Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
«Поэтика не лжет никогда!»
Поэтика как «свидетель обвинения», анализ поэтики как накопление улик, изобличающих автора, – это, по правде говоря, некоторая новация в отечественном литературоведении. И я уже совсем было собрался объявить Александра Жолковского Колумбом, первым ступившим на этот новый материк. Но вдруг вспомнил, что с попытками такого рода мне уже приходилось сталкиваться и раньше.
Вот Станислав Рассадин анализирует стихотворение Маяковского «Разговор с фининспектором о поэзии», сопоставляя его с близким, как ему кажется, по теме стихотворением Пушкина «Разговор книгопродавца с поэтом».
«По-моему, никто не заметил, – пишет он, – что… «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского – вряд ли намеренный, но точный аналог «Разговора» пушкинского…» И далее он сопоставляет стихотворение Маяковского с пушкинским.
Разумеется, Маяковский в ходе этого сопоставления сильно проигрывает. Но вся штука в том, что не поэт Маяковский проигрывает тут поэту Пушкину, а Маяковский – продукт «системы, отрицающей рынок», – Пушкину, который был тоже продукт, но – продукт свободных рыночных отношений:
…Сама поэтика, ее сравнения и метафоры, то, что в отличие от деклараций, не лжет никогда, в этом смысле на редкость выразительна…
Маяковскому, конечно, кажется, будто он шутит, начиная стихи обращением к совчиновнику: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою…» – но именно так оно и было. Пушкин, вернее, его «поэт», хотя и не сразу, однако принявший новые условия игры, сидел с книгопродавцом тет-а-тет, на равных, – это при том, что в реальности-то Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки. Возможно, что, явившись в фининспекцию, Маяковский, напротив, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса, но в стихах он – стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он там, внутри системы. Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить – или требовать, если ты в силе, но сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшего чиновника лишь потому, что уже выпросил это право у наибольшего.
Маяковский разместился и уместился внутри того, что было непредставимо для Пушкина и что вызвало у Мандельштама брезгливость и ужас…
Станислав Рассадин. «Продажные и запроданные», «ЛГ», 3. XI. 93
Мандельштам тут помянут не зря. Сакраментальное словечко («запродан»), вошедшее в заглавие его статьи, Рассадин заимствовал именно у Мандельштама. Факт заимствования он не только не скрывает, но и нарочито его подчеркивает соответствующей цитатой из «Четвертой прозы», где речь идет о писателях, которые «пишут заведомо разрешенные вещи», потому что «запроданы рябому черту на три поколения вперед». Вот так же, выходит, был запродан весь, с потрохами! – и не кому-нибудь, а прямо и непосредственно Сталину (это ведь именно его, а не кого другого обозначил Мандельштам под именем «рябого черта») и Маяковский.
И сам вывод, и все сложное, хитроумное построение, из которого этот вывод как бы вытекает, основывается только на том, что в своем разговоре с фининспектором грубиян Маяковский, против ожидания, предупредительно вежлив, чуть ли даже не угодлив: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою…» Поэтика, видите ли, не умеет врать!
Рассадин, конечно, отличается от Жолковского. Может даже показаться, что он – антагонист, антипод Жолковского: тот верит слухам, сплетням, не всегда достоверным свидетельствам современников, а он утверждает, что даже если в жизни все было совсем не так, как в стихах, верить надо стихам, потому что свидетели могут и соврать, а поэтика не лжет никогда. Но анализ поэтики при этом служит у него одной-единственной – между нами говоря, довольно жалкой – цели. Той же самой, которая движет пером Александра Жолковского: во что бы то ни стало доказать, что автор анализируемых стихов (у Жолковского – это Ахматова, у Рассадина – Маяковский) был – совок. (Замечу, кстати, что система налогообложения вовсе не является приметой социализма. Она была в советской действительности рудиментом – едва ли не последним – как раз рыночных отношений.)
