Текст книги "Россия, кровью умытая"
Автор книги: Артём Веселый
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
Нужны денежки: собрать пару копеек у грузчиков и цементников; немедленно устроить налет на полковника Саломатова – за границу собирается, – золото, верное дело, крой.
Убрать Черныша: Черныш – начальник охранки. Подвешиванье за ребра, селедка, шомпола, иголки под шкуру, резиновые палки, лоскутки сорванных ногтей – все это дело его рук. Из тюрьмы стон: «Уберите Черныша»; от районных ячеек вой: «Смотайте гада…» За короткое время он перебил и перевешал три состава подпольного комитета. Не раз в него стреляли, бросили бомбу, и все впустую. Новые агентурные сведения, присланные на лоскутке папиросной бумаги: «Черныш в штабу на заседании, а выйдет к трем часам».
Штаб в пазухе города. Все равно кокнуть. В комнате случайно шестеро.
Жребий бросали чечевицей.
Пала отметина на Илько.
Расплескивая по груди, хватил Илько стакан неразбавленного спирта. Обветренное цыганское лицо его потемнело – кровь взволновалась.
– Фенька, товарищи, дай закурить!
Поймал в портсигаре папироску. Прикуривает у Феньки, а затылок горит.
В дверь кинулся и вспомнил: так же горел затылок, когда его, Ильку, в Балабановскую рощу расстреливать вели.
Автомобилей фырк
Крошево лиц и звон шпор.
С корзиной на голове Илько через дорогу:
– Лепошки… Горячи лепошки…
Штаб.
Из штаба вышел Черныш: папаха, усы, светлая серая шинель, ордена во всю грудь.
Илько навстречу.
Он…
Вот…
Тра-ра-ра-ра-ра-тах!..
Обойму в упор.
Смеется Черныш и рук из кармана не вынул.
От испуга Илько бежать не может. Черкнула мысль острая: «В панцире, говорили мне…»
Налетели шпики, казаки из дворов. Остры сабельки посекли на парне стеганую солдатскую кацавейку.
За день в горы сунули целый обоз мяса; на базаре шпика в сортире утопили; в бухте сожгли пароход со снарядами. Последнее было так: ночью, разгребая грудью кипящую воду, из далекого Марселя прибежал нарядный кораблик. А утром на явочную квартиру рабочего Петра Олейникова зашел подпольщик, матрос Герасим, одетый под английского капитана. Спросил он бутылку спирта и бутылку бензина. Спирт вылил в себя, а бензин засунул в карман и, не говоря ни слова, ушел. У начальника порта Герасим, сверкнув капитанским погоном, потребовал военный катер и на катере отправился «принимать снаряды». Через полчаса на рейде пылал кораблик, оглушительно рвались снарядные погреба, и черный дым затягивал горизонт. Вот и все.
Из тюрьмы опять письмо: «Каждую ночь уводят товарищей. Спасите, помогите».
Сердце в груди ворочается, а руки не достают – не фокус ведь.
Фенька вела подготовку налета на тюрьму. Бегала-бегала язык высунувши: подкуп надзирателей, сигнализация, телефоны, ключи, охрана, сговор с Александром – дела выше головы, а тут, ба-бах, завалилась Фенька и сама.
Порубленного, избитого Илько за руки, за ноги тащили по тюремному коридору. Голова билась о ступеньки, мела пол. Ржаво тявкнул замок. Пахнуло кислой вонью, холодным камнем.
С размаху
щукой
в угол.
От ревущей боли и холода очнулся. С великим трудом поднялся на ноги.
Ни сесть, ни лечь. Посеченная в ленты спина скипелась кровью. Зализал в деснах осколки зубов. От слабости прислонился к стенке и – навзрыд.
………………………………………………………………………………………..
…………………………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………………
После первого допроса заправили Илько в камеру смертников. Там Илько встретил Петьку Колдуна и товарища Сергея.
– Здорово!
– Здорово.
– Хомут?
– Какое… Так и так, ось в колесе, кругом пять в пять, ожидаем с часу на час, уховертки – ключи – в свою кузницу заказали.
Отлегло, отвалила смертная тошнота от сердца, повеселел Илько и огляделся: камера сутула, стара.
Ленивее волов выматывались мутные дни. Гулкие ночи уползали торопливо, оставляя за собой крики, плач, шелуху шороха. В камере смертников не было ни нар, ни стола, одни стены. По щиколки вода. Здоровые стояли по многу дней. Слабые сидели и лежали в воде.
Каждую ночь выдергивали смертников.
– Макаренко?
– Есть.
– Сидоров Иван?
– Тута.
– Калюгин?
– Я.
– Касапенко?
Молчанье.
– Петро Касапенко?
Из угла торопливо:
– Туточки он… От тифу помер, вонять начинает…
– Собирайсь!
Какие там сборы? Табачок, спички оставят – зачем добру пропадать? Потухающим глазом цапались за голые стены и, распрощавшись с товарищами, уходили в ночь.
Бандит Петька Колдун дожидался смерти беспокойно. Нанюхавшись марафету и наводя на всех уныние, он метался по камере, царапая когтями грязную грудь – рубашку проиграл, – на груди у него татуировка: «Боже, храни моряка».
А товарищ Сергей до последнего часа огрызком карандаша царапал воззвания «к рабочим, солдатам и крестьянам» и каждое утро передавал их туда, на волю.
Белые и чуяли недоброе, да кончика не могли найти.
Черныш наружную охрану удвоил. В тюрьме сам деловых тряс: кончика искал. На допрос – на ногах, с допроса – на карачках: «Как да что, да какие твои мнения? Здорово живешь, сукин сын… Цоп, бяк, брык, ах, ах…»
После допроса прочухался Илько в чужой камере: высокое окно, дикий камень прет. На койке, из-под груды тряпья, рыжий затылок.
– Фенька… Фенька.
Стонать перестала.
Приподнялась.
Спрыгнула и упала на Илько, прикрыла его собой, как клушка цыпленка.
– Ты, Илько?
– Я.
– Ну вот, опять вместе.
– Давно сгорела?
– Ерунда… А ты откуда? Из заводиловки? Ну как?
– Без звука, – прошептал он и улыбнулся.
– Молодец, – поймала и крепко встряхнула его руку. – Знаешь, нонче ночью налет?
– Знаю.
– Тсс…
Только сейчас он заметил, что за ухом потемнели рыжие волосы, спеклись в лепешку, и щека Фенькина была чем-то проткнута.
Стукнул засов.
Ленивая дверь ржаво зевнула.
Кровяной глаз фонаря уткнулся в двоих.
Фенька перешла на койку.
Стражники стучали прикладами, переступали с ноги на ногу, покашливая в кулак.
Офицер такой красивый:
– Встать!
Двое подняли Илько, встряхнули, приставили к стенке. Вялый офицер носовым платком чистит рукав, говорит устало:
– Козни зеленцов, налет на тюрьму, состав комитета, все это чепуха, вздор, все известно, меры приняты, крамола будет вырвана с корнем… И даже про них – Илько с Фенькой – он все знает. Конечно, молодость, любовь…
Но это он говорит уже не по службе, а от чистого сердца. Требует от Илько пустяков: кое-кого назвать и пару-другую адресов.
Молчанье.
Бьется луна в оконном переплете.
Офицер простуженно кашляет:
– Предупреждаю, молодой человек, за неисполнение законных требований я отдам вашу девицу взводу моих солдат.
Илько молчит.
– Ну?.. Я надеюсь, вы будете благоразумны?..
Илько отхаркивает кровь и молча перебирает разбитыми губами. В нижнем этаже фальшивомонетчики горланили:
Крути, верти, моя машина,
Наворачивай пистон…
Фенька сказала глухо, ровно издалека:
– Илько, не смей.
– Вот как! – прорвало офицерскую вежливость, и ругательства хлынули из него.
Стены повалились на Илько. Ведро ледяной воды ему на голову. Опять подняли, прислонили к стенке.
– Ну? – крикнул офицер.
Илько шагнул вперед.
Звонкий голос толкнул его в грудь:
– Не смей!
– Прекрасно, – повернулся офицер к солдатам и скомандовал: – Сыромятников, начинай!
Сыромятников передал ружье товарищу и схватил Феньку за волосы, отгибая голову назад.
Илько зажмурился…
Защекотало в носу…
Сподымя била дрожь…
Тошнехонько…
Мутно…
Как в дыму, он видел белеющие Фенькины ноги. Партизанская кровь замитинговала в Илько. Зажмурился, завертелось все в глазах.
– Стой! Ваше благородие, скажу…
– Молчи! – отчаянно крикнула Фенька.
– Ваше благородие… Все скажу, я, я…
Разбегаются мысли, как пьяные вожжи. Не соберет Илько мыслей, шатается Илько и видит вдруг: обняла Фенька стражника за шею крепко-накрепко, а другой рукой за зеленый шнур, за кобуру, за наган и – первую пулю в него, в Илько:
Бах…
По гулкому коридору топот многих ног и голоса:
– Братва, выходи!
– Живо-два.
– Хвост в зубы, пятки за уши.
Толпа арестантов царапалась на гору. Цепь зеленцов прикрывала отход.
Радостный Александр спросил об Илько:
– Куда подевался, не видно парня?
Фенька вскинула сползавший с плеча карабин и ответила:
– Загнулся наш Илько… Сердце у него подтаяло.
В огне броду нет.
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА
Налет на Новороссийскую тюрьму был произведен в ночь с 20 на 21 февраля 1920 года. Освобождено шестьсот с лишним человек.
1923–1924
Клюквин-городок
В России революция – вспыхнуло пламя
и повсюду прошлося грозой.
Первый радостный снеж засыпал город, словно сетью крыл худоребрый лес, сеялся на соломенные головы деревень. В степных просторах потоки снежа гонял вольный ветер, на сугробах играл ветруга зачесами гребней.
Дороги направо
дороги налево
снежный разлив…
На окнах настывали первые узоры.
Клюквин ликовал.
Фасады домишек были убраны ветками зелени и кумачовыми флагами. Где-то за пожарным депо взмывал оркестр. С окраин к центру кривыми узкими улочками лавиной стремились жители. С гиком мчались ребятишки. Вприпрыжку скакали озабоченные собаки. Широко, деловито шагали мужики. Задыхаясь, оправляя платки, бежали бабы.
– Заступница… Владычица… Идут.
– И то, идут… Батюшки, Дарьюшка, ох… Слава те!
– Куманька, сон-от мне…
Со стороны вокзала в главную улицу втягивался партизанский отряд Капустина. Дымились, всхрапывали приморенные кони. В седлах раскачивались чубатые партизаны – лица их были обветрены, забитые снегом черные папахи сдвинуты на затылки.
Через базарную площадь навстречу отряду со знаменами и оркестром двинулись железнодорожники, крюшники, ткачи, пекаря, кожевники, работники иглы…
– Мамка, гляди, гляди…
– Э-э, брат, силища-то, народу-то!.. Я сэстолько и на Ярдани не видал.
– Война… Этих лошадей да на пашню бы.
С тротуара стремительно метнулась пестрая юбка:
– Митрошенька…
Молодая женщина грудью ударила в волну лошадей… Задымленный ветрами горбоносый партизан перегнулся из седла, с лету подхватил ее под локоть и, посадив перед собою, под дружный одобрительный хохот стал целовать заплаканное смеющееся лицо.
– Ура, ура-а-а…
Задранные головы, распахнутые рты…
– Сват, Ермолай… Сват, дьявол те задери…
– А-а, мил дружок, садово яблочко… Жив?.. Грунька-то тут убивается, двойню тебе родила.
Старуха хваталась за поводья гнедого коня, глаза ее вспыхивали и притухали, ровно копеечные свечки под ветром…
– Михаил Иваныч!.. Не видал ли Петьку?.. Сынка?
Михаил Иваныч – угреватый Мишка Зоб – рвал коню губы и с надсадой кричал:
– Не жди своего Петьку, Мавра… Вместе были… Петька, друг до гроба, под Казанью убили… – Зоб в сердцах урезал плетью пляшущего гнедка и ударил в переулок, к дому.
Старуха так и покатилась:
– Петенька… Батюшки… У-ух, ух…
Торжествующе гремел оркестр. Над городом волной вздымался гимн революции – вдохновенно звенели голоса женщин, согласно гудели баса, взлетая, сверкали детские подголоски. Боевая песнь колыхала, рвала сонную тишину городка.
На площади закипал митинг.
С исполкомовского балкона Капустин кричал в буран, будто спорил с ним:
– Волга – наша! Завтра нашими будут Урал, Украина, Сибирь! Генералы, купцы, фабриканты и всякие мелкие твари, сосущие соки трудового народа, – где они?.. Тю-тю… Все вихрем поразметало, огнем пожгло! К Колчаку побежали за белыми булками, за маслеными пирогами…
Передние колыхнулись в хохоте:
– У них с нашего-то хлеба брюхо лупится…
– Ваша благородия, хо-хо…
По всей площади густой рябью потянул гогот.
Спешившиеся партизаны топтались на мерзлых кочках, вполголоса расспрашивали о том о сем, рассказывали о последних боях под Симбирском и Самарой, слушали Капустина.
– Востроголовый мужик…
– Ну-у?
– Пра. А в бою жеще нет. «Ура» – и вперед!
– Капустин худого не попустит…
Ребром ладони Капустин рубил встречный ветер, глазами вязал толпу и громко говорил:
– Революция, свобода, власть… Заварили кашу, надо доваривать! Замахнулись – надо бить! Врагов у нас – большие тыщи!
С севера, из рукавов лесных дорог, сыпались обозы со штабами, ранеными. С далеких Уральских гор задирала сиверка. Остро посвистывал жгучий, как крапива, ветер. Хмурь тушила день, садилось солнце на корень.
Ночью покой притихшего городка охраняли патрули – кованым шагом они гулко били в мерзлые доски тротуаров, от скуки постреливали в далекое звездное небо. На базарной площади, на стыке трех больших улиц, пылал костер. Сонные дряблые лица огонь наливал дурной кровью. Вяло вязались солдатские разговоры, по кругу из рук в руки переходила махорочная закурка.
Ржавыми гвоздями визжала обдираемая обшивка лабазная.
– Накинь, Петров, накинь, разгони тоску.
Петров крошил в костер трухлявые доски, переливчато с захлебом чихал, припав на корточки, вертел закурку из сорванного с забора приказа, затягивался и начинал:
– В некотором царстве, в некотором государстве жил-был поп. Было у него ни мало ни много – восемь дочек. Нагуляны девки, пшеничный кусок. Поп возьми да и найми себе работника Чеголду. Ладно, и вот, в однажное время…
Сказка тонула в чугунном гоготе простуженных глоток.
Темнота ночи редела. Старый солдат Онуфрий бодро отбивал часы на каланче. Обтянутый серыми заборами город закипал с краев. Чуть светок, слободка на ногах. У колодцев бабы гремели ведрами. Мычал гудок в депо, откликался жиденький и дребезжащий с лесопилки, дружно подхватывали мельничные и мощным ревом вспугивали дрему утра. Ежась от свежего ветерка, торопливо шагали рабочие с узелками и мешочками, перекидываясь шутками и незлой руганью.
Бок о бок с макаронной фабрикой, в тяжелом доме купца Савватея Гречихина под утро кончалось заседание ревкома. Гильда протоколировала: охрана революционного порядка… национализация и учет предприятий… пособия семьям погибших партизан.
В угловой комнате лохматый сынушка купца Гречихина, Ефим Савватеич, строчил воззвание к трудящимся Клюквинского уезда – искры из-под карандаша летели.
Ефим – художник и артист. Смолоду на чужой стороне скитался, громовое отцово проклятие на шее носил. Революция подсекла старика под корень: два магазина отобрали, маслобойку, рысака Голубчика среди бела дня со двора увели, родовые дедовы сундуки растрясли. С горя удавился старик. Погребали его по кулугурскому обычаю, на дому, с гнусавым многоголосым пением кулугурских попов. Вскоре откуда-то из теплых краев явился и Ефим с клетчатым чемоданом на горбу: по родным местам стосковался, по сытному ржаному хлебу, по говяжьим – с мозговой костью и мучной подболткой – щам, кои варить по-настоящему только на Волге и умеют. Мотал уцелевшие отцовы дохи и столовое серебро, мазал картины, ходил на охоту. Переворот, чехи, мобилизация. На войну Ефима не манило. Перешел на положение дезертира и перебрался на жительство на городскую окраину, к старому отцову приказчику Илье Ильичу Хальзову. Скучно жил. От скуки однажды и на собранье приказчичье пошел. Там познакомился с Гильдой. Потом они встретились еще раза два в городском саду, и любовь накрыла их своим блистающим крылом. Гильда работала в подполье. Он не знал этого и немало дивился ее занятости и постоянной беготне по домишкам рабочей слободки.
– Что у тебя, родни в городе много? – спрашивал он.
– Да, – смеялась она, – много родных.
– Чудеса… Ты сама-то ведь, кажется, из Риги?
– Молчи, дружок. Потом узнаешь.
Вся подобранная и свернутая, как аккуратная лошадь, она удивляла его своей замкнутостью. Энтузиазм молодости был запрятан в ней, как огонь в кремне. И стриженую русую головку, и строгий смуглый профиль, и точеную фигуру – всю ее любил Ефим. А в Гильде мерцала память о рижской гимназии, о большом немецком театре, о прочитанных романах… Ефим – художник, артист, поэт, и талант его, верилось ей, так же широк, как широки его плечи. Как не любить Ефима?..
Близились дни победы. Однажды, в звонкую осеннюю ночь, взявшись за руки, они до рассвету гуляли по саду, и Гильда, желая сказать ему что-нибудь очень хорошее, вдруг выпалила:
– Знаешь, я большевичка… работаю в подпольной организации…
Он встретил эту весть равнодушно и пробормотал:
– Поскорее бы война кончилась… Я увезу тебя в Крым, на Кавказ, там есть такие чудесные уголки…
…В комнату вошла Гильда и заглянула ему через плечо:
– Ого, расписался… Не думаешь ли ты строчить целую поэму?
– Не беда, мужик большой разговор любит.
– Подумай, Ефимчик, как чудесно. Город наш! Какие у всех сегодня были лица, глаза!.. – Уперев руки в боки и встряхивая бурей светлых кудрей, она протанцевала по комнате и упала в кресло, закрыла глаза. – С ног валюсь…
– Новости есть?
– По фронту – гоним… На днях исполком ждем… Пока мне поручено вербовать инструкторов и агитаторов… Ефимчик, родненький, думаю, ты не откажешься в деревню махнуть?
– В какую, к черту, деревню?
– Ну, объедешь волость, другую, агитнешь по выборам в сельсоветы… Так мало своих людей… Я на тебя рассчитываю.
– Я бы не прочь, но…
– Не беспокойся, инструкциями наградим.
– Я не о том, – оборвал строку, – я буду так скучать… Пламенный вихрь испепелит меня…
– Подай в партком заявление, не могу, мол, ехать – влюблен… Кстати, с завтрашнего дня объявляется партийная неделя, вербовка новых членов… Надеюсь, ты… – Она замялась.
– О, да, да! – подхватил он. – В душе я всегда чувствовал себя коммунистом, хотя в партийных программах плохо разбираюсь… Ну, да это пустяки. За тобой, голубка, я готов пойти и в рай и в ад… Прослушай вот.
Бойко прочитал воззвание.
Гильда расподдала вовсю: много эсеровской фразеологии – «сермяжное крестьянство», «свободный народ»; много непонятных для деревни слов; указала места, на которые нужно упереть; подсказала несколько лозунгов и, свернувшись в кожаном кресле калачиком, покатилась в сон, словно в яму, полную черного пуха.
Ефим начисто переписал воззвание, швырнул карандаш и на цыпочках – к креслу. Крупно выписанные, пухлые губы тихонько окунул в ее русые волосы…
– О, моя радостная песнь, жидким пламенем поцелуев я налью твою душу до краев, через края…
По коридору загремели мерзлые копыта, в дверь – по-деловому, кулаком:
– Эй… Барышня-латышка тут проживают?.. На собранье!
– Фу, черт… Ти-ше.
В дверь – папаха, усы:
– Барышня-латышка?.. В бахрушинский дом на профсоюзное собранье… Целый час ищу, наказанье господне.
Заборы ломились под тяжестью приказов: «На военном положении… впредь… строго… пьянство… грабежи… виновные… на основании… вплоть до расстрела». Дольше других задерживало воззвание: «Товарищи и граждане, наш уезд одна трудовая семья. У нас общие интересы. Мечта сбылась! Все в коммуну!» Воззвание было отпечатано в ста тысячах экземпляров и разослано, как на то последовало из губернии разъяснение, «по печальному недоразумению».
У клюквинских жителей, никогда не отличавшихся особой отвагой, от приказов и подобных воззваний голова шла каруселью. Зять не узнавал шурина, свекровь – невестку, сват – брата. Подозрительно озираясь друг на друга, торопливо расползались обыватели по своим берлогам.
Единственный в городе автомобиль круглые сутки считал ухабы: комендант, ревком, Чека, вокзал, телеграф, ревком, Чека… На Сенной площади митинг подвод. За город гужом тянулись воза с лесом, железом, коровьими тушами, буханками мерзлого хлеба – об эти солдатские булки топоры зубрились, – хлопали кнуты и ругань, пересобаченные лошаденки в нитку вытягивались. На речке Говнюшке поднимали уроненный белыми мост.
Торжественно, в потоке музыки прибыл исполком старого состава. Ревком передал исполкому «всю полноту власти».
Машина заработала на полный ход.
Со двора на двор пошли комиссии по реквизициям, конфискациям, обследованию, учету, регистрации, с переписью, обысками и розысками. Спешно переименовывались улицы: Бондарная – Коммунистическая, Торговая – Красноармейская, Обжорный ряд – Советский. Вшивую площадь и ту припочли, – сроду на ней галахи в орлянку резались, вшей на солнышке били, – площадь Парижской Коммуны. Заведующий отделом управления, вчерашний телеграфист Пеньтюшкин, большой был искусник на такие штуки. Полуюноша, полупоэт, он всегда изнывал от желания творить: то подавал в Чека феерический проект о поголовном уничтожении белогвардейцев во всероссийском масштабе в трехдневный срок; то на заседании исполкома предлагал устроить неделю повального обыска, дабы изъять у обывателей излишки продуктов, мануфактуры, обуви; то представлял в совнархоз проект постройки гигантского кирпичного завода; то посылал в губернский город донос на местного комиссара здравоохранения, который, по слухам… и т. д. Даже самые глухие и жителями забытые переулки – Заплатанный и Песочный – были переименованы в Дарьяльский и Демократический. В последнее время Пеньтюшкин, недосыпая ночей, лихорадочно разрабатывал проект о новых революционных фамилиях, которыми и думал в первую очередь наградить красноармейцев, рабочих и советских служащих. Он всегда боялся, чтобы кто-нибудь не перехватил его идей, и чрезвычайно неохотно посвящал в свои планы даже друзей.
Облезлые фасады купеческих магазинов лихо перечеркнули красные вывески:
РАСПРЕДЕЛИТЕЛЬ № 1
СКЛАД СНАБАРМА
РАЙРЫБА
На главных перекрестках, ровно столбы, вросли в землю милицейские. Большаком и проселками, дымя морозной пылью, как на пожар, поскакали инструктора, сотрудники, чекисты, нарядчики, курьеры, продовольственники и бравая уездная милиция. Начальник милиции Зыков рапортовал отделу управления: «Всецело соблюдая нравственную сторону вверенных мне милиционеров и дабы привить им воспитательные качества, специальным приказом я отменил пагубную привычку к матерщине». Пеньтюшкин похвалил его.
Ночами бежали из города с возами скарба люди, обиженные революцией, почему-либо не успевшие отступить с чехами. В деревне они надеялись укрыться от гроз и бурь. Двинулся в глубь уезда, с документами народного учителя, и колчаковской армии поручик эсер Борис Павлович Казанцев, оставленный своей организацией для подрывной работы в советском тылу.
Прифронтовая полоса, в городе две власти – гражданская и военная. Исполком как исполком. Начальник гарнизона офицер Глубоковский усат, багров, рычащ. На семейных вечеринках лихой танцор широчайшими малиновыми галифе разметал дорогу к сердцам красавиц. Никто так – с ветерком – не умел проехать по городу на казенной паре, и не кто иной, а он, Глубоковский, на зависть Пеньтюшкину придумал танец «За власть Советов» и хорошим знакомым по секрету сообщал, что разучивает новый вальс «Слава Красной армии».
Приезжие мужики спозаранок набивались в исполкомовский коридор, разглядывали приказы по стенкам, тихонько, будто в церкви, разговаривали и следили пол лаптями. Звякая ключами, отхаркиваясь руганью, приходил дворник Адя-Бадя:
– Что не с полночи пришли, дьяволы косолапые… Вишь, наследили, медведи.
– Не лайся, старик, мы не за чем-нибудь, мы по казенному делу.
– Иди, иди, не огрызайся! – и метлой выгонял мужиков.
С пожарной каланчи на город падало десять дребезжащих ударов… Исполком наполнялся гулом голосов, треском телефонных звонков и болтовней машинок. Мужики лазили с этажа на этаж, из отдела в отдел, из комнаты в комнату. На мужиков, как кошки, фыркали барышни; секретари щупали тощие мужичьи карманы; величественные завы восседали на инструкциях, схемах и проектах, в которые, по самым точным расчетам, изъязвленная жизнь должна была войти, как нога в лакированный сапог.
В красном зале, тесно заставленном свезенными сюда со всего города пальмами, расширенный пленум совнархоза знакомился с докладом Сапункова о состоянии уездной промышленности.
Не так давно Сапунков, – одна кудря стоила рубля, а всего и за сотню не укупишь, – краснощекий молодец, красовался за прилавком пшеничника, купца Дудкина. Парень не дурак, услужливый и почтительный, до хозяйской копейки старательный, не чня другим, про которых говорилось: «Приказчик гривну хозяину в ящик, полтинник за голенищу». По узким тропам хозяйского доверия он упорно пробирался в душеприказчики, помаленьку сбрасывая с себя азиатчину, поддевку и плисовые шаровары променял на куцый пиджак с сиреневым галстуком и разговором обзавелся обходительным. Дудкин откупил его от солдатчины, обласкал, пустил в свой дом и прочил поженить на прокисшей в девках старшей дочке Аксинье. Так бы оно, пожалуй, и было, но подоспела революция и вышибла у старика Дудкина из рук сразу всех козырей. А умному человеку и при революции жить можно. За полгода купцов приказчик перебывал в эсерах, анархистах, максималистах и перед Октябрем переметнулся к большевикам. Большевиков в Клюквине насчитывалось худой десяток, да и то половина из них были неустойчивые или малоподготовленные и на какой-нибудь иезуитский вопрос противников вроде: «Скоро ли в Германии наступит революция, если заключим с ней мир?» – не смигнув, отвечали: «Через неделю». Произведенный в лидеры Сапунков вечерами аккуратно ходил на Сенной базар, место сборищ, всячески поносил буржуазию и ее охвостье, покидал митинг последним, порой под утро. Помалу образовывалась жизнь, образовывался и парень: забросил сиреневый галстук, обтянулся френчем; Аксинью сослал на кухню и женился на младшей Дудкиной, Варюше; стариков, вчерашних своих благодетелей, тоже ни разносолами, ни словом ласковым не баловал и держал на собачьем положении. И совсем бы прогнал тестя, да знал, что купцом где-то в саду зарыт клад. Вначале Сапунков жаловался товарищам: «Язык не позволяет мне быть интеллигентным», но через год и это препятствие было преодолено. За год прочитал, по его собственному утверждению, десять пудов книг, листовок, воззваний и теперь в любое время и на какую угодно тему мог сделать многочасовой доклад. От неумеренного потребления печатного слова притупились его глаза, выцвел румянец, и в этом, похожем на перелицованное пальто, постаревшем человеке никто из клюквинских жителей не признавал краснощекого кудрявого молодца, волчком вертевшегося по хозяйской лавке или в часы досуга беззаботно травившего базарных собак…
– Взято на учет, – докладывал он пленуму, – около сотни предприятий, из которых одна ткацкая фабрика вырабатывает в месяц двадцать тысяч аршин сукна и столько же мешочного холста; мельницы наши в день могут пропускать до семидесяти тысяч пудов зерна; переспективы товарообмена…
Гладко выходило особенно насчет «переспектив», но когда в докладчика полетели тяжелые, как булыжники, вопросы, требующие немедленного разрешения, – он замялся, засморкался, предложил вызвать преда… Председатель исполкома Капустин вошел, на ходу что-то прожевывая, на ходу с кем-то поздоровался и, не дослушав до конца задаваемых вопросов, стал отвечать на полный мах; все было продумано и подытожено раньше: сырье на подборе, госснабжение никудышное, денег нет – после белых в казначействе остались одни дрожжевые бандероли, полученные из губернии грошовые ассигновки будут ухлопаны на ремонт тех же предприятий… Резолюция пленума: «Поднять дух масс. Выделить для руководства предприятиями лучшие силы. Навалиться на буржуазию и кулаков с внеочередной контрибуцией».
Кабинет преда.
Над бумагами склонилось тяжелое, мужичье, будто круто замешенный черный хлеб, лицо Капустина. Все дела, и большие и малые, он делал с одинаковой неторопливостью, со спокойным азартом. Хозяйственно обмозгует, смечет на живую нитку и тут же, следом, схватится наглухо гвоздить: никакое дело от рук не отбивалось. В доме коммуны, где жили почти все ответственные работники, комната Капустина всегда пустовала: в исполкоме он работал, ел и спал. Голос у него был размашистый и сочный – заговорит, заматерится – сквозь все стенки и этажи слышно… Машинистки кудахчут, чернильные мыши попискивают, а он знай садит, ровно дюймовые гвозди заколачивает:
– Ты что же это, пес лохматый, опять качать взялся?.. Ты понимаешь, в какое время живем?..
Член президиума, пекарь Алексей Савельич Ванякин топтался у двери, до колен свесив багровые кулаки и виновато уронив седеющую голову. Смолоду он пристрастился к винцу, и никому, кроме жены, пьянство его не было в досаду – вся слободка пила. Новое время, новые и песни. Революция требовала от слободки людей с трезвой мыслью и твердой рукой. От многолетнего пьянства голова пекаря тряслась, а слезящиеся, налитые мутью глаза его совестливо моргали:
– Прости, Иван Павлыч, слабость наша.
– Когда же будет конец твоей пьяной картине?
– Чего уж там…
– Гляди.
– Вот те крест, Ванюшка, завяжу.
– Сколько раз зарекался?
– Завяжу… Да ежели теперь возьму утильную каплю в рот, в глаза ты мне наплюй.
– Ну ладно. На-ка вот декрет про чрезвычайный налог, он короткий и темной массе сильно непонятен. Так ты того, разведи его пожиже, разъясни на самом простом, обывательском языке, что за налог такой…
– Я… Сам знаешь…
– Малограмотен? Полбеды. Буржуев одолели, одолеем и грамоту. Главное, вникни в декрет, обмозгуй. Пусть секретарь слова твои запишет, а потом вместе разберемся.
Налитый горьким раскаянием, загребая ковер непослушными ногами, Алексей Савельич уходил… На своем столе с тоскливым отчаянием он перебирал ворох бумаг: читать умел только по печатному, скоропись разбирал туго. Потом ругался с шайкой оборванных солдат, вломившихся в исполком с требованием наградных за взятие Уфы; или звонил, без конца восхищаясь диковинным устройством телефона, звонил в Чека к приятелю Никифору Сычугову, и меж ними перекидывался примерно такой разговор:
– Ты, Никишка?
– Я, Лексей Савельич. Здравствуй. Как живем?
– Да ничего. Вы как?
– Мы тоже ничего. Что новенького?
– Да ничего… У вас как?
– У нас тоже ничего… Ночью колчаковского офицеришку шлепнули.
– Дело неплохое… А меня опять сам лаял.
– За пьянку?
– За нее за самую, будь она проклята.
– Тебя бить надо.
– Меня? Правильно.
– Заходи вечерком, поговорим.
– Ваши гости.
– Принеси проса хоть горстей пять, второй день голуби не кормлены.
– Ладно.
– Тебе хорошо слыхать?
– Так себе, будто таракан в ухе.
– Ежели спонадоблюсь, звони.
– Обязательно… И ты звони.
– Я-то позвоню.
– Прощай, Лексей Савельич.
– Прощай, Никишка.
С довольной улыбкой Ванякин бережно вешал трубку, но, увидав франтоватого секретарька, ожесточался и, повышая голос до крика, на самом простом обывательском языке пересказывал очередной декрет, добавляя от себя или о выселении буржуазии из особняков, или о козьем и коровьем молоке, которое через квартальные комитеты бедноты предписывалось «всецело и по совести делить между всеми детями советского города Клюквина».
В первое же воскресенье Ванякин напивался наново, катался по городу на исполкомовской паре с гармонью, с песней. Разгуливающие по главной улице жители шарахались к заборам и шипели:
– Комиссары… Комиссарики…
Приходили из деревень ходоки, комбедчики, председатели сельсоветов. Капустин запирался с ними в кабинете, угощал чаем с сахарином, подробно выспрашивал о мелочах деревенского житья-бытья, на прощанье тряс дубовую руку делегата и, если это был человек свой, напутствовал:
– Подкручивайте кулакам хвосты!.. Без кулака и буржую городскому не воскреснуть… Себя блюдите пуще глазу – чтоб ни пьянцовки, ни разбою не было… Помни: у нас простонародная революция… Держи уши вилкой и стой на страже!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.