Текст книги "Честь смолоду"
Автор книги: Аркадий Первенцев
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Вошла Люся. Она притянула мою голову к себе и поцеловала теплыми дрожащими губами.
Я сжал ее холодные руки, шершавые от ветра и солнца, поднес их к своей щеке. Ее пальцы пробежали по моему лицу, волосам.
– Сережа, мы стоим на грани новой жизни, – сказала она, – кончились наши лесные приключения. Мы расстанемся друг с другом…
– Никогда, Люся! – прошептал я.
– Придут новые люди, новые ощущения, изменится и твое отношение ко мне, – шептала она, будто в полузабытьи, и, слушая ее слова, полные тоски, я вдруг вспомнил отравленное какой-то ядовитой красотой лицо Фатыха и его слова о Люсе.
– Люся, все останется по-прежнему, – бормотал я какие-то глупые, выспренние фразы, еле сдерживая свое волнение. – Если мы в лесу могли найти свое счастье, то почему мы должны его потерять, выйдя оттуда? Если мы не оставили друг друга, когда поднимались на скалистую гору, то почему, спускаясь под гору, мы расцепим свои руки? Я знаю, кто смутил тебя.
– А ты откуда знаешь? – Люся отодвинулась от меня.
– От Фатыха. Он мне говорил страшные вещи, и я ненавижу его…
Люся заплакала глухо, давясь рыданиями.
– Я так мало знаю в жизни! Ты должен простить меня. Я так боюсь за тебя!.. Если бы только что-нибудь случилось с тобой в бою… я бы тоже пошла под пули, прямо поднялась бы на цыпочки, руки бы подняла и пошла… Без тебя у меня нет никакой жизни.
– Люся, какое счастье для людей, что существует любовь! – сказал я, растроганный ее словами.
– Не говори о ней, а только думай, мечтай, – ее губы искали меня, неумело, по-детски, целовали. – Кого-то зовет Лелюков. Не тебя ли?
Она выскользнула из моих рук, стукнула щеколда, и мимо окон прошуршали мягкие чувяки.
Охмелевший от ее поцелуев, наполненный каким-то восторженным пением души, я прилег на кушетку, расстегнул ворот и не мог заснуть до утра.
Утром передовые бронетанковые части Приморской армии, не останавливаясь, прогремели через Солхат, и по шоссе устремились полевые войска Приморской армии.
Партизаны получили приказ оставаться гарнизонами городов, пока части Красной армии добивали противника на полуострове.
Ближе к полудню стало известно, что к городу едет Климент Ефремович Ворошилов.
Купрейшвили передал по телефону эту новость. Я услышал его задыхающийся, будто после сильного бега голос:
– Ворошилов!
Мы выбежали на улицу, и следом за нами со двора штаба повалили партизаны, крича:
– Ворошилов едет!
– Климент Ефремович!
– Маршал Ворошилов!
На тротуарах стало тесно от людей, все жадно смотрели на угол белокаменного домика, откуда должна была появиться машина Ворошилова.
И вот гул, подобный глухому гулу прибоя, волнисто пошел над головами.
Из-за поворота показалась машина. В ней сидел Ворошилов в защитном комбинезоне, чуть-чуть склонившись у ветрового стекла.
Партизаны ринулись на шоссе, запрудили улицу, и шофер, тормозя машину, тревожно бросил вопросительный взгляд в сторону Ворошилова. Маршал, разглядывая людей чуть прищуренными, внимательными глазами, сказал:
– Подождите.
Толпа увеличивалась. В какие-то две-три минуты узкая улица, огороженная каменными заборами, была запружена молчавшими от волнения людьми. Они глядели широко открытыми, изумленными глазами на человека, о котором они пели песни и которого еще ни разу не видели. Ворошилов понимал мысли этих разномастно и щедро вооруженных людей и любовно смотрел на них. На его седоватых с рыжинкой висках, видневшихся из-под полевой маршальской фуражки, перебегали солнечные блики. Тень от широкого запыленного козырька падала на его лицо, тронутое красноватым загаром.
Всем было известно, что маршал Ворошилов был не только руководителем партизанского движения, возникшего в пределах оккупированной зоны, но и то, что он был уполномочен Ставкой Верховного Главнокомандования по координации боевых действий на южном стратегическом крыле фронта. Но самое волнующее было в сознании, что этот прославленный маршал, о котором они читали еще в детстве в учебниках и романах, к тому же еще хороший и добрый человек. И это последнее умилило всех до слез. Люди молчали, и Ворошилов взволнованно молчал. Глаза его чуть-чуть увлажнились, как бывает у сдержанных, сердечных людей.
Отец едва пробился через толпу и вдруг в нескольких шагах от себя увидел человека, которого он обожал еще давно, со своей молодости. Его чуть приподнятые руки дрожали.
– Климент Ефремович, – проговорил он сдавленным голосом и, глядя только на Ворошилова, протиснулся к нему.
Конечно, Ворошилову было трудно узнать старика. Сколько десятков тысяч люден прошли перед его глазами, да и беспощадное время сильно изменило лица. Но маршал видел по сияющим глазам этого человека, по всему трепету его рук и тела, что этот бородач-партизан действительно лично знает его.
– Я где-то вас видел? – приподнявшись с сиденья, спросил Ворошилов.
– В Царицыне, Климент Ефремович. Ведь я-то вас хорошо помню…
– А-а! – как бы припоминая, протянул Ворошилов.
– На бронепоезде Алябьева! Лагунов я, Лагунов…
– А… да… да… Вспомнил… вспомнил… Здравствуйте, товарищ Лагунов. – Ворошилов пожал руку отцу. – Что ж… Вот и довелось встретиться… Довелось. Вы здесь партизанили, товарищ Лагунов?
– И на Кубани и здесь, товарищ Ворошилов.
– Спасибо, – поблагодарил он и, обернувшись ко всем партизанам, сказал: – Спасибо вам, товарищи. Помогли нам хорошо…
Слова Ворошилова облетели всю улицу. Партизаны загудели, закричали.
– Что же вы хотели мне сказать, товарищи? – спросил Ворошилов.
На минуту все притихли. Потом прошелестело по толпе, вначале тихо, а потом громче и громче зарокотали голоса:
– Татары, татары!
– Жить не давали!
– Татары!
Ворошилов внимательно и сурово прислушался к взволнованным голосам, кивнул головой.
– Это мы уже знаем, товарищи, – сказал он и поднял руку в последнем приветствии.
Люди расступились, и машина маршала пошла мимо плотно, наподобие каменной стены, стоявших партизан. И когда машина скрылась за поворотом, люди, будто опамятовавшись, зашумели, заговорили, и долго бурлили, перекатывались и многоголосо рокотали их взволнованные голоса.
Глава шестнадцатая. После штурма
Во дворе в больших котлах варилась баранина, стояли бочонки с местным кислым вином, и вокруг них с жадными глазами и пересохшими глотками толпились партизаны.
Татары везли партизанам вино, кур, хлеба, баранов. То и дело, поскрипывая осями, во двор штаба заезжали мажары, и возле них с вожжами в коричневых руках шли татары, кланяясь во все стороны. Здесь же, во дворе, татары снимали с мажар баранов и, подобострастно испросив разрешения Гаврилова, стоявшего с засунутыми в карманы руками, приваливались коленом к курчавой шкуре; блестели ножи, и из перехваченного горла на траву текла густая, пенная кровь. Татары вздергивали убитых животных за задние ноги, ловко сдирали шкуры, солили их сероватой сивашской солью и забирали домой.
Я видел Фатыха несколько раз во дворе штаба, разговаривавшего с татарами на родном языке. Выражение довольства лежало на его лице. Фатых переоделся в черный пиджак, шевровые сапоги, обрантованные белой дратвой, но шапка с красной повязкой оставалась прежней, и из рук он не выпускал автомат.
А по главной улице Солхата, по шоссе, разрезавшему город, катила Приморская армия с песнями, в скрипе колес резины, в дымках выхлопников. Солдаты шагали в пилотках, лихо заломленных по-приморски, как умели это делать отчаянные парни, видевшие славу Одессы, Севастополя, сражавшиеся на горных перевалах Кавказа, штурмовавшие «Голубую линию» на Кубани, в бурные ночи, под свирепым огнем неприятеля, переплывавшие стремнину Керченского пролива, прорвавшие теперь сильные укрепления Керчи, Акмонайские позиции.
Колоннами двигались пленные немцы. У них заросшие бородами пыльные лица, испуганные глаза и безвольно опущенные руки. Они шли подавленные и с каким-то страшным испугом бросали взгляды на проносившуюся мимо них Приморскую армию.
На каждом ветровом стекле нарисована эмблема – чайка. Это знак приморцев – армии, сражавшейся все время близ моря и только не надолго брошенной в глубь континента. Чайками были украшены все машины приморцев.
Партизаны Лелюкова с восхищением и завистью смотрели на регулярные полки Приморской армии, проносившейся мимо них к Севастополю.
Пройдет немного времени, и эти люди выстроятся в очередь возле полевых военкоматов, назовут свои имена, фамилии, год рождения, сдадут оставшиеся только по счастливому случаю документы и партизанские характеристики, вольются в дивизии и уйдут воевать дальше. А пока они гуляли так, как гуляли их отцы в Гражданскую войну после удачной победы, ходили хмельные от вина и счастья.
– Вас, товарищ гвардии капитан, просит к себе командир.
Возле меня стоял Коля Шувалов, смотря на меня своими черными круглыми глазами.
– А где командир?
– В штабе, товарищ гвардии капитан.
Я пошел к Лелюкову через кухню, где Софья Олимпиевна жарила, варила, пекла, работая и шумовкой и каталкой. Она не обратила на меня особого внимания, так как через кухню к Лелюкову ходило много командиров. Она к ним привыкла, и ее обязанности заключались только в том, чтобы напитать всех, напоить по мере сил и возможности, никого не обидев.
Лелюков сидел на лавке, покрытой ковром, и ел холодец, вымачивая кусочки хлеба в отдельной тарелке с горчицей и уксусом.
Одна рука Лелюкова была взята в гипс, вторая двигалась плохо.
Лелюков старался есть без посторонней помощи.
Василь плакал пьяными молодыми слезами, вытирая зареванный нос цветным платком и протирая большими своими кулаками мокрые глаза.
Я первый раз видел верного лесного адъютанта Лелюкова и начальника боепитания особого фонда в таком виде.
Лелюков искоса посмотрел на меня, вернее только на мои ноги, и предложил мне сесть рядом. Не говоря ни слова, предложил мне глазами вилку и холодец и продолжал есть, будто не замечал всхлипывающего и причитающего Василя. Потом подтолкнул меня локтем, как бы заставляя понаблюдать за своим адъютантом, и сам, ухмыльнувшись своими серыми навыкате глазами, следил за Василем.
Безусловно, Лелюков жалел своего адъютанта и молчал теперь просто из любопытства: что же дальше?
Василь был хитрый парень, знал, что командир слышит его, и поэтому жаловался нарочито громко, чтобы разжалобить его сердце:
– Я от Перекопа шел по лесу. Три года себе младшего лейтенанта зарабатывал, к младшему лейтенанту тянулся, а теперь… – Василь оторвал кулак от глаза и повернул свое мокрое лицо к Лелюкову. – Лелюков – мой любимец… Я его люблю, а он меня ругает. Если бы он только знал, сколько я пережил. Да и знает он, но только то, что на виду. А так я не стану же его расстраивать, лезть к нему со всей душой, со всякой сыростью…
Василь, не отрываясь и будто бы незаметно, следил за Лелюковым, и мне казалось, не пропускал ни одного его движения. Он отлично изучил характер и повадки своего начальника, знал его слабые струнки и безошибочно добирался до его сердца, прикидываясь сильно подвыпившим и расстроенным.
Лелюков за время пребывания в лесу, сталкиваясь с предательством и корыстью, требовал от близких к себе людей абсолютной преданности во всем, даже во внешнем проявлении.
Василь продолжал хныкать и приговаривать почти одно и то же.
О проступке Василя я мог только догадываться и поэтому не мог судить, верно или неверно сейчас поступает Лелюков, так долго заставляя извиняться своего адъютанта.
Лелюков привык угадывать чужие мысли. Он тихо, чтобы не дошло до адъютанта, сказал мне:
– Сопли распустил за то, что прочесал его за трофеи. В лесу были… ничего не надо, а тут… Жадность откуда-то началась. Начал сумы набивать нужным и ненужным. Для чего? Останется жив – не заработает? А куда за собой потянет? Ему-то, молодому парню, шагать по войне и шагать, звенеть котелком долго придется. Сапоги – ладно, смотрю сквозь кулак, без обуви намаялся, штаны взял в обозе – ничего, сквозь пальцы смотрю, мундир – ладно, хотя я бы его не надел никогда, но не голым ходить, помирился, оружия цепляй хоть до макушки – пригодится, и всегда на виду, нужно – отберем. Но барахло? Корысть, брат, такая штуковина, ей только дай ход, так она съест не только дисциплину… Потому Василь плачет, не за барахлом, а боится, что и к нему добро потеряю.
Василь не слышал, что мне говорил Лелюков, но, поймав его суровый взгляд, еще сильнее всхлипнул, зашмурыгал носом.
Его широко расставленные ноги были в немецких трофейных, новых штанах. Сапоги тоже новые, на толстой желтой подошве, с тремя прослойками и пряжками, и пистолет морской на бедре, а второй небрежно заткнут за пояс, и матросская тельняшка под бушлатом. Крепкие, налитые мускулами руки, покрытые светлым пушком, и оттопыренная, как у обиженного ребенка, пухлая по-детски губа, вывернутая обиженно, хитро и горько.
– Если бы он знал, сколько я пережил, – канючил Василь. – Сколько людей спас. Я жизни своей не щадил и заслужил большее… Я вместе с ним воевал, – глаза Василя прошлись по Лелюкову, – крепкий он командир, я с ним мог на все идти. Он боролся за меня, я за него. Я сам отнял не меньше пятидесяти коней, коров не пересчитаешь. Я гуртами коров у немцев отбивал, сам отбивал, разве только Гаврилов помогал… – Теперь Василь уже обращался ко мне и искал моей поддержки. – Бывало, без седла на жеребца вскочишь и пошел в лес, а пуля жужжит, а пуля сверещит… Я коней достал столько, что целый эскадрон мог посадить… Все съели… А как мы Зиночку выхватили из петли! Я сам Зиночку у седла вез по каким горам!..
Напоминание о спасении дочки тронуло Лелюкова, он начал внимательнее и добрее поглядывать на своего адъютанта.
Возле дверей уже несколько минут стоял незаметно вошедший Шувалов и, прислушиваясь к бормотанию Василя, утвердительно кивал головой.
– Пережил действительно много, – с грубой участливостью сказал Коля, – все верно.
Коля был в неизменном своем берете, с красным шарфом на шее, с автоматом, двумя пистолетами и кинжалом, украшавшим его, как какую-либо витрину в военном музее.
– Как выпьет, так и плачет, – говорит Коля. – У него женственности много. – Коля подходит к Лелюкову, останавливается у его плеча и тихо ему: – Товарищ командир, он ничего парень, пожалели бы.
Василь краем уха слышит эти слова. Он приподнимается, гремя оружием о стул, шатается, как будто бы от сильнейшего горя, хотя все это делает как-то по-детски притворно и идет к Лелюкову с раскрытыми для объятия ручищами, которыми он при желании мог бы обхватить не только Лелюкова, но и всю эту маленькую комнату.
Лелюков отстраняется, приказывает Шувалову:
– Возьмите его, уведите! Руки доломает мне…
Коля подходит к Василю и силой выводит его в кухню, прикрывает за собой дверь.
– Вот скажи сейчас Василю, когда и опасность кончилась лесная: Василь, дай, мол, под топор руку за Лелюкова – даст, – говорит Лелюков. – Но с такими преданными надо быть осторожными вдвойне. Они могут из-за любви к тебе, из-за ревности самого тебя пристрелить.
Лелюкову трудно повиновались его пальцы раненой руки, и он долго не мог зажечь спичку. Я помог ему прикурить, и он сидел, окутанный клубами дыма, с благодарной, дружелюбной улыбкой.
За дверями в кухне слышался бубнящий голос Василя, голос Софьи Олимпиевны, еще какие-то женские голоса, резкая отповедь Коли. Потом все затихло и слышался только гул в плите.
Мы с Лелюковым сидим и обсуждаем вопрос о постепенной передаче партизан в армию, о сборе и сдаче оружия и трофеев. В конце беседы, когда дела окончены, он говорит мне:
– Стронский в Солхате.
– А чего же ты молчишь? Мне очень, очень нужен товарищ Стронский… Знаешь, сколько у меня накопилось к нему вопросов?
– Вот и поговоришь с ним. Время-то есть, – сказал Лелюков, – отец пошел к нему в гости. Тебя ждут через… два часа. Раньше не ходи: Стронский должен передать тебе твои документы, ордена, партбилет. Ты-то к нам с одним паролем пожаловал.
– А где остановился Стронский?
– Тебя проведет Борис. А пока иди да посиди на кухне, узнай, как там Василь? Ты знаешь, я его все же полюбил, как сына.
На кухне кипели и варились в больших кастрюлях рубленые куры, помидоры, лук, сало, что в подобной щедрой комбинации носило в устах поварихи роскошное название «чахохбили».
Софья Олимпиевна, болезненная, толстая, рыхлая женщина, с седыми волосами, убранными под чепчик, и с широкими юбками, отчего она казалась еще толще, убивалась горем при виде худобы молодых ребят и наблюдая их неприятности… И сейчас она слышала через дверь то, что происходило в комнате у Лелюкова, слышала всхлипывания и пьяные признания Василя и дождалась, пока его вывели на кухню.
Василь сидел у стола, подперев голову руками, а Софья Олимпиевна хлопотала возле него. Она убрала со стола накрошенную меленько морковку, вытерла из-под локтей Василя мокрое своим фартуком и, быстро зачерпнув с чисто крестьянской ловкостью чахохбили понаваристей, с помидорчиками поверху, поставила миску перед Василем.
Василь долго смотрел на кушанье, вдыхая его запах, и уже приготовился есть, но, заметив меня, отодвинул сердито миску локтем.
Коля хотел убрать миску, Василь мотнул головой:
– Оставь… Пил много, а ел ничего…
Коля понимающе улыбнулся и, крутнувшись на своих постолах, вышел во двор, где подоспела пища и рокотал партизанский радостный лагерь.
Я сидел на лавке и наблюдал за Василем, который, наконец, решился взять деревянную ложку и жадно ел чахохбили, размалывая куриные кости своими крепкими зубами, собирал остатки в горсть и выбрасывал в форточку.
– Кабы в лесу бы нам такое кушанье, Софья Олимпиевна. А то, что мы в лесу имели: «Хлеб, соль да вода – партизанская еда, да кобыла молода…»
Василь виновато улыбнулся, но, заметив, что ни я, ни Софья Олимпиевна, ни еще двое партизан, пришедших в кухню и прикуривавших от печки, не хотят попрекать его недавними слезами, пришел в себя, попросил вина.
Софья Олимпиевна подморгнула мне: можно ли? Я кивнул ей головой. Она зачерпнула из ведра кружку мутного вина и поставила его перед Василем, а сама чуть-чуть отошла от него и, подперев подбородок кулаком, смотрела на него хорошими, материнскими глазами.
Василь отлично понимал этот взгляд, эту материнскую ласку. Он привык уже к ней, потому что был он мил своей детской, какой-то нетронутой белокурой красотой и мягким характером.
Светлой кистью с пушинками волос поднес он кружку ко рту и, не отрываясь и не переводя духа, выпил.
– Кабы в лесу… А то все поздно…
– Не поздно, Василь, – говорит Софья Олимпиевна, присаживаясь на лавку напротив Василя.
В кухню входят еще две женщины, молодые, словоохотливые, и садятся рядом с Софьей Олимпиевной. Она говорит:
– Тебе не поздно, сынок, не поздно кушанье есть, вино пить, жить. А вот своего-то сына я никогда не дождусь к столу.
Накладывает ему еще чахохбили.
Василь придвигает чашку к себе, разламывает булку пшеничного хлеба и большим куском начинает макать в чашку, с прежней жадностью расправляясь и с этой порцией.
Василь знает горе Софьи Олимпиевны, но спрашивает ее, так как ему известно, что горе человеческое требует участия:
– А где же сын-то? Убили, что ли, или пропал без вести, Софья Олимпиевна?
– Убили…
– Вернется, – говорит Василь, прожевывая кусок хлеба с безучастным лицом, и опускает на колени руки.
– Как же вернется, когда убили?
– Мы тоже для матерей все были убитыми.
– У вас другое, Василь. А я собственными глазами видела.
– Вот как…
Рука Василя шарит кисет в кармане.
– Значит, ты видела собственными глазами, Софья Олимпиевна?
Василь несколько раз слыхал от Софьи Олимпиевны рассказ о том, как погиб ее сын, брат Камелии, но до этого толком не вникал в это чужое горе. Теперь же он внимательно и, сурово насупясь, слушал Олимпиевну.
– Сидела я вместе с сыном в тюрьме при немцах, в Керчи. Освободили меня партизаны. Уже здесь, в Солхате. Меня искалечили и сына отняли. Ходить почти не могу, все избито, опухло. Сына не могу забыть. Умница был, красивый какой, языки знал, рисовал очень хорошо, прекрасный физкультурник был, на Всекрымских соревнованиях получил первый приз, до войны еще. Потом простудился на рыбе, в проливе. Получил туберкулез. Лечили его хорошо. Потом война. Привезла его Камелия в Туапсе, а потом, когда первый десант и Керчь взяли, опять в Керчь. А тут опять немцы. Четыре с половиной месяца его мучили. В подполье он работал. И я помогала. Его в Керчи убили. Имя его хорошо известное – Виктор Пормутанов. Арестовали его, пытали в изоляторе. Мне пришлось его видеть. Вся спина у него была изрезана плеткой. Хотя бы тело его найти.
– Где же его найдешь, Софья Олимпиевна, – мрачно говорит Василь и угрюмо смотрит уже сухими глазами.
– Поехал в Керчь его друг Жора, партизан, поехал, чтобы расправиться с теми паразитами, кто выдал его.
– А кто вас освободил из тюрьмы? – спрашивает Василь Софью Олимпиевну.
– Освободил меня ваш отряд из тюрьмы. Специально налет делали. Да знаешь ты, Василек, Яша освободил меня и комиссар Баширов. А что меня освобождать! Кабы только сына…
И плачет теперь Софья Олимпиевна. Пришло время Василю вставать и убеждать ее, что все проходит, что все помрем, что вот остались они и заменят ей сына. В ответ идет всхлипывающий, блуждающий по сокровенному говор Олимпиевны, что прибрать бы ее нужно тоже с этого света, и что она встретится там со своим сыном, и что никто не заменит его, как трудно найти мать, а разлетелась семья, как голуби при пожаре, и никогда не подберет теперь она от сына своего ни одного перышка.
Василь садится возле Софьи Олимпиевны. Она обнимает его плечи и плачет на груди, а он смотрит теми же суровыми, много повидавшими глазами. Нет в этом Василе, утешающего мать, прежнего, только что нами виденного парня, распустившего слезы. Все в нем на месте, и автомат под рукой, пистолеты, мешочек с патронами звенит на поясе, и пламень в глазах.
– Маты, маты, – уже по-украински, как в далеком детстве, говорит Василь, приникая к голове старухи губами, – маты, моя маты…
Больше ничего не говорил Василь. Две зашедшие на командирскую кухню разбитные бабенки, ядреные и налитые, бросили перехихикиваться по своим бабским делам, перестали потрошить кур, тоже вытирают слезы ладонями, растирают их по лицу, по щекам, сморкаются и плачут.
Слезливое настроение развеивается, как дым, когда в дверь, почти не пригибаясь, входит разгульный, распоясанный Кожанов в сатиновой синей рубашке, в галифе, в каких-то сафьяновых чувяках, вымазанных рыжей глиной. Полное пренебрежение чувствуется у этого человека и к его синей рубахе, и к штанам тонкого сукна. Кожанов долго пострадал в лесах, и теперь он, чубатый и лихой командир, гуляет по-русски, широко, как на Масленой. Другим стал после победы Кожанов: куда делись его горе и раздражение? Он не любит слез после победы и всякой, как он называет, душевной слякоти, а предпочитает погулять.
Сатиновая его рубашка расстегнута на три белоголовые пуговки. Видна грудь, загорелая и волосатая, и начало сильных грудных мышц. Кожанов скроен и сшит, как ладный степной конек, выносливой и сухой породы. Кисти рук у него тонкие, но хваткие, сильные. Еще бы не сильные! Как вырваться из этих рук смуглолицей, сияющей от счастья Катерине, которая млеет под его плечом и входит сюда, в командирскую запретную зону, с тревогой, но и победным озорством, так и играющим в ее черных влажных глазах. Уголки ее глаз, как у здоровых, молодых смуглянок, блестят, как рубины, и белок выпуклый, синеватый, чистый. Под глазами Катерины, как тушью, подведенные круги, кончающиеся на ее полных, чуть скуластых смуглых щеках. Ноги ее обуты в полусапожки. Уж постарался Кожанов и приказал сшить короткую модную юбку, и поэтому вверх со ступни видна стройная налитая нога Катерины. Обтянуты пестрым, узорчатым шелком такие же развитые и сильные ее бедра.
Кожанов видит меня. Делает знак глазами, оправляет волосы и глядит на ту дверь, за которой Лелюков.
Он стоит, расставивши ноги, улыбающийся, черночубый, веселый.
– Олимпиевна, дождь идет. Мамаша! – Кожанов ласково похлопывает ее по спине и протягивает мне свою руку. – Видались, кажется, сегодня, Лагунов. Эх, ничего! Здоров, еще сто раз здоров, Лагунов!
Кожанов смотрит в кастрюлю с чахохбили, блаженно улыбается в предвкушении новой еды, заглядывает в ведро с вином и, подхватив под руку, как под крыло, Катерину, идет к Лелюкову. Он задерживается у дверей как будто в нерешительности, потом распахивает обе створки, проталкивает Катерину вперед и следом за собой плотно затворяет дверь.
Олимпиевна, проводив их глазами, встает на свои рыхлые ноги, подходит к печке, где сварливо бормочет чахохбили, и берет шумовку, запачканную жиром до конца рукоятки.
Василь поднимается и, как бы боясь разбудить вновь загасшую на мгновенье материнскую скорбь, неторопливо и бесшумно, как Коля Шувалов, выходит.
За ним выхожу я, так как подходит час приема, назначенный мне Стронским, к которому я иду с большой душевной тревогой.
…Итак, я снова вижу Стронского.
Партийный билет у меня в нагрудном кармане, ордена на новенькой гимнастерке.
– Ваша обстоятельная, важная работа по подготовке территории вторжения, проведение операции на «Дабль-Рихтгофен» и выполнение заданий командования среди партизан позволили нам поставить вопрос перед командованием о присвоении вам очередного звания – гвардии майора, – торжественно произнес Стронский.
Я попросил направить меня под Севастополь, в мою гвардейскую дивизию, которой командовал наш бывший начальник училища, теперь уже генерал-майор Градов.
Стронский, поскрипывая половицами, прошел несколько раз по комнате взад и вперед, приподнял шторку и внимательно, будто это его больше всего интересовало, наблюдал, как двое мальчишек в бешметах с позументами привязывали к хвосту шелудивого пса консервную банку. Высунулся в окно, зло покричал на мальчишек, и они стремглав разлетелись в стороны.
– Люди, мучающие животных, не могут быть хорошими людьми, – про себя, будто припомнив к случаю давно известное ему изречение, сказал Стронский и обратился ко мне: – Командование поручает вам ответственное задание, оно больше государственное, чем военное. Возвращение в дивизию придется отложить. А там – как развернутся события… Во всяком случае, мы не можем продолжать поход, пока у нас остается сомнительным важный участок нашего тыла.
Стронский, изложив мне смысл поручаемого задания, ждал ответа. Я сказал, что мне трудно выполнить это поручение, пока один из членов нашей семьи находится у немцев, и рассказал об Анюте.
Стронский сел у стола, наклонил голову, положил локти на стол. Своими худыми с синими наколками татуировки руками охватил голову.
– У меня, знаете ли, еще с того дня, как артиллерия генерала Еременко начала обработку Керченских позиций на прорыв, почему-то ужасно болит голова, – сказал он, поморщился и, вытащив из кармана кителя плоскую коробочку, положил в рот пилюлю. – Мне известно все. Вот здесь до твоего прихода сидел твой отец, пожилой, именно пожилой, а не старый, умный, упорный, советский человек. Он говорил то же, что и ты, Сергей. Его и тебя мучает одна и та же рана, и напрасно вы таили друг от друга свои общие сомнения и горе. Дело идет о чести вашей хорошей советской семьи… Знай только, что мы доверяем тебе и будем доверять… А чтобы ты… – Остро отточенный карандаш побежал по бумаге блокнота. – А насчет сестры… чтобы ты кое-что понял… – Стронский, написав записку, передал мне. – Для хорошо известного тебе Михал Михалыча. Покатаешься с ним на катерах, а затем вернешься сюда, в распоряжение генерала Градова, который приедет сюда после освобождения Севастополя…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.