282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Арон Родович » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 3 июня 2026, 01:20


Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Эпитафный контур. Том 1. Падение Геспера

Глава 1


Порода ударила без предупреждения – сухим толчком снизу, как будто астероид под нами перевернулся во сне на другой бок.

Я стоял на коленях в чистильном рукаве, в тесной каменной кишке, куда взрослый не пролезал плечами, и выскребал щёткой пылевую корку с решётки вентиляционной головки. Толчок пришёл через колени, через ладони, через зубы. Потом сверху посыпалось. Сначала мелочь, шорохом, по каске и по спине, и я ещё успел подумать, что пронесёт, – а потом свод рукава сел. Не обвалился, не рухнул со взрывом, как я потом придумывал себе в снах, а именно сел, тяжело и почти лениво, как садится усталый человек на нары, и звук был не грохот, а выдох. Плита легла поперёк кишки в трёх шагах позади меня и отрезала меня от штрека вместе со светом.

Тьма получилась полная. Не ночная, не барачная, где всегда тлеет дежурная лампа над дверью, а сплошная, каменная, без единого волоска света. Я задышал часто, маска тут же залипла на вдохе – фильтр, забитый ещё с прошлой смены, не пускал воздух, когда его рвёшь горлом. Я рванул её с лица. Это было запрещено. Пыль в рукаве стояла такая, что я почувствовал её на зубах раньше, чем сделал вдох, – мучнистая, сладковатая, с привкусом железа. Дышать было всё равно нечем и с маской, и без.

Кричать я начал не сразу. Сначала я пополз назад, упёрся ладонями в осевшую плиту и толкал её, как будто десятилетний раб весом с два мешка каши мог сдвинуть кусок астероида. Потом полз вперёд, к головке, и там кишка сужалась до того, что я застрял плечами и понял, что дальше хода нет и не было никогда, рукав слепой, он кончается решёткой. И вот тогда я закричал. В породу, в пыль, в темноту, в забитую решётку – туда, где по ту сторону камня шёл штрек, ходили люди и был воздух.

Никто не отозвался.

Я знал почему. Смена в разгаре, конвейер грохочет, а чистильные рукава глушат звук лучше любой ваты – нас туда и посылали потому, что там можно было орать хоть до разрыва горла, и никто не слышал, как ты скребёшь и как ты ноешь. Помню, как я лёг щекой на камень. Внизу, у самого пола, воздух был чуть живее – тонкий сквозняк тянул из-под решётки, из вентиляции, и я лежал, ловил его ртом и считал собственные вдохи, потому что больше считать было нечего.

На сорок третьем вдохе по плите ударили снаружи. Три раза, с расстановкой. Железом о камень.

Я вздрогнул так, что приложился затылком о свод. Три удара – пауза – и снова три. Ровные, спокойные, как всё, что он делал. Я ещё не знал, что это он. Я вообще ничего не знал, я был десятилетним куском ужаса, зажатым в каменной кишке, но я сообразил главное: стучат – значит, ищут. Значит, надо отвечать. Я нашарил щётку и заколотил черенком по решётке головки, часто, взахлёб, без всякого ритма.

Стук снаружи оборвался. Потом ударили один раз, твёрдо. Я замолчал. Один удар – пауза. Я ударил один раз в ответ. Два удара. Я ответил двумя, уже понимая: меня учат говорить. Первый мой разговор через камень, азбука из двух слов – «жив» и «жди», – и по сей день это самый честный язык, какой я знаю. В нём нельзя соврать. Либо стучишь, либо нет.

Дальше было долго. Наверное, полсмены, но в темноте время не идёт, а стоит на тебе, как порода. Снаружи скребло, звякало, порода потрескивала, и каждый треск я слушал всем позвоночником: если плита сядет глубже, ей понадобится место, и местом буду я. Потом у нижнего края плиты продрался серый волосок света. В щель просунулся ломик, покачался, ушёл, посыпалась крошка, щель стала пальцем, ладонью, головой кошки. В неё заглянул свет фонаря, а за светом – глаз.