Не могу не напомнить тут еще об одном «исследовании» совершенно того же толка. Я имею в виду статью М. Гаспарова – «Стихи о неизвестном солдате» О. Мандельштама: апокалипсис и/или агитка». («Новое литературное обозрение», № 16.) Статья эта поразительна не столько даже тем, что в роли «совка» в ней предстает Мандельштам. Более всего поражает в ней то, что заурядной советской «агиткой» автор объявляет одно из самых трагических мандельштамовских стихотворений:
Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
– Я рожден в девяносто четвертом,
– Я рожден в девяносто втором… —
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья – с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
– Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году – и столетья
Окружают меня огнем.
Вот как объясняет «подлинный» смысл этого пронзительного лирического апокалипсиса М. Гаспаров:
…прежде всего кажется: это перекличка заключенных на этапе или в тюрьме. Именно так понимали эту сцену решительно все, писавшие о «Неизвестном солдате», начиная со вдовы поэта.
На самом же деле, -
…это перекличка не в лагере, а на воинском призыве, не среди отвергнутых государством, а среди призываемых государством, это не отречение от советского режима, а его приятие.
В этих строчках выразилась, – прямо говорит он далее, -
…готовность по совести стать рядовым на призыв и учет советской страны.
И – вывод:
…война, о которой говорит Мандельштам, – не безликая, а классовая… Мандельштам пишет о том же, о чем писали по антивоенным дням официозные советские поэты, – стихи его оказываются неприемлемыми не из-за идеологии, а из-за стиля, который кому-то мешает увидеть идеологию.
Нет никакой необходимости доказывать полную абсурдность такого прочтения мандельштамовского текста и я, быть может, и не стал бы обращаться к этому сюжету, если бы он не получил вскоре нового – и довольно бурного – развития. Упомянутая статья М. Гаспарова вместе с другой его работой («Ода Сталину и ее метрическое сопровождение») вскоре была выпущена отдельным изданием под общим – весьма пикантным – заглавием: «О. Мандельштам: гражданская лирика 1937 года». Мандельштам, таким образом, оказывается уже не просто одним из «официозных советских поэтов», но и чуть ли даже не певцом кровавого сталинского террора: не мог же автор, вынося в заглавие своей книги эту жуткую дату, не понимать, в какое смысловое поле помещает он «гражданскую лирику» О. Мандельштама.
Но и это еще не все! Версия М. Гаспарова была радостно подхвачена и тиражирована уже не в специальном, а в массовом, общественно-политическом издании – еженедельнике «Итоги» (1997, № 6) восторженной рецензией Михаила Шейнкера. Называя новую книгу М. Гаспарова «чрезвычайно значительным событием в современной культуре», автор этого отклика видит главную ее ценность в том, что она – наконец-то! – разрушает сложившийся в 60-е годы «миф о Мандельштаме», согласно которому «его позицию принято понимать как индивидуальное тираноборчество, противопоставляющее культуру ложным святыням тоталитаризма».
Как видите, идея пресловутой «демифологизации» уже начинает овладевать массами и вот-вот станет материальной силой. В особенности, если учесть, что в хорошо пристрелянную мишень стали уже бить из тяжелых орудий. Я имею в виду не столько даже весомый научный авторитет М. Гаспарова, сколько всю систему его доказательств, гипнотизирующую девственное сознание рядового гуманитария несложным набором квазинаучной авгурской лексики: «Сложение текста», «Композиция текста», «Закрепление текста», «Метрическое сопровождение» и т. д.
Да, поэтика, конечно, не врет. Она, действительно, не умеет врать. Но произвольно, ложно, да и просто жульнически истолковать любой поэтический троп ничуть не труднее, чем фальсифицировать жизненный факт, изложенный мемуаристом.
Пользуясь методом Жолковского, можно, например, совершенно неожиданным образом истолковать известное стихотворение Фета «На книжке стихотворений Тютчева», – то самое, которое кончается хрестоматийными строчками насчет того, что «эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Начинается оно так:
Вот наш патент на благородство, —
Его вручает нам поэт…
Заглянем в Даля, чтобы выяснить, какой смысл имело во времена Фета слово «патент».
Читаем:
Открытый лист; свидетельство от власти на чин, сан, званье, на ученую степень; грамота; свидетельство на дозволение кому-либо торговать чем-нибудь, напр, вином, табаком, на содержание трактира…
Простор для истолкования фетовских стихов открывается огромный. Основываясь на первом значении слова «патент» («свидетельство от власти начин, сан» и пр.), можно объявить Фета «продуктом» самодержавно-бюрократического строя. Основываясь на втором значении («свидетельство на дозволение торговать чем-либо»), – представить его «продуктом» торгового капитала. Но и в том и в другом случае – человеком, озабоченным «атрибутами престижа и официальным распределением благ» и нахально присвоившим себе права и прерогативы некоего «загробного патентного бюро». Ну, а если заглянуть в воспоминания Фета да прочесть там про то, какой ужас охватил Афанасия Афанасьевича, когда однажды ему померещилось, что у него пропала полковая печать, и какой восторг испытал он, когда злополучная печать нашлась:
…вдруг пальцы мои ткнулись позади шкатулки во что-то круглое. «Вот она!» – вскричал я громко.
Скажу откровенно, никакая улыбка фортуны не возбуждала во мне сильнейшей радости, чем эта находка.
Афанасий Фет. «Воспоминания». Т. 1, М., 1992, стр. 44
Вот, оказывается, как оно было на самом-то деле! Ни шепот, ни робкое дыханье, ни трели соловья, ни «тенистый дремлющих кленов шатер», ни «лучистый детски задумчивый взор», ни даже «чистый влево бегущий пробор» не вызывали у Фета такого бурного прилива радости, как эта считавшаяся потерянной и вдруг счастливо найденная полковая печать.
Легко можно себе представить, какой замечательный суп сварил бы из этого эпизода представитель того направления советского литературоведения, которое вошло в историю под именем вульгарной социологии!
Но метод Александра Жолковского, да и конечный смысл его труда, к опыту вульгарной социологии не сводятся. Хоть некоторыми достижениями этого старого метода он и не брезгует, но по сути своей он – не вульгарный социолог. Он – постмодернист. А посему Ахматова у него – не только продукт. Вернее, главное для него – не то, что она продукт, а то, что вся ее жизнь, весь ее, как он выражается, «жизнетворческий перформанс» – это некий непрерывный хеппенинг. Она постоянно лепит, моделирует, конструирует свой образ.
Образ этот имеет множество граней. Вот – имперская грань (наслаждается эмблематикой Фонтанного дворца). А вот – советская (испытывает административный восторг, отмечая пропуск). Наслаждается, имитируя то слабость, то силу, то мастерски превращая слабость в силу:
Власть Ахматовой носила практически незначительный, призрачный, чисто символический характер. Но ее озабоченность атрибутами престижа и официальным распределением благ, почестей и форм увековечения была вполне реальной. От выдачи пропуска в бессмертие Мандельштаму обратимся к предоставлению места для памятника Пастернаку.
– Ему очень много будет написано стихов. Ему – и о его похоронах. А памятник, я думаю, следует поставить либо на Волхонке («с бульвара за угол есть дом»), либо против почтамта. Там, кажется, сейчас стоит Грибоедов. Но Грибоедова можно переставить; ему ведь все равно где, лишь бы в Москве (Чуковская 2:333).
При всей разумности предлагаемых мер (ныне, кстати, широко осуществляемых), такая оперативность в перестройке работы отдела памятников несколько озадачивает. Тем более что широкий начальственный жест Ахматовой в пользу Пастернака (за счет Грибоедова) выглядит не совсем искренним на фоне ее болезненного соперничества с ним…
А. Жолковский. «Страх, тяжесть, мрамор. Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой», «Wiener Slawistischer Almanack», Band36, 1995, стр. 140–141
Над Ахматовой, проявившей излишнюю «оперативность в перестройке работы отдела памятников», Жолковский глумится. Но себе самому в таком же оперативном и куда более радикальном вмешательстве в работу этого самого «отдела памятников» он не отказывает.
Местоположение будущих памятников Ахматовой его, впрочем, не особенно волнует. Гораздо больше он озабочен материалом, из которого эти памятники будут изготовлены. И тут у него нет ни малейших сомнений: это должны быть либо мрамор, либо бронза, поскольку -
…ахматовская «монументальная статичность» и установка на «бронзу и мрамор», а не «железо», неожиданно оказались созвучны реставрационным тенденциям сталинского режима.
Л. Жолковский. «Страх, тяжесть, мрамор. Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой», «Wiener Slawistischer Almanack», Band36, 1995, стр. 147
Последняя фраза звучит вроде как иронически. Но на самом деле Жолковский не вкладывает в нее даже малой толики иронии. В том, что Ахматова, безусловно, достойна и, безусловно, будет удостоена памятников – и не каких-нибудь, а именно мраморных и бронзовых, – он не сомневается. Памятники будут. Это, как любят выражаться зощенковские герои, для него – не вопрос. Вопрос заключается в том, какой текст будет высечен на этих ахматовских памятниках. Иными словами, за что, за какие такие заслуги будет удостоена она памятника.
Как – за что? Разумеется, за стихи! – скажет изумленный такой постановкой вопроса наивный читатель.
То-то и дело, что не за стихи. Отнюдь не за стихи. Совсем за другое.
За что же? Неужели за этот самый «жизнетворческий перформанс»? За тот постоянный, непрерывный хеппенинг, в который она так хитроумно, так искусно и так прозорливо претворила свою жизнь?
Да, представьте, именно за это:
…успеху Ахматовой способствуют сильнейшие внелитера-турные факторы, собирающие под ее знамена самые разные слои поклонников. Либералам дорог ее оппозиционный ореол, верующим – ее христианство, патриотам – русскость, прокоммунистам – чистота анкеты от антисоветских акций, монархистам – ее имидж императрицы и вся ее имперско-царственная ностальгия, мужчинам – женственность, женщинам – мужество, элитариям умственного труда – ее ученость, эзотеричность и selfmade аристократизм, широкому читателю – простота, понятность, а также полувосточные внешность и фамилия, импонирующие всему русскоязычному этносу смешанного славяно-тюрко-угрофинского происхождения. Для консолидации постсоветского общества особенно ценна преемственная инклюзивность облика поэта-женщины, расцветшей под знаком Серебряного века, отвергнувшей эмиграцию, выдержавшей замалчивание и другие испытания двух послереволюционных десятилетий, обретшей новый голос в годы Отечественной войны, не сломленной травлей 1946-го и последующих годов, пережившей Жданова и Сталина, постепенно вернувшей себе общественное признание в годы хрущевской «оттепели», пережившей и ее, но уже в статусе полуофициального – «выездного» – полпреда российско-советской культуры, а после смерти, как водится в России, вкусившей ничем уже не омраченную славу
«Звезда», 1996, № 9, стр. 212
Может показаться, что речь тут идет все-таки не о памятнике, то есть не о вечной славе, а всего лишь о временном и отчасти даже конъюнктурном успехе. На самом деле, однако, имеется в виду именно памятник. И даже не один, а – множество памятников:
Союз ахматовского ампира с советским обнаружил большую устойчивость и, пережив крушение коммунизма, имеет все шансы на продолжение в постсоветскую эпоху, с ее острой потребностью в заполнении идеологического вакуума и поисками ответа в обращении к националистическим, державно-монархическим и православным ценностям. Фигура Ахматовой, соединяющая именно такой идеологический потенциал с бесспорностью поэтической репутации, ореолом диссидентского мученичества и русско-татарским именем, апеллирующим к смешанному славяно-тюрко-угрофинскому этносу современной России, хорошо отвечает этим запросам. Постановка ей памятников, как бронзовых, так и мраморных, не за горами.
А. Жолковский. «Страх, тяжесть, мрамор. Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой», «Wiener Slawistischer Almanack», Band36, 1995, стр. 147–148
Последняя фраза, конечно, таит в себе малую толику яда. Вот, мол, нате! Да, бронза и мрамор, может быть, и будут. Но совсем не за то, в чем поклонникам Ахматовой видится ее главный жизненный подвиг! Так что фразу эту (она заключает статью Жолковского в венском альманахе) вполне можно счесть и иронической. Но в самом перечне компонентов, из которых, по убеждению Жолковского, слагается посмертная ахматовская слава, никакой иронии нету и в помине. Тут он искренен и глубоко серьезен.
Нельзя сказать, чтобы в этом перечне так-таки уж совсем не было никакого «рационального зерна». Но ведь, рассуждая таким образом, и о Пушкине можно сказать, что любителям «попользоваться насчет клубнички» Александр Сергеевич импонирует своим донжуанским списком, а приверженцам прочных семейных устоев – тем, что он подставил грудь под пулю Дантеса, защищая честь жены. Противникам самодержавия – тем, что был другом декабристов и дерзил царю, а монархистам – тем, что перед смертью просил передать Николаю Павловичу, что если бы не эта глупая дуэль, «весь был бы его». Патриотам – тем, что не хотел для себя ни другого отечества, ни другой истории, а космополитам – тем, что сказал: «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом». Атеистам – «Гавриилиадой», а верующим – смиренным ответом Филарету…
Сам Пушкин, однако, очень определенно высказался по этому поводу. Его взгляд на эту проблему хорошо разъяснил в свое время М.О. Гершензон в статье о пушкинском «Памятнике». Он отметил, что у Пушкина там -
…точно различены – 1) подлинная слава – среди людей, понимающих поэзию, – а таковы преимущественно поэты:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит;
и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава – известность:
Слух об мне пройдет по всей Руси великой…
Эта пошлая слава будет клеветою.
М. Гершензон. «Мудрость Пушкина», М., 1919, стр. 60–61
Рассуждая о посмертной славе Ахматовой, Жолковский не то чтобы спутал, смешал эти два вида славы. Он прямо и откровенно признал, что слух («слава пошлая, среди толпы», которую Гершензон называет клеветою) гораздо для него важнее той подлинной славы, которая будет осенять чело гения до тех пор, «пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
Заключая свою статью (тот ее вариант, который опубликован в «Звезде»), он все-таки считает нужным оговориться:
…Где во всей этой картине место ахматовской поэзии? Умаляется ли ее величие этими биографическими сплетнями? Ответ: разграничение поэзии, и личности затруднено традицией русского литературоцентризма, природой жизнетворческого мифа и настойчивым биографизмом канонизаторов. Целью моих заметок как раз и является демифологизация личности ААА, освобождающая стихи Ахматовой для чисто эстетического восприятия в складывающейся плюральной обстановке. Хотя сказанное об ахматовских стратегиях остается, полагаю, верным и как характеристика ее поэтическою дискурса…
«Звезда», 1996, № 9, стр. 227
В это можно было бы поверить, если бы к «биографическим сплетням» Жолковский обращался для того, чтобы выяснить, показать, исследовать, «из какого сорарастут стихи». Но то-то и дело, что его интересуют не стихи, а только сам этот сор. И преимущественно как раз такой сор, из которого решительно ничего не вырастает.
Вероятно, именно в предвидении появления исследователей такого рода, Пушкин и разделил так строго два вида посмертной славы поэта. И, во избежание грядущих недоразумений, сам счел необходимым разъяснить, какой и за что надлежит ему воздвигнуть памятник.
Сделала это и Ахматова:
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем – не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
Анна Ахматова. «Requiem», М., