражал стук стенографистки, задававший беседе нервный скачущий темп, и вскоре я окончательно выпал из разговора. Но это ничуть не мешало с каждой секундой проникаться все большей симпатией к каждому из собравшихся.
Я не слышал слов, но видел лица людей, таких же, как я, запутавшихся во времени, как в гамаке, не родивших детей, не построивших убедительной карьеры. Мы вертелись, поджариваемые обстоятельствами, болтались, как пустые бутылки в пене Невы, рассчитывая на какой-то очень туманный счастливый случай. Мы не повзрослели, не пережили инициации взрослости и теперь обречены опухать и стареть, волоча детские неразвившиеся мозги по тускнеющему коридору жизни.
Тихие голоса поэтов и поэтесс звучали как голоса из Стикса, писк прозрачных теней, цепляющихся за борт Харона, требующих от простого, в сущности, лодочника вернуть им кровь, плоть, звучание. Вернуть поэзии прежнюю заклинательную силу, вернуть им, поэтам, власть над людьми. Харон молчит и лупит веслом по рукам, ломая призрачные фаланги пальцев.
Благовония перебивали запах пота, носков, пролитого алкоголя, но не могли отвлечь от духоты, становившейся уже нестерпимой, и я то и дело поглядывал на балконную дверь. Но там клубился такой густой туман, что казалось, в нем прячется что-то огромное, черное, может, то самое лакановское Ничто, привлеченное упоминанием его имени. То Ничто, на котором выстроен современный постмодернистский мир и против которого здесь злоумышляют заговорщики, и опасность этого заговора еще предстоит оценить.
Сквозь общее гулкое бормотание то и дело прорывался поставленный голос Лехи Никонова, привыкшего перекрикивать опьяневшую, вышедшую из-под контроля толпу: осциллировать, пацаны! Вот что мы будем делать! Осциллировать!
Этому таинственному глаголу противопоставляла свои тяжелые конструкции женщина, похожая на телеведущую из «Слабого звена»: «концептуалистская культура назначающего жеста», «институциональная поломка архаизации», – раздраженно выговаривала она, как сотрудница визового центра, отчитывающая кого-то за небрежно заполненную документацию.
Я опасался, что в какой-то момент она заметит меня и, смерив с головы и до ног уничтожающим взглядом, обрушит свои фирменные панчлайны: «Чей поезд остановился на станции Глупость? Кто заблудился в трех соснах своих примитивных знаний? Кто, как сорняк, должен быть удален вместе с корнем? Чью свечу задуло ветром безграмотности? Это все – о том пареньке с липкими ручонками, имя которого я даже не потружусь узнавать. Ты – самое слабое звено! Прощай».
Между тем Максим, молчавший все это время (за исключением вставленного им имени, точнее, сразу двух имен – Ильфа и Петрова), выбежал в центр комнаты и возвестил, что нам нужно поклясться кровью. В чем именно следовало поклясться, вряд ли была в силах осмыслить даже поэтесса, похожая на ведущую «Слабого звена», и все же раздалось несколько одобрительных возгласов. Несмотря на легкую нелепость ситуации, я чувствовал, что все равно здесь происходит что-то значительное. Я снова вспомнил, как в Москве увязал в многочасовых бюрократических спорах о том, как писать слово «миллиард». А теперь я участвовал в споре о том, как взломать вселенную.
Наконец выбравшись из задымленного помещения, мы долго стояли возле парадной, не в силах друг с другом расстаться, обрадованные и обнадеженные клятвой в том, что изменим привычный порядок вещей. Мы начнем осциллировать, какой бы процесс ни скрывался за этим глаголом, и начнем это делать прямо сейчас. Редкие прохожие ничем не отличались от членов кружка – почему-то все как один в матросских бушлатах или кожаных большевистских плащах, но с болезненными безвольными лицами, похожими на подтаявший сыр, с присосавшимися к щекам волосами, они тоже осциллировали.
Поэты изголодались, разнежились, разогрелись вином и разговорами и теперь озирались в поисках заведений. Но заведений на Шпалерной улице не было, здесь некому было пить и есть, эта улица принадлежала теням из числа тех, с которыми устраивал бой Костя, невидимым глазу субстанциям, вяло грызущим электрическую проводку, прячась по самым глухим углам.
* * *
В «Маяке» было скученно, но при этом самый большой столик занимал всего один человек, раскинувшийся за ним максимально вольготно. Он уткнулся головой в стол, а ноги разбросал по двум стульям, хотя на стулья в такой час шла охота. Мы подсели к нему, и на мгновение спавший поднял нам навстречу лицо, безгубое, пластилиновое, с двумя завитками шелковых черных усов. Показалось, что я видел его совсем недавно.
Поэты оказались веселыми энергичными собеседниками, когда речь зашла не о сокрушении постмодерна, а об обычных вопросах, поднимаемых в рюмочной за столом. Казалось нелепым, что все эти люди добровольно продолжали нести свои молодые жизни на алтарь дряхлому божеству литературы.
Здесь почувствовали себя вольготнее и совсем молодые поэты, для которых по-настоящему интересными и первоочередными были вопросы следующего характера: что есть искусство, нужно ли быть честным в своем искусстве, чем искреннее искусство отличается от неискреннего и прочее. На заседании они не решились их поднимать, и правильно – можно легко себе представить, какими эпитетами этих мыслителей наградила бы, например, ведущая «Слабого звена», оперировавшая конструкциями, которые я не считаю зазорным и повторить – «концептуалистская культура назначающего жеста» и «институциональная поломка архаизации». На лицах нескольких поэтов постарше и посерьезнее появилось скучающее либо даже ожесточенное выражение, и неизвестно, как дальше развивалась бы эта беседа, но вдруг наш усатый сосед снова поднял от стола лицо и, оглядевшись, остановил на мне взгляд. Он показался мне слишком внимательным для человека, только что выплывшего из пьяного забытья.
В этот момент я понял, что видел этого парня с собакой на кладбище, и что он узнал меня, и что сейчас между нами произойдет диалог, как будто взятый из пьесы в жанре «драма абсурда».
И он сказал: «Не верю глазам! Вы же тот самый поэт и писатель (мое имя)! Не верится, что вот так запросто, в рюмочной, встретил вас».
В этот момент я заметил, что во рту у него торчит крупный кроваво-красного цвета зуб, очевидно вставной, из какого-то неизвестного мне материала. Вид этого зуба невольно напомнил о том безрадостном состоянии, в котором давно пребывала моя ротовая полость, должно быть уже источавшая вонь, сравнимую с вонью гигантского мусорного полигона. И будь мой рот европейской страной, он был бы охвачен протестами с требованиями разобраться с этим зловонным токсичным участком на месте левого зуба-моляра.
Но сейчас думать об этом не получалось – я впервые в жизни встретил поклонника и это случилось в такой удачный момент, когда вокруг были другие поэты. И, наверное, кому-то из них могло прийти в голову, что я устроил это специально, заплатил усачу за такую сцену. У меня самого закралось сомнение в правдивости происходившего, когда мой поклонник принялся на всю рюмочную декламировать мое старое стихотворение, не запинаясь и не перевирая слов. Дирижируя одной рукой так размашисто, что дважды ударил в плечо сидевшего со скучным лицом Максима.
Эта сцена с каждой секундой становилась нелепее, но я был слишком обрадован и взволнован, чтоб ее вовремя оборвать. Так что когда мой поклонник закончил читать и сел обратно, смотря на меня взглядом, полным неподдельного восхищения, над столом воцарилась скорбная тишина. Стало ясно: вечеринка закончена, больше ни у кого нет желания сидеть здесь и пить, и кто-то уже вызвал такси, и начались вопросы о том, кто куда едет, чтобы, может, проехать часть пути вместе – сэкономив сотню или пару сотен рублей. Ясно, что современным поэтам такие деньги лишними не покажутся. Заторопился к выходу и мой поклонник – он покинул рюмочную твердой автоматизированной походкой, даже не попрощавшись со мной.
В итоге осталось трое – я, Максим и поэт Дима, который за весь вечер не сказал и трех слов. Длинный и темнокожий, с чем-то свирепым кочевническим во взгляде, с неестественно белыми выпученными белками глаз, он вел себя так, как будто и на собрании метамодерна, и здесь его удерживали против воли. Этот Дима производил впечатление поэта, который никогда не удовольствуется чем-нибудь средним. Он либо напишет вещь, которая приведет в движение континенты, либо умрет самым бесславным образом, в духе кабацкой романтики, и если оставив что-то после себя, то только ворох невнятицы. Я ожидал, что именно он в конце концов выкинет что-нибудь жуткое, но толкать под откос этот вечер взялся Максим, с никогда не изменявшей ему энергичностью. Видимо, растревоженный сценой с моим поклонником, он с удвоенной силой принялся за единственно интересную ему тему собственного великолепия. Я же, растревоженный тем же, решился подвергнуть его тезис критике.
За последние несколько дней я вынужденно стал знатоком его поэзии и теперь принялся говорить очень обидные для Максимова самолюбия слова, которые были, конечно же, не вполне справедливы.
Я сказал, что все его тексты – калейдоскоп из натужных попыток эксплуатировать образ вечно поддатого поэта-скандалиста, в полной мере воплощенный в жизни и творчестве Сергея Есенина, Леонида Губанова, Бориса Рыжего и других трагических пьяниц. С весьма ограниченным набором ситуаций, в которых оказывается лирический герой – злоупотребление крепким алкоголем, наркотиками, поцелуи и/или же секс в туалете клуба или других местах общественного пользования, потасовка с гопниками / просто случайными прохожими, за которыми следуют новые злоупотребления – разбавленные, по моему мнению, далекими от оригинальности наблюдениями над петербургскими открыточными пейзажами. И иногда – нападками на извечных кумиров юношества вроде Иосифа Бродского и Виктора Цоя. Нападками в духе – назовем это направление так – колхозного нонконформизма. Впрочем, время от времени Максим, вероятно, осознавая, что для попадания в вечность этого может и не хватить, жмет на мистическую педаль, и на читателя сыплются одновременно бог и черт, и Россия, и смерть, и все идущее с этим в комплекте, что придает его гимнам себе уж совсем нестерпимый градус претенциозности.
Здесь стоит сказать, что подобного монолога в реальности не было и он реконструирован по нескольким невнятным словам, выкрикнутым мной в рюмочной «Маяк» в первом часу ночи. На эти слова Максим, терпеливо дослушав меня и не потеряв при этом самодовольной ухмылки, становившейся тем более страшной, чем сильнее бледнело его лицо, отреагировал в полном соответствии с образом своего лирического героя. Взял со стола нож, вымазанный в селедочном жире, и запустил в меня. Нож расцарапал ухо и ударился в стену, и тогда за ним воспоследовала металлическая салфетница, попавшая точно в глаз.
Я издал испуганный вопль. Я испытал одновременно обиду, страх, злость и в меньшей степени боль – как же так, только не мой проводник и приятель Максим. Олицетворение отзывчивого, человечного Петербурга выпустило в меня целую серию метательных орудий и, вероятней всего, покалечило.
Побуждаемый скорее взглядами посетителей «Маяка», чем реальным позывом, я сжал в руке вилку и бросился на Максима, не только не видя перед собой ничего, но и не слыша, как бьется об пол посуда. Похоже, что я лишился разом всех чувств, и главное – чувства реальности. На ощупь поймав его за ногу, я всадил в бедро грязную вилку. Максим с воем бросился прочь, я побежал за ним по странно пустой в это время улице Маяковского, с все той же вилкой в руке, ревущий и ослепленный. Никакой злости и жажды крови я по-прежнему не испытывал – просто возникла необходимость пырнуть человека в ответ на его выходку. Такова русская жизнь, таково застолье взрослых мужчин, выпавших из русла жизни, проторенного для нормальных людей, для благоразумных людей, для серьезных людей. И теперь меня так и будет мотать по подобным мутным водоворотам, из которых можно вынырнуть где угодно, и далеко не худший вариант – очередь круглосуточной травматологии, где в конце концов я и очутился.
Оказалось, что у меня повреждена роговица, и я чуть было не остался без левого глаза. Мне повезло – это было поистине великолепное везение, которому я обязан разве что только счастливому расположению звезд на небе.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?