Текст книги "Россия, кровью умытая"
Автор книги: Артём Веселый
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Дивизию как бурей качнуло:
– Ура!
– А-а-а-а…
– А-а-а-а-а-а-а…
Иной, не поняв ни аза, кричал так, что жилы на лбу вздувались; иной потому кричал, что другие кричали: была приучена дивизия к единому удару; а иной просто тому радовался, что видел живых расейских людей – и об нас, мол, не забывают.
В политике в те поры рядовые мало разбирались. Нам всякая партия была хороша, которая докинула бы до солдата ласковым словом да которая пригрела бы его, несчастного, на своей груди.
Мы с членом комитета Остапом Дудой кричали «ура» вместе со всеми, а потом поглядели друг на друга и задумались…
– «Война до победы», – говорю, – таковые слова для нас хуже отравы.
Остап Дуда скрипнул зубами:
– Как бы они нас красиво ни призывали, воевать больше не будем.
– Где тут солдату просветление, ежели нас на своих же офицеров натравливают? – Это говорит позади меня отделенный Павлюченко. – Сами мы их ругаем, а ты, тыловая вошь, не кусай. Они хоть и не больно хороши, а с нами вместе всю войну прошли, одним сухарем давились, под одну проволоку ползали, одна нас била пуля. Немало их, как и нас, серых, закопано в землю, немало калеченых по лазаретам валяется…
Кругом заговорили:
– Правильно.
– Неправильно.
– Долой белогорликов.
Оборачивается к Павлюченке Остап Дуда и головой невесело качает:
– Эх ты, Петрушка балаганный, верещишь незнамо что… Нашел кого жалеть! Нам офицеров жалеть не приходится, большинство из них воюет по доброй воле да нас же в три кнута гонят в наступление… Интенданты, что заглатывают солдатские деньги, есть наши первые враги. Называют тебя свободным гражданином и заставляют служить без курева за семьдесят пять копеек в месяц, а корпусной генерал, по словам писарей, получает три тысячи рублей в месяц. Эти генералы есть тоже наши первые враги… Туркам наша свобода не вредит, не в нос она тем, кто сидит на мягких диванах… Поехал я летом в отпуск в Тифлис. Жара-духота свыше сорока градусов. Хожу по улицам в зимней папахе и в зимних шароварах. А буржуи катаются на извощиках, одеты в шелка и бархат, обвешаны бриллиантами и золотом… Офицеры в духанах сидят, кителя расстегнули – курят сигары, тянут винцо и ля-ля-а, ля-ля, ля-ля-ля-ля, л-ля-ля, ля-ля-ля, ля-а-ля-ля-ля… Это не сказка, можете поехать в город Тифлис и сами все рассмотреть. Время положить ихнему блаженству конец!
Говорили штатские депутаты и наши офицеры, говорил начальник дивизии и какой-то комиссар фронта. Какие они правильные слова ни выражали, нам казались все до одного неправильными; сколько они солдату масла на голову ни капали, мы кричали – деготь; сколько они нас ни умягчали, мы несли свое:
– Монахов на фронт!
– Фабрикантов на фронт!
– Помещиков на фронт!
– Полицейских на фронт!
Кто-то кричит:
– Куда девали царя Николашку?
В суконной поддевке отвечает:
– Мы его судить думаем.
– Долго думаете. Ему суд короток. Царя и всю его свору надо судить в двадцать четыре часа, как они нас судили.
– Пускай пришлют сюда жандармов и помещиков, – смеется фейерверкер Пимоненко, – мы их сами разорвем и до турок не допустим.
– Сказани-ка, Остап, про Тифлис, про кошек серых…
– Сказани… Мы их слушали, нехай нас послушают.
Остап Дуда встал ногами к нам на плечи и давай поливать. А глотка у него здорова, далеко было слышно…
– Господа депутаты, – звонко кричит Остап Дуда, – вы страдали по тюрьмам и каторгам, за что и благодарим. Вы, борцы, побороли кровавого царя Николку – кланяемся вам земно и благодарим, и вечно будем благодарить, и детям, и внукам, и правнукам прикажем, чтобы благодарили… Вы за нас старались, ни жизнью, ни здоровьем своим не щадили, гибли в тюрьмах и шахтах сырых, как в песне поется. Просим – еще постарайтесь, развяжите нам руки от кандалов войны и выведите нас с грязной дороги на большую дорогу… На каторге вам не сладко было? А нам тут хуже всякой каторги… Нас три брата, все трое пошли на службу. Один поехал домой без ноги, другого наповал убило. Мне двадцать пять лет, а я не стою столетнего старика: ноги сводит, спину гнет, вся кровь во мне сгнила… Поглядите, господа депутаты, – показал он кругом, – поглядите и запомните: эти горы и долы напоены нашей кровью… Просим мы вас первым долгом поломать войну; вторым долгом – прибавить жалованья; третьим долгом – улучшить пищу. Низко кланяемся и просим вас, господа депутаты, утереть слезы нашим женам и детям. Вы даете приказ: «Наступать!» – а из дому пишут: «Приезжайте, родимые, поскорее, сидим голодные». Кого же нам слушать и о чем думать – о наступлении или о семьях, которые четвертый год не видят досыта хлеба? Разве вас затем прислали, чтоб уговаривать нас снова и снова проливать кровь? Снарядов нехваток, пулеметов нехваток, победы нам не видать как своих ушей, а только растревожим неприятеля, и опять откроется война. Нас тут побьют, семьи в тылу с голоду передохнут… Генералы живы-здоровы, буржуи утопают в пышных цветах, царь Николашка живет-поживает, а нас гоните на убой?.. Выходим мы из терпенья, вот-вот подчинимся своей свободной воле, и тогда – держись, Расея… Бросим фронт и целыми дивизиями, корпусами двинемся громить тылы… Мы придем к вам в кабинеты и всех вас, партийных министров и беспартийных социалистов, возьмем на кончик штыка!.. Чего я не так сказал – не обижайтесь, товарищи, наболело… Кончайте войну скорее и скорее!..
Мы:
– Ура, ура, ура…
Депутаты пошептались, наскоро разъяснили нам, за кого голосовать, и – в автомобиль, и – дралала…
А мы вдогонку ревем:
– Ми-и-и-и-ир!
Полк наш три дня кряду голосовал прямым и равным, тайным и всеобщим голосованием. Листками избирательными набили урну внабой. Почетный караул к урне приставили и порешили, как было приказано высшим начальством, хранить наши голоса в полковом комитете впредь до особого распоряжения.
Живем, о мире ни гугу.
Офицеры из России газеты получали, но нам ничего не рассказывали: все равно, мол, рядовой, баранья башка, речь министрову не поймет.
Письма с родины доходили на фронт редко. Читались письма принародно, как манифесты. Семейные обстоятельства наши были одинаковы. Доводили нас родные до сведения о своей невеселой житухе. Мы на фронте страдаем, они в тылу страдают. Наслушаешься этих писем, злоба в тебе по всем жилам течет, а на кого лютовать – и не придумаешь толком. Еще пуще разбирает охота поскорее домой воротиться, хозяйство и семью посмотреть.
Так и жили, томились, ждали какого-то приказа о всеобщей демобилизации, на занятия не выходили, работой себя не донимали, в карты играть надоело, а курить было нечего.
Проведала братва, будто в городе Трапезунде на митингах насчет отпусков до точности разъясняют. Полковой комитет вызывает охотников. Выкликнулись мы трое – Остап Дуда, пулеметчик Сабаров да я – и пошли в Трапезунд на разведку.
Время мокрое, грязь по нижню губу, сто верст с гаком перли мы без отдыху – на митинг боялись опоздать. Напрасны были опасенья, митингов ни переглядеть, ни переслушать – и на базарах, и в духанах, и на каждом углу по митингу.
На митинге нам открылась секретная картина:
– Бей буржуев, долой войну.
Справедливые слова!
Меня аж затрясло от злости, а по набрякшему сердцу ровно ржавым ножом порснуло.
– Нечего, – говорю, – ребята, время зря терять: сколько ни слушай, лучшего не услышишь. Всем свобода, всем дано вольным дыхом дышать, а ты, серая шкурка, сиди в гнилых окопах да зубами щелкай. Снимемся всем полком – и прощай, Макар, ноги озябли.
Товарищи меня держат:
– Постой, Максим, погоди.
– Треба нам, как добрым людям, почайничать и перекусить малость.
– Будь по-вашему, – говорю.
Заходим в духан, солдат полно.
Кто кушает чай, кто – чебуреки, а кто и хлебец, по старой привычке, убивает. Есть деньги – платят, а нет – покушает, утрется и пойдет. Известно, служба солдатская не из легких, а жалованье кошачье. В конце семнадцатого года стали семь с полтиной получать, а бывало, огребет служивый за месяц три четвертака, не знай – ваксы купить, не знай – табачку, последняя рубашка с плеча ползет, вошь на тебе верхом сидит, шильце-мыльце нужно. Туда-сюда и пляшет защитник веры, царя и Отечества, как карась на горячей сковороде. Карман не дозволяет солдату быть благородным.
Разговоры кругом, от разговоров ухо вянет.
– Какая в России власть?
– Нету в России власти.
– Дума? Наше Временное правительство?
– Всех наших правителей оптом и в розницу подкупила буржуазия.
– А Керенский?
– Так его ж никто не слушает.
Большевиков ругают, продали Родину немцам за вагон золота. Кобеля Гришку Распутина кроют, как он, стервец, не заступился за солдата. Государя императора космыряют, только пух из него летит.
Один подвыпивший ефрейторишка шумит:
– Бить их всех подряд: и большевиков, и меньшевиков, и буржуазию золотобрюхую! Солдат страдал, солдат умирал, солдаты должны забрать всю власть до последней копейки и разделить промежду себя поровну!
Горячо говорил, курвин сын, а, насосавшись чаю, шашку в серебре у терского казака слизнул и скрылся.
– Расея без власти сирота.
– Не горюй, землячок, были бы бока, а палка найдется…
– Дивно.
– Самое дивное еще впереди.
– Где же та голова, что главнее всех голов?
– Всякая голова сама себе главная.
– А Учредительное собранье?
– Крест на учредилку! – смеется из-под черной папахи сибирский стрелок. Выбирает он из обшлага бумагу и подает нам. – Теперь мы сами с усами, язви ее душу. Читай, землячки, читай вслух, я весь тут перед вами со всеми потрохами: Сибирского полка, Каторжного батальона, Обуховой команды…
Бумагу – мандат – выдал ему ротный комитет, каковой ротный комитет в боевом порядке направо и налево предписывал: во-первых, революционного солдата Ивана Савостьянова с турецкого фронта до места родины, Иркутской губернии, перевезти за счет республики самым экстренным поездом; во-вторых, на всех промежуточных станциях этапным комендантам предсказывалось снабжать означенного Ивана всеми видами приварочного и чайного довольствия; в-третьих, как он есть злой охотник, разрешалось ему провезти на родину пять пудов боевых патронов и винтовку; в-четвертых, в-пятых и в-десятых – кругом ему льготы, кругом выгоды!
Мандат – во! – полдня читать надо.
– Где взял? – стали мы его допытывать.
– Где взял, там нет.
– Все-таки?
– Угадайте.
Нам завидно, навалились на сибиряка целой оравой и давай его тормошить: скажи да скажи.
– За трешницу у ротного писаря купил.
– Ну-у?
– Святая икона, – сказал он и засмеялся… Да как, сукин сын, засмеялся… У нас ровно кошки вот тут заскребли.
Выпадет же человеку счастье…
Спрятал Иван Савостьянов мандат в рукав, мешок с патронами на плечи взвалил, гордо так посмотрел на нас и пошел на самый экстренный поезд.
В городе Трапезунде встретил я казака Якова Блинова – станишник и кум, два раза родня. В бывалошное время дружбы горячей мы не важивали, был он природный казак и на меня, мужика, косился, а тут обрадовались друг другу крепко.
– Здорово, Яков Федорович.
– Здорово, служба.
Обнялись, поцеловались.
– Далече?
– До дому.
– Какими судьбами?
– Клянусь Богом, до дому, – говорит.
– Приказ…
– Я сам себе приказ.
– Ври толще?
– Верно говорю.
– Как так?
– Так.
– Да как же оно так?
– Этак, – смеется.
Оружие фронтовое на нем, ковровые чувалы и домашнее – под серебром – чернью травленное седло на горбу.
– Катанем, Максим, на родную Кубань, до скусных вареников, до зеленого степу, до удалых баб наших. Провались война, пропади пропадом, проклятая сатана, надоела.
– Так-то ли, Яша, надоела, сердце кровью заплыло, а как поедешь? Не с печи на полати скакнуть.
– Э-э, сядем да поедем… Все едут, все бегут… И наш четвертый пластунский батальон фронт бросил. Довалились мы сюда, водоход заарестовали, к вечеру погрузимся и – машинист, крути машину, станови на ход!
Вижу, правильно – ветер по морю чубы закручивает, и водоход у пристани Якова ждет.
Расступился в мыслях я – ехать или нет?.. Полчан маленько совестно – меня, как бытного, послали, а я убегу?.. И шпагат, признаться, жалко.
– Нет, Яша, не рука.
– Напрасно.
– Мало ли чего… У нас в роду никто дезертиром не был. Дедушка Никита двадцать пять лет служил, да не бегал.
– О том, кум, что было при царе Косаре, поминать нечего. А со мной не едешь зря, попомни мое слово – зря.
– Поклонись сторонушке родимой… Марфу мою повидай, сродников. Отвали им поклонов беремя. Пускай не убиваются, скоро вернусь. Порадуй мою: боев на фронте больше нет; кто остался жив, тот будет жить. А еще накажи Марфе строго-настрого, чтоб дом блюла и последнего коня не продавала. Вернусь ко дворам, пригодится конь.
Яков меня и слушает и не слушает, ус крутит, усмехается:
– Ставь бутылку, научу с фронтом распрощаться, а то еще долгонько будешь петь: «Чубарики-чубчики…»
– Ты научишь в обруч прыгать…
– Говорю не шутя.
– Учи давай, за бутылкой я не постою, бутылку поставлю.
– Подписывайтесь всем полком в большевики и езжайте с богом кто куда хочет.
Слова станишника мне вроде в насмешку показались, спрашиваю:
– Слыхал, про большевиков-то чего гуторят?.. Продали, слышь?..
– Брехня.
– Ой ли?
– Собака и на владыку лает.
– Что ж они такие за большевики?
– Партия – долой войну, мир без никаких контрибуций. Подходящая для нас партия.
– Так ли, кум?
– Свято дело сватово.
– Ты и сам большевик?
– Эге.
– Значит, домой?
– Прямой путь, легкий ветер.
Заныло сердце во мне…
Укатит, думаю, казак на родину, а мне опять сто верст с гаком по грязи ноги вихать, опять постылые окопы… Но тут вспомнил я роту свою и товарищей своих, с которыми не раз отбивался от самой смерти… С твердостью говорю:
– Нет, Яша, не рука. К Рождеству ожидай и меня, режь кабана пожирнее, вари самогон попьянее, гостевать приду.
– Долга песня.
Роспили мы с ним в духане бутылку вина, пошли к морю. Казак рассказывал мне про свою службу:
– Две зимы наш батальон под Эрзерумом черные тропы топтал… Две зимы казаченьки голодовали, холодовали, призывали Бога и кляли его, вослед нам ложились могилы и кресты… Вспомнишь о доме: земли у тебя глазом не окинешь; скотины полон двор; птица не считана; жена, как солнышком умыта, под окошечком скучает, тягостные слезы льет… А ты – горе, кручина, чужая сторона – торчи в проклятой во Туретчине, томись смертной истомой да свищи в кулак… Улыбнулась из-за гор свобода, все петли и узлы полопались, потянуло нас домой… Так потянуло, терпенья нет. Был у нас в батальоне один такой политический казачок – книгоед, вот он и говорит: «Так и так, братцы, пора и нам опамятоваться». Подумали мы думушку казачью, погадали про свою долю собачью и решили всем батальоном к большевикам перекачнуться.
– Хваты-браты.
– И я то же говорю.
– Ну и ну да луку мешок.
Порт кишел солдатами, солдат в порту, как мошкары.
На каждом винтовка, котелок и фляга бренчит. С шумом и гамом толпами валили все новые и новые из города и с пригороду, топтали друг друга, ревели как бугаи, лезли – пристанские мостки под ними провисали, – всяк свое орал, всяк рвался на водоход попасть, на водоходе местов не было: на самой трубе и то человек с десять торчало.
С крыши пристанской конторы говорил речь какой-то приехавший из Новороссийска юнкер Яковлев – шапка с позументом заломлена набекрень, солдатская шинель нараспашку. Он ругал буржуев и хвалил большевиков; самыми последними словами клял Временное правительство и восхвалял большевицкие Совдепы; призывал записываться в Красную гвардию и уговаривал продавать лишнее оружие какому-то военному комитету.
Кто к его голосу прислушивался и останавливался, кто мимо шел.
Обмотал кум бинтом здоровую руку и кричит:
– Расступись, вшивая команда, пропускай раненого.
Расступались солдаты, казаку дорогу давали. Пробрался он на водоход и с борта папахой мне помахал:
– Прощай, Максим, ты все-таки подумай.
– Думала баба над корытом…
Рявкнул водоход, встряхнулся и поплыл – поплыл, как гусь белый.
Те, что остались на берегу, готовы были с досады землю жрать, матерились в креста, Бога, печенку и селезенку.
А водоход
дальше
дальше
и чу-у-у-уть слышно:
Из далеких стран полуденных,
Из турецкой стороны
Шлем поклон тебе, родимая,
Твои верные сыны…
Принялся я своих товарищей уговаривать не терять время попусту, скорее до полка возвращаться. Рассказал о встрече с Яковом Блиновым, о его казацкой хитрости и ухватке молодецкой.
Стояли мы так, мирно беседовали. Ночь поднималась над городом и над морем, по улицам мотались солдаты и, не боясь угодить в маршевую роту, во всю рожу запеснячивали песни расейские. А потом слышим, пошло: «Ура, караул, алла-алла!» На базаре артиллеристы кинулись азиятов бить, лавки и магазины ихние поразвалили, товаришко всякий в открытом виде валяется, любую вещь нарасхват бери.
Пулеметчик Сабаров отбился от нас и остался в городе, а мы с Остапом Дудой закурили и зашагали обратно на позицию.
Слушать нас сбежался весь полк.
Полчане стояли тесно – плечо в плечо и голова в голову.
Взлезаю на повозку, говорю на полный голос, чтоб до каждого достало:
– Фронтовики… Кровь родная… Скажу я вам, какая в Трапезунде открылась нам секретная картина.
Над целым полком стою.
Тыща глаз ковыряют меня, тыща плечей подпирают меня… Не чую я ни ног под собой, ни головы над собой… Ровно пьяный, легко раскидываю кулаки и по чистой совести раскрываю похождение наше в Трапезунд – кого видали, чего слыхали, за какие грехи роняем крову свою, в чем тут фокус и в чем секрет…
Семь потов, как семь овчин, спустило с меня, пока говорил.
Кто кричит – правильно, кто – верно, а кто со злости только мычит.
Меня так и подмывало еще говорить и говорить, пока самый захудалый солдат поймет, в чем тут загвоздка и в чем же суть дела.
Остап Дуда тоже остервенел: весь так и вызверился, подкатило человеку под само некуды… Оттолкнул меня и кричит Остап Дуда:
– Расея… Що це таке воно за Расея?.. Расея есть притон буржуазии… Кончай войну! Бросай оружью!
Солдатская глотка – жерло пушечье.
Тыща глоток – тыща пушек.
Из каждой глотки – вой и рев:
– Окопались…
– Хаба-ба…
– Говори, еще говори.
– Измучены, истерзаны…
– Воюй, кому жить надоело.
– Триста семь лет терпели.
– Долой войну!
– Бросай оружье!
– Домой!
Долго над полком сшибались крики, как бомбы рвались матюки, потом
тише
тише
и замолчали.
Оглянулся я.
Оглянулся Остап Дуда.
Стоит позади нас на повозке, как смерть постылая, Половцев – полковой наш командир… Ус дергает, пыльно так на нас глядит, и вся его морда лаптами горит.
Полк боялся Половцева за крутой характер – боек его благородие был на руку – и любил своего командира за храбрость его офицерскую. Мало из них отчаюг выдавалось, чаще всего на солдатской шкуре выбивали марши победные, ну а этот с полком всю службу вместе проходил. Под Эзерджаном сам впереди цепи два раза в штыковую атаку ходил и турок брушил саморучно; пуля просадила ему плечо, другая зацепила ногу, но он не пожелал в тыл отлучаться и лечился в походном лазарете при своей части. Любитель был Половцев и в разведку ходить, под Мамахутуном привел двух курдов в плен совсем с конями.
– Солдаты! – гаркнул командир, но никто не показал ему глаз своих, и никто, как в бывалошное время, не поднял головы на призыв его. – Солдаты, где ваша совесть, где ваша честь и где ваша храбрость?
А мы уж и сами не рады былой храбрости своей. Стоим, глаза в землю уперев.
Принялся командир говорить про недавнюю доблесть полка, про долг службы и завел такую волынку – слушать прискорбно – Родина, пучина позора, всемирная борьба, харчи-марчи, чофа хата и так далее…
Тяжело обвисли головушки солдатские…
Он свое говорит, мы свое думаем… Кто в ширинке скребет, кто – за пазухой.
Как-то нечаянно, искоса, глянул я на волосатый начальников кулак, заткнутый пальцем за пояс, и сразу забыл и храбрость его хваленую, и молодечество, другое в башку полезло…
Был у нас в роте, когда еще в тылу болтались, вятский парень Ваня Худоумов. Солдаты по дурости еще дразнили его: «Ванькё, спугни воробья-тё, сел на мачту, баржа-тё потонет», – растяпистый да охалистый парень, беда. И под ружьем с полной выкладкой в семьдесят два фунта часами выстаивал; на хлеб, на воду его сажали; гусиным шагом гоняли; бою вынес бессчетно, а все не мог постигнуть немудрую солдатскую науку и часто забывал, какая нога у него правая, какая левая. «Ать, два, три!.. Ногу дай!.. Маши руками!» – такая игрушка, бывало, с утра до ночи. Кружились роты по казарменному двору, ровно ошалелые. Пурга засаривала глаза, мороз руки крючил, но разбираться с этим не приходилось. Хуже всего, когда ротный – тогда Половцев еще ротным был – бывал не в духе. На ком ему, его высокоблагородию, как не на солдате, злость сорвать? Бей ты его, терзай ты его, рук не отведет. Подлетит ротный к строю и давай кулаком в зубы бодрить: «Голову выше! Брюхо убери! Гляди веселей!» В такой недобрый час подбежал хищный зверь к Ваньке, а тот, как плохой солдат, всегда на левом фланге болтался. «В строю стоять не умеешь!» Хлесть его в ухо. Вылетела у того зеленая сопля и хлестнулась ротному на чищеный сапог. Бац в другое ухо: «Пшел с глаз долой, черт паршивый!» А вятский глядит сквозь офицера и тихонько так улыбается, будто во сне веревки вьет. Потом он упал, кровь из ушей поползла, уложили его на шинельку и унесли в больницу военную. Там он оглох на оба уха, поскомлел-поскомлел и опустился, бедняга, в черную могилу…
Ваньку мне стало жалко, себя жалко, жалко всю нашу сиротскую мужичью жизнь… Родился – виноват, живешь – всех боишься, умрешь – опять виноват… Стою, дрожу, от злости меня аж вывертывает всего, а он, малина-командир, ухватил нас с Остапом за воротники и над повозкой приподнял.
– Вот, – кричит, – ваши депутаты… Головы им поотвертывать за подрыв дисциплины… Дурак дурака чище, а может быть, и немецкие шпионы.
Качнулись
посунулись
задышали едуче…
– Шпио-о-оны?
– Во-о-о…
– Ты, господин полковник, наших болячек не ковыряй… Плохие, да свои.
– Хищный гад, ему бы старый режим.
– Шпиёны, слышь?
– Дай ему, Кужель, бам-барарам по-лягушиному, впереверт его по-мартышиному, три кишки, погано очко!.. Дай ему, в нем золотой дух Николая Второго!..
Задохнулось сердце во мне.
С мясом содрал я с груди кресты свои, показал их полчанам и начальнику своему, навесившему на меня кресты мои:
– Это что?
Все кругом задрожало и застонало:
– Дай ему!
– Вдарь раза!
Я:
– Это что?
Молчал Половцев.
– Гляди хорошенько, командир ты наш, отец ты наш родной. Гляди, не мигай, а то я тебе эти полтинники вобью в зенки! – И на этих словах, не стерпя сердца, хлестнул я командира крестами по зубам.
Половцев
падая
зацепился шпорой и опрокинул повозку, но упасть в тесноте ему не дали – подняли на кулаки и понесли…
Наболело, накипело…
– Дай хоть раз ударить, – всяк ревет.
Где ж там на всех хватить.
Раздергали мы командировы ребра, растоптали его кишки, а зверство наше только еще силу набирало, сердце в каждом ходило волной, и кулак просил удара…
Пошли ловить начальника хозяйственной части Зудиловича, прозванного солдатами за свой малый рост Два Аршина с Шапкой. Видит он, деваться некуда, и сам, уперев руки в боки, выходит из своей канцелярии на страшный суд-расправу. Уробел злец, ростом будто еще меньше стал, и глаза его, зеленые воры, так по сторонам и бегали…
С самой весны питался полк голой турецкой водой и прелой чечевицей. Раньше боялись кормить такой чечевицей лошадей, шерсть от нее вылазит, а теперь кормили людей. Навалимся на котелок артелью – не зевай, только ложки свищут да за ушами пищит. Мнешь-мнешь, мнешь-мнешь, ровно барабан раздуется брюхо, жрать все равно хочется, а жрать нечего. С тоски пойдет какой бедолага, на ходу распоясываясь, присядет в ямку под кустом и давай думать про политику: «Служил, мол, ты, дурак, серая порция, царям, служил королям, служишь маленьким королятам, а ни один черт не догадается досыта тебя накормить…» Кряхтит-кряхтит, так ничего и не выдумает. Воюй, верно, не горюй и жрать не спрашивай.
Стали мы пытать своего начальника, куда деваются несчастные крохи солдатские, кто хлебушком солдатским харчится, кто махорку солдатскую скуривает, кто попивает солдатский чаек внакладку.
– Я тут ни при чем, – как на шиле вертится Два Аршина с Шапкой, – доставка плохая, путь далекая.
– Сказывай, щучий сын, кто кровушку нашу хлебает, кто печенкой нашей закусывает?
– Опять же я не виноват, дивизионные воруют, а наряды посланы давно, не нынче завтра транспорт ждем.
– Отчего каша гнилая? Отчего в каше солома рубленая, горький камыш и всякая ерунда?
– Каша вполне хорошая.
– Гнилая.
– Хорошая.
– Гнилая! – кричим.
– Отличная каша, – твердит свое Зудилович.
Тогда принесли и поставили перед ним кукурузной каши бачок на шестерых. Дали большую ложку. Один шутник догадался, подмешал в кашу масла ружейного.
– Ешь.
Глядим, что будет.
– Ешь и пачкайся.
Припал наш начальник над котелком на корточки и принялся за кашу.
Все молчали над ним и каждую ложку в рот глазами провожали…
Ел он, ел, икнул и заплакал:
– Больше не могу, господа.
Мы его за усы.
– Кушай.
– Кушай, кормилец, досыта… Мы ее три года едим, не нахвалимся.
Распоясался он, давай опять есть. Фельдшер с писарем заспорили, лопнет Зудилович или нет.
– Согласно медицины должен лопнуть, – говорил фельдшер Бухтеяров: не только в нашем полку, но и далеко кругом славился он растравкой ран, по которым ухари получали краткосрочные и долгосрочные отпуска на родину.
– Нет, не лопнет, – успорял писарь Корольков и рассказал, как у них в штабе ординарец Севрюгин на спор зараз десять фунтов колбасы да каравай хлеба смял и не охнул, покатался по траве, и вся недолга.
– Ну, это ты, друг, врешь.
– Я?.. Вру?..
– Хотя бы и так, – говорит фельдшер, – то твой Севрюгин, а то образованный человек: в нем кишка тоньше, чуть ты ее понатужь, и готово.
Поспорили они на полтинник.
Давится Два Аршина с Шапкой, но жует, а у нас уже и сердце отошло, краснословим, ржем – зубов не покрываем:
– Скусно, поди, в охотку-то.
– С верхом черпай.
– Рой до дна.
– Отгребайся, дядя, ложкой-то, отгребайся, до берегу недалеко.
– Ложка у него титова…
Выел начальник кашу и ложку облизал.
– Хороша? – спрашиваем. – Еще не подложить ли?
– Не каша – разлука, – отвечает он, обливаясь слезами.
– Помни нашу науку.
– Каюсь, братцы.
Приняли его под руки и, обсыпая неприятными словами, на гауптвахту повели.
Заодно думали и каптера Дуню постращать, да не нашли, унюхал и скрылся.
Расходимся по землянкам.
– В частях кругом пошло блужденье, – говорит разведчик Василий Бровко, – пора войне поломаться.
– Пора, пора…
– Надысь, слышь, Самурский полк снялся с позиции и самовольно в тыл ушел.
– Астраханцы тоже поговаривали…
– К зиме, поди-ка, ни одной русской ноги тут не останется.
– Народ у нас недружный, у каждого глотка-то, как рукав пожарный, крику много, а делов на копейку… Держись мы дружнее, давно бы дома с бабами спали.
– Твоим бы, Кузя, задом из досок гвозди дергать…
– Разбежимся все, кто же будет фронт держать? – спросил кадровый солдат Зарубалов.
– Аллах с ним, с фронтом.
– А Расея?
– Это не нашего ума дело… У Расеи жалельщики найдутся, мало ли их по тылам прячется…
– Живут, твари, с полагоря.
– Жалко, Кавказ пропадет, сколько тут наших могилок пораскидано…
– Побитых не вернешь, а грузинцев с армянами жалеть нечего, пускай сами обороняются, коли им турки не милы.
– Чего тут сидеть, мертвых караулить…
– Выслать бы своих шпионов в Россию и узнать, кто там кричит: «Война без конца», – того бы за щетину да в окопы… Или половина остаемся и воюем один за двух, а половина с оружием идем по всему государству из края в край, колем и режем, стреляем и вешаем всех сверстников царизма и, разделив по совести землю и леса, фабрики и заводы, возвращаемся сюда на смену…
– Кабы ты, Миша, заместо Керенского в креслах сидел да приказы писал, вот бы мы наворочали делов…
Взводный Елисеев вспомнил Половцева и перекрестился:
– Хороший был командир, царство ему небесное, вечный покой…
– Все они, псы, хороши, – говорю, – не знать бы их никогда…
Мученый и маленький ефрейтор Точилкин боязливо оглянулся и сказал:
– Удохать мы его удохали, а не вышло бы тут, братцы, какого рикошета?
Когда убивали начальника, Точилкин в сторонку отбежал: крови видеть не мог после того, как однажды побывал в штыковой атаке.
– За ними гляди да гляди.
– Не поддадимся.
– Чего ждем, скажи на милость?.. Давно бы их всех на солдатский котел перевести…
– На котле далеко не уедешь, их благородиям надо на самый хвост наступить…
В комитетскую палатку прибежал язычник, прапорщик Онуфриенко, и доложил про потайное собрание офицерское: крепко-де они за Половцева обижены, надумывают, как бы казаков на полк напустить, а сами-де уговариваются по тылам разъехаться и бросить полк на произвол судьбы.
Солдат, он хитрый: там секреты – и тут секреты, у них потайные разговоры, а у нас каждые сутки рота наготове.
– Какая нынче дежурная? – спрашиваю члена комитета Семена Капырзина.
– Двенадцатая дежурная, – отвечает Капырзин и, передернув затвор, посылает до места боевой патрон.
Всполошились:
– Не зевай, ребята.
– Чего зевать, каждую минуту жизня смертью грозит.
– Выходи, шуму лишнего не подавай.
Бежим во вторую линию укреплений, и я громко подаю команду:
– Двенадцатая, в ружье!
Вылетают из своих нор солдаты двенадцатой роты: кто одет, кто бос и без шапки, но все с винтовками.
Мы, комитетчики, вкратце объясняем, из-за чего поднята тревога, и рота, рассыпавшись цепью, скорым шагом направляется к лесу.
Окружаем блиндированную землянку офицерского собрания. Заходим в землянку втроем.
– Здравствуйте, господа офицеры! – смело говорю я и кладу руку в карман на бомбу.
– Здорово, шкурники! – отвечает батальонный второго батальона штабс-капитан Игнатьев и, встав из-за стола, идет прямо на нас: – Мерзавцы! Как вы смели войти без разрешения дежурного офицера?
И со всех сторон густо посыпались на нас обидные слова.
Вижу, Остап Дуда сменился в лице и на батальонного грудью:
– Нельзя ли выражаться полегче?.. Мы есть депутация… Пришли узнать, какой вы за пазухой камень держите?
– Что-о тако-о-ое? – орет Игнатьев, глаза выпуча. – Ах вы, каторжные лбы!
Не помню, как шагнул вперед и я.
– Знай край да не падай, ваше не перелезу! Довольно измываться над нашим братом! Довольно из нас жилы тянуть!
– За нас двенадцатая рота! – с провизгом закричал из-за меня и Капырзин. – За нас полк, за нас вся масса солдатской волны, казаками нас не застращаете, это вам не старый режим…
– Ма-а-а-алчать… Предатели… Родина… Измена! – Батальонный выхватил наган. – Я не могу… Я застрелюсь! – И поднял наган к виску.
– Валяй… Один пропадешь, а нас – множество – останется, – говорит Капырзин.
Раздумал. Опустил руку с наганом и говорит тихим голосом:
– Сукины дети вы.
Офицеры окружили его, отжали в угол и принялись успокаивать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.