Глаз посмотрел на меня. Я к тому времени доплелся и лежал у самой плиты, нос к щели, к сквозняку.

Он не сказал ни слова. Ладонь легла в щель, повернулась пальцами вниз и медленно опустилась. Я знал этот жест, он показывал его в бараке: дыши тихо, не мельтеши. Потом ладонь ушла, и снаружи снова заскребло – размеренно, слой за слоем, как чистят головку: не рвать, не спешить, снимать по чуть-чуть, пока не поддастся всё сразу.

Вытащил он меня за лодыжки, волоком, когда щель у нижнего края стала с меня шириной. Протянул через крошку и пыль, как протягивают мешок, поставил у стенки штрека, посветил в лицо, в один глаз, в другой. Штрек стоял пустой. Никто больше не пришёл. Конвейер в двухстах шагах грохотал как грохотал, смена шла своим ходом, и падение свода в слепом чистильном рукаве не остановило в этом мире ничего вообще. Только один человек заметил, что меня нет, посчитал в голове рукава и пошёл по ним со своим ломиком – молча, никого не спросив и никому не доложив.

Тихий был старше меня на год и ниже на полголовы. Своего имени он не помнил, а может, и не имел никогда, а Тихим его звали за то, что он не разговаривал. Не потому что не умел, – я слышал раз или два, как он бормочет во сне, и это были слова, – а потому что разучился. Его привезли на шахту раньше всех нас, и к моему прибытию он уже не помнил, когда в последний раз говорил с кем-то, кто отвечал бы ему. Раб не разговаривает с породой. Порода не отвечает. Через это молчание он прошёл так далеко, что возвращаться, видно, не стало смысла.

У нас вообще было бедно с именами. Имя – вещь хозяйская: в учётах мы стояли номерами со списком навыков, а номер не имя, номером не окликнешь через штрек. Поэтому друг друга мы звали тем, что от человека оставалось. От одного осталась хромота – он был Костыль, старший по нашему отсеку. От другого – привычка всё выменивать. От Тихого осталась тишина.

Он отряхнул меня, коротко, жёстко, ладонью, как выбивают фильтр о край бака. Потом поднял с пола мою щётку, сунул мне в руки и кивнул на соседний рукав. Я уставился на него, как на умалишённого. У меня тряслись колени, я только что лежал заживо похороненный, мне полагалось – я не знал, что мне полагалось, но что-то же полагалось человеку, который чуть не умер. Плакать. Сидеть. Чтобы пожалели.

Тихий ждал, глядя на меня своими спокойными, чуть красными от пыли глазами. Потом показал пальцем на осевшую плиту, на меня, на пустой штрек – и развёл руками.

Это означало: никто не видел. И следом, тем же пальцем, – на воображаемый список у себя на ладони, и черта поперёк.

Это означало: не сделаешь норму – попадёшь в список. Я уже знал, что это за список. За недобор нормы у нас снимали пайку, за два недобора подряд ставили на чистку той самой дыры в конце жилого отсека, одной на сорок человек, а за три – вносили в перечень к управляющему, и что было в том перечне дальше, никто вслух не говорил. Плита, севшая на мальчишку в слепом рукаве, никого наверху не интересовала. Норма интересовала всех.

И я пошёл во второй рукав со своей щёткой. Колени тряслись первые полчаса, потом перестали – телу надоело бояться, тело хотело есть. Вот и вся жалость, какая мне полагалась, и, честно сказать, она была лучше жалости настоящей: настоящая размягчает, а эта учила скрести.

Скрести Тихий меня тоже выучил – ещё в первую мою неделю, когда я в кровь снял кожу с обеих ладоней, потому что давил на щётку, как давят со страху, всем весом. Он тогда присел рядом, забрал у меня щётку и показал: держать не в кулаке, а в пальцах, у самого основания черенка, и вести не от плеча, а кистью, углом ворса, и не жать, а слушать, как корка сама трещит под щетиной. Нож входит сам – эту науку я узнаю много позже и по другому поводу, но началась она там, в шахте, со щётки: ничего в этом мире не надо продавливать силой, всему есть угол, под которым оно поддаётся.

Ел он так же, как чистил. Нам давали миску каши раз в смену, кусок хлеба и через день – белковую пасту, серую, техническую, от которой на голодный желудок выворачивало. Новенькие глотали её первой, торопясь, и бежали потом к дыре. Тихий ел кашу медленно, до половины, потом пасту, маленькими порциями, вминая её в оставшуюся кашу, потом остальное. Хлеб не ел вовсе – уносил. Я, когда понял его порядок и перенял, перестал маяться животом. А про хлеб долго не понимал, пока однажды не увидел ночью, как он грызёт свой сухарь под одеялом, в темноте. Хлеб был единственным, что здесь можно было отложить. Каша прокисала, паста была ничьей радостью, а сухарь лежал за пазухой и ждал. Он был не еда. Он был завтра. Единственная вещь, которой раб мог владеть, – кусок завтрашнего дня, спрятанный у сердца.

После смены был бак. У бака снимали фильтры и выбивали их о край – стук стоял, как град по железной крыше, сорок человек выколачивали из резины и ваты серую муку, которой дышали восемь часов, – потом полоскали в воде, поверх которой та же мука уже лежала тонкой плёнкой, и ставили мокрые фильтры в чужие маски, для другой смены. Пыль, которую я выбивал вечером, к утру была в чьих-то лёгких. Все это знали. Никто об этом не говорил. Говорили о еде.

Ещё у бака в тот вечер к Тихому подкатил Мена – из тех, от кого осталась привычка всё выменивать. У Мены водились сокровища: половинка лезвия, огрызок мыла, сапожная жила, и он вечно ходил вдоль очереди, высматривая, у кого что завелось.

– Слышь, – сказал он, кивая на щётку с обмотанным черенком. – Махнём? Мыла отрежу. Твоя-то вон какая справная, обмотанная, а казённая – она и есть казённая, тебе всё одно другую выдадут.

Тихий даже головы не повернул. Домотал фильтр, выбил его о край бака – раз, два, – забрал щётку под мышку и пошёл к нарам.

– Немой, а жадный, – сказал Мена в его спину, без обиды, уже щупая глазами очередь дальше.

– Дурак ты, Мена, – отозвался от бака Костыль, не оборачиваясь. – Мыло смылится за месяц. А ей ещё людей переживать.

Я тогда решил, что Костыль сказал про щётку. Теперь думаю – не про неё.

– Опять пасту дали, – сказал Костыль в тот вечер, пристраивая свою ногу на нарах так, как она у него гнулась. – Праздник у хозяев, не иначе. Эй, копчёный. – Это уже мне: я в тот день вылез из рукава серее прочих. – Говорят, тебя приложило?

– Не, – сказал я.

– Ну и правильно, – согласился Костыль, глядя мимо меня на Тихого. – Кого приложило, тех в списке черкают. А ты вон целый какой. Везучий.

Он всё понимал, Костыль. Он был старший по отсеку не потому, что его назначили, а потому, что он дольше всех тут не умирал и знал цену каждому слову в докладе наверх. В его отчёте за тот день не было ни севшей плиты, ни мальчишки в рукаве, ни раба с ломиком, ушедшего с точки без приказа. Была норма, сданная отсеком полностью. Норму он выправил тоже сам – раскидал мой недобор по трём старшим, и никто из троих ему слова не сказал. Не из доброты. Из арифметики: сегодня плита села на меня, завтра сядет на любого, и каждый хотел, чтобы в его день отсек тоже промолчал.

Ночью я не спал. Лежал и слушал, как отсек дышит – сорок глоток, кашель старших, у которых пыль уже жила в груди насовсем, скрип нар, гуд вентиляции. Тихий лежал через проход. Он спал, как работал, – тихо, экономно, на спине, руки на груди, и я смотрел на него и чувствовал в груди такое, чему у меня тогда не было слова. Мне было тепло. Кто-то посчитал рукава и заметил, что меня нет. Впервые за десять лет моей жизни моё отсутствие было кем-то замечено не по списку.

Я тогда не знал, что тепло в груди – самая дорогая вещь в жизни раба, и что платить за неё придётся не сразу, но обязательно.

Платёж пришёл через месяц с небольшим, ночью, как всегда приходило всё казённое.

Свет ударил по глазам поверх сна. Дежурная лампа так не бьёт – это были фонари, два, злые, шарящие. В проходе между нарами стояли двое. Не наши надзиратели, тех мы знали по шагам, – чужие, в дорожной одежде, и у одного в руках светился планшет со списком. Отсек проснулся весь и разом, как просыпаются рабы, – без звука. Сорок человек лежали и смотрели из темноты, и никто не спросил, кто такие, потому что вопросы здесь стоили дороже ответов.

Двое шли вдоль нар медленно. Фонарь тыкался в лица, планшет сверял. У пятых нар от двери остановились.

Палец упёрся в Тихого.

Он встал сразу, как будто и не спал. Может, и не спал. Постоял секунду, глядя на них снизу вверх, – маленький, на полголовы ниже меня уже к той зиме, старше на год, старее на сто лет, – потом наклонился, вытащил из-под нар свой мешок, где было всё его имущество: маска, обмотки, ложка. Сухарь, я знал, лежал у него за пазухой. Всегда лежал.

Я сел на нарах. Не решил сесть – тело само поднялось, как тогда, в рукаве, когда оно само толкало плиту. В горле у меня стоял вопрос, детский, глупый, самый главный: куда. Куда вы его ведёте. Он ваш по списку, ладно, тут всё чьё-то по списку, но скажите хотя бы куда, на какую шахту, на какой срок, под какое небо, – чтобы было что положить за пазуху вместо сухаря.

Тихий повернул голову и посмотрел на меня.

И ладонь его, у бедра, коротко повернулась пальцами вниз и опустилась. Дыши тихо. Не мельтеши.

Последний его жест мне – тот же, что через щель под плитой. Только теперь по другую сторону камня оставался он, а откапывать было нечем: против списка нет ломика, против планшета не настучишь азбукой из двух слов.

Он прошёл между нарами со своим мешком – мимо Костыля, который смотрел в потолок и дышал ровно, мимо меня, – и не оглянулся. Даже в дверях, где все оглядываются, где сама дверь просит обернуться, – не оглянулся. Я много лет потом говорил себе, что это был знак: он знал, что его переводят, а не пускают в расход, потому и шёл спокойно, кто идёт умирать – тот оглядывается. Я и сейчас иногда себе это говорю. Помогает средне.

Дверь закрылась. Фонари ушли. Отсек полежал ещё минуту без звука и задышал по-прежнему: казённое приходило, казённое ушло, не за тобой – спи, завтра смена.

Утром на его нарах не было ничего, кроме щётки. Той самой, с черенком, обмотанным по трещине проволокой и тряпкой, – он мотал сам, я видел, как он это делал, неспешно, виток к витку, как делал всё. Щётка была казённая, сдавать её полагалось на инструментальный пост, и то, что она лежала здесь, значило одно: он оставил её нарочно. Взять с собой не мог – казённое с точки не выносят, это статья. А оставить, кому – мог.

Я забрал её раньше, чем отсек встал на пересчёт. Своя щётка у меня была хуже – черенок короче, ворс сбит. Я сдал на пост свою.

Вот и всё наследство, какое один раб может оставить другому: правильный угол, порядок еды, кусок завтрашнего дня за пазухой и щётка с обмотанным черенком. Больше он мне не оставил ничего – ни имени – вспоминать, ни могилы – знать наверняка, ни даже голоса, чтобы хоть голос его потом забывать. Я работал его щёткой до самого перевода со стылой той шахты и выбил ею, наверное, тонну серой муки из фильтров, которыми дышали чужие мне люди.

А тепло из груди я выскреб. Оно держалось за рёбра крепче пылевой корки, и возни с ним вышло не на одну неделю. Но я выскреб его тем же манером, какому он и учил: не давить, не рвать, а слушать, где трещит, и снимать по чуть-чуть. К зиме, когда чужие фонари снова пришли в отсек со списком, я смотрел на них уже спокойно, из темноты, как смотрел весь отсек. Палец в ту ночь упёрся не в меня.

Но однажды – я знал это, лёжа в темноте и дыша тихо, как учили, – однажды список дойдёт и до моего номера. За мной тоже придут ночью, посветят в лицо, сверятся с планшетом, и я встану, возьму мешок и пойду не оглядываясь, и какой-нибудь мальчишка с соседних нар будет смотреть мне в спину со своим глупым горячим «куда» в горле.

Интересно только одно: что к той ночи останется от меня самого – и как меня будут звать те, кто останется?

Глава 2

Я был рабом, сколько я себя помню.

Хозяина я почти не видел. Его никто из рабов не видел, или видели, но не помнят. Нас приобретали еще в младенчестве. Покупали – вещи, предметы, статус. Но нас именно приобретали.

Почему это называли таким словом, я так и не понял. Слишком красиво для торговли детьми. Хотя детьми мы были только по возрасту, по факту же – рабы, так что игрушек, ласки и, что там еще есть у детей, мы не знали. Все, что у нас было, – это работа, работа, хотя снова нет… за работу платят…

Хозяин был человеком с двумя кораблями и долями в десятке предприятий, и я был одной из его мелких статей расхода. Он покупал рабов оптом и не занимался нами лично. У него были управляющие, у управляющих – свои учёты, и раб в этих учётах не имел имени, только номер и список навыков. Меня перекидывали туда, где в данный момент кому-то из его партнёров нужны были руки. На неделю, на месяц, на полгода. Я успел поработать в стольких местах, что к восемнадцати годам знал этот мир лучше, чем знают его те, кто ездит по нему с документами.

Знать миры изнутри – отличный навык. И, естественно, я им воспользовался.

Я не помню, как меня купили. Мне говорили, что мне было около года, и что я был из какой-то партии, которую привезли с окраинной колонии, где не справлялись с долгами за воду. Родителей я не помню и не знаю, были ли они у меня в том смысле, в каком бывают у обычных людей. Первое, что я помню, – большое помещение, где было много таких же маленьких, как я, и женщина с усталым лицом, которая нас кормила. Не мать. Просто та, кому за нами поручили смотреть. Её не было в следующем моём воспоминании, была другая, и я понял довольно рано, что люди, которые смотрят за тобой, меняются, и привыкать к ним нельзя.

Лет с четырёх нас начинали использовать. Маленькое тело – маленькая польза, но и она годилась. Нас сажали отбирать мусор на сортировочных линиях, где взрослому было неудобно нагибаться. Заставляли таскать мелкие детали на сборке, носить воду, убирать в тех местах, куда взрослого посылать было дорого.

Именно тогда я понял одну простую вещь, которую потом не забывал ни разу. Я не был человеком. Я был предметом, который умеет ходить.

Я научился не обижаться.

Лет с семи началась настоящая работа. Нас распределяли по местам, где требовалась рабочая сила на долгий срок. У управляющих были списки, в списках – возраст, рост, вес, физические способности, и по этим спискам нас рассортировывали. Я оказался жилистый и выносливый, такими заполняли тяжёлые производства. Что-то во мне, видимо, терпело лучше, чем у других, потому что меня никогда не сбрасывали на лёгкие места. Меня кидали туда, где было хуже всего.

Первое такое место я помню плохо. Это была какая-то перевалка грузов на малой орбитальной станции, я таскал ящики до середины смены и засыпал стоя после. Там я пробыл недолго, несколько месяцев. Потом меня перевезли на корабле-перевозчике в другой сектор.

Корабли-перевозчики я помню лучше. Нас грузили в трюмы. Не как рабов на тех кораблях, которые возят рабов на продажу, – тех держат в цепях, как скот. Мы были рабочая сила, перегоняемая с одного объекта на другой, и с нами обходились чуть мягче. Нас просто запирали в отсеке, кормили раз в сутки и оставляли спать на полу. Трюмы были разные. В одном было холодно, и мы лежали кучей, чтобы греть друг друга. В другом пахло какой-то химией, от которой у меня выступала сыпь на шее. В третьем я впервые увидел кого-то, кто умер в пути. Мальчика лет девяти, тощего, его нашли утром, и никто не знал, от чего именно он умер – то ли от болезни, то ли просто не выдержал.

На перевозках я узнал одно правило, которое потом спасало меня много раз. Никогда не привязывайся. Ни к людям, ни к месту, ни к привычке. Всё, к чему ты привык, у тебя отнимут через неделю, или через месяц, или через полгода. Будешь привязан – будет больно каждый раз. Не будешь – просто перейдёшь в следующее место, как переходит в новую ячейку номер в списке.

Было несколько особенно запоминающих мест. В них я просуществовал дольше, чем в остальных. Именно поэтому они оставили в моей памяти максимально яркие воспоминания.

Шахты.

Меня отправили туда, когда мне было около тринадцати. Астероид в поясе, у которого даже номера не было, только буква и цифра в корпоративной картотеке. Там добывали руду, в которой был какой-то редкий металл, нужный для чего-то важного, – мне не говорили, а я и не спрашивал. У раба нет права на вопросы. Над рабочей площадкой стоял купол. Большой, низкий, из серого пластика на металлических рёбрах, накрытый поверх жёсткого реголита. Под куполом держали давление и подавали воздух, чтобы можно было работать без скафандров – скафандры стоили дорого, а мы стоили дёшево, и хозяевам было выгоднее накрыть нас всех общей крышей, чем одевать каждого в отдельную. Воздух под куполом был плохой. Его прокачивали через те же фильтры, что и в жилых модулях, и фильтры не справлялись.

Шахты шли внутрь астероида как ходы в гнилом яблоке. Широкие у входа, узкие к концу, в самой глубине – лаз, в который взрослый человек протискивался боком. Туда посылали детей и подростков. Нас было много. Нас было не жалко.

Буровые машины шли первыми, вгрызались в породу, разламывали её на куски, выбирали жилу руды, шли по ней, пока жила была толстой. Но руда в астероиде лежит не ровным слоем. Она уходит вглубь прожилками, узкими рукавами, которые разветвляются, сужаются, становятся всё тоньше.

Там, где жила становилась узкой, машина вставала. Ей не хватало места, и расширять под неё лаз было бессмысленно – вся окрестная порода была пустая, её пришлось бы дробить и вывозить десятками тонн ради нескольких килограммов металла. Невыгодно. Дешевле послать туда двоих подростков.

Мы туда и шли. С молотками, с зубилами, с маленькими ручными бурами, которые работали от переносной батареи. Лежали на боку в узком рукаве, долбили породу в полуметре от лица, дышали собственной пылью, собирали осколки в мешок, выползали назад, тащили мешок к подъёмнику. Возвращались. И снова туда же. Рукав шёл глубже, мы шли за ним, и с каждым метром лаз становился уже, и с каждым метром было труднее развернуться обратно.Машина стоила денег. Мы – нет.

Потом мы чистили буровые головки, они забивались пылью, и если их не чистить, они перегревались и ломались, а ломать дорогое оборудование верный билет на свидание со смертью. Ломалось оборудование – умирал раб. Все просто. Отличное правило, вгрызшееся внутрь моего мозга на всю жизнь. Чистили руками в перчатках, которые быстро рвались, мы выковыривали из головок спёкшуюся массу из пыли, масла и каменной крошки. Это масса была горячей, и она воняла. Это был первый запах, который я научился не замечать. Потом научился не замечать другие. Все остальное, к нему можно было привыкнуть – тьма или яркий свет, тишина или шумы, холод или жара, но вот запах… от него выворачивало наизнанку, и он оставался с тобой навсегда.

Пыль от породы была самой опасной. Тонкая, как мука, и серая, она висела в воздухе под куполом постоянным облаком. Лучи прожекторов в ней становились видимыми – ты шёл по шахте, и впереди тебя дрожал серый столб света, в котором плавали частицы. У нас были респираторные маски, но плохие, дешёвые. Резина на них рассыхалась, прилегание к лицу было неплотное, и пыль заходила под край у подбородка, у переносицы, у щёк. Фильтры никто не менял вовремя – запасных не хватало, их выдавали по норме, и норма была меньше, чем надо. Старшие рабы, те, кому было за двадцать, ходили с чёрными губами и с кашлем, который не проходил. Я понимал, что со мной будет то же, если я проживу столько. Я не был уверен, что проживу.

Мы чистили фильтры вручную. Снимали их после смены, стучали ими об край бака, выбивали пыль, промывали в воде, в которой пыль уже плавала тонкой плёнкой сверху. Потом эти же фильтры ставили в другие маски и отдавали новой смене. Пыль, которую я выбивал в восемь утра, к обеду была уже в лёгких у другого. Мы все это знали и не говорили об этом.

Со мной в шахте работал Тихий. Он был на год старше меня, на полголовы ниже, и он почти не говорил. Разучился. Его привезли сюда раньше, и когда я прибыл, он уже не помнил, когда разговаривал последний раз с кем-то, кто ему отвечал. Мы работали бок о бок, чистили одни и те же головки, таскали одни и те же контейнеры. Он показал мне, как держать щётку, чтобы не срывало кожу с ладони. Показал, как дышать через нос, чтобы пыль оседала в носу, а не в лёгких. Показал, где в жилом отсеке можно сесть так, чтобы тебя не видела камера. Он ничего не говорил при этом. Просто делал, и я смотрел и повторял. Это было всё, что он мне дал, и это было немало.

Однажды его забрали. Ночью, как всегда делали. Пришли двое с фонарями, посмотрели в список, указали на него, он встал и пошёл. Он даже не оглянулся. Я думаю, он знал, что его переводят, а не убивают, – иначе он оглянулся бы. Может быть.

Еда была раз в смену, через восемь часов. Миска каши, кусок хлеба, иногда белковая паста, которая была не едой, а чем-то техническим. Воду давали по норме, и нормы не хватало, так что мы пили из тех же баков, в которых отмачивали фильтры. Знали, что нельзя. Пили.

Туалет был в конце жилого отсека. Одна дыра на сорок человек. Когда она засорялась, её чистили те, кто в этот день чем-то провинился. Я чистил её дважды. Первый раз – потому что уронил контейнер с рудой и половина просыпалась на пол, и управляющему это не понравилось. Второй раз – потому что смотрел на него дольше, чем положено. С тех пор я на них вообще долго не смотрел.

Я пробыл там полтора года. Потом меня перевели.

Второе место было орбитальная скотобойня.

На одной из внутренних колоний кто-то решил, что выращивать скот в пониженной тяжести дешевле, чем на поверхности. Построили несколько крупных станций – цилиндры, которые вращались, чтобы создавать подобие тяжести, но не полной, а вполовину. В такой тяжести скот рос быстрее, ел меньше и меньше болел. По крайней мере, так было на бумаге. На самом деле скот болел, только по-другому.

Я попал туда в пятнадцать лет. Меня поставили в разделочный цех. Это был большой зал, потолок в двадцати метрах, вдоль стен – конвейеры, крюки, рельсы, по которым ехали туши. В центре зала – столы из серого металла, и на этих столах работали мы. Ножи, пилы, шланги. Холодный пар, от которого зябко, и горячий пар, от которого липко. Всё одновременно.

Нож мне показывал как ставить человек по имени Сарн. Он был из взрослых рабов, лет сорока, здоровый мужик с руками как весла и с сеткой шрамов по предплечьям – от собственного ножа, который иногда срывался на своей же руке. У Сарна не хватало двух пальцев на левой – оторвало на пиле, много лет назад. Он остался в живых, потому что успел зажать культю и не дал себе истечь, и потому, что управляющий решил, что обучать нового дороже, чем лечить старого. Сарн был за главного над нами, молодыми. Он меня учил. Первое, что он сказал, когда я встал у стола: нож входит сам, давить не надо. Если давишь – значит, тупой, значит, точи. Я повторял это про себя весь первый день. Нож входит сам. Давить не надо.

Сарн был из тех рабов, которые провели в одном месте столько, что почти стали частью его. Он уже не помнил, был ли у него хозяин, или он просто всегда был при скотобойне. Он не хотел никуда больше. Он говорил, что ему тут спокойно – работа понятная, мясо есть, спать есть где. Я тогда не понимал, как можно не хотеть уйти. Потом стал понимать. Потом опять перестал.

Животных забивали на верхнем ярусе. Оттуда они к нам приезжали уже мёртвые, подвешенные за ноги, и с них ещё капало. Наша работа была – разделать. Сначала шкура, потом внутренности, потом мясо по частям. Я резал долго, и к концу смены у меня болело всё – плечи, спина, кисти, шея. Кисти болели больше всего, потому что нож в них входил восемь часов подряд, и к концу пальцы отказывались разжиматься. На ночь я клал руку между коленей и разгибал её другой рукой, палец за пальцем.

Паразиты.

Вместе с животными на станцию попали и их паразиты – в шерсти, в коже, в подстилке. Отделять одного от другого при завозе не стали. И на станции паразиты нашли идеальные условия: тепло, влажность, плотное содержание скота, одни и те же животные рядом друг с другом поколение за поколением. Они размножились и закрепились.

Поэтому скот, которого там растили, был больной. В этой половинной тяжести у животных нарушалось что-то с иммунитетом, и на них селилось всё подряд. Вши, приспособленные к этим животным. Размером с ноготь. Они сидели в шерсти плотными гроздями, и когда мы снимали шкуру, они разбегались по столу, по рукам, по полу. Нас предупреждали не трогать их голой кожей, но у нас всегда где-то была голая кожа – то рукав задрался, то перчатка порвалась. Через неделю у меня на запястьях были красные дорожки. Через месяц я к ним привык.

Почему паразитов не выводили? Я слышал – пытались, локально. Но это не помогло. Паразиты просто переходили в другую часть стада, или в другие отсеки. Для полной санитарии им было необходимо утилизировать весь скот, который находился на станции, и на неделю закрыть ферму, пока проходит обработка помещений. Никто делать этого, естественно, не собирался. На ферме были тысячи голов, и им было легче привезти рабов и закрыть на паразитов глаза.

Были ещё черви. Они жили в кишках животных, и когда мы вскрывали брюхо, они вываливались вместе с остальным. Длинные, белые, тонкие, как нитки. Они двигались. Мы сгребали их в специальные баки, баки увозили на сжигание. Однажды я не успел отскочить, и мне на ботинок упала горсть. Они заползали под штанину. Я стоял посреди цеха и орал, и никто не подошёл, потому что у всех была смена и останавливаться было нельзя. Я сам их стряхнул, через минуту. С тех пор я не кричал ни разу в жизни. Ни от чего.

А ещё там был нижний уровень. Под разделочным цехом – стоки, куда уходило всё, что не пошло в мясо. Кровь, внутренности, содержимое кишечников, шкуры, кости. По трубам это уходило в утилизатор, но трубы часто забивались, и их чистили. Эту работу давали тем, кого хотели наказать, и тем, у кого не было выбора. У меня не было выбора. Я чистил эти трубы шесть раз за тот год.

Я пробыл там год и два месяца.

Третье место было хуже.

Орбитальная станция, жилой комплекс. Большая, на двадцать тысяч человек постоянного населения, и ещё столько же приезжих. Богатая станция, по меркам того мира, – там жили инженеры, врачи, торговцы средней руки, семьи, дети ходили в школу, у каждой семьи был свой отсек с окном. На верхних уровнях – магазины, парки с настоящей зеленью, кафе, где подавали еду, похожую на еду, а не на то, что я раньше ел. Всё это я видел только издалека, мельком, когда меня вели через технические коридоры.

Работа моя была внизу. В самой нижней части станции – кольцо сервисных уровней, куда обычные жители не спускались никогда. Там шли все коммуникации. Трубы с водой, трубы с воздухом, трубы с отходами. Стоки от двадцати тысяч человек сходились в большой системе и уходили в переработку. Но между «сходились» и «уходили» было много промежуточных узлов, и эти узлы забивались.

Моя работа была – чистить.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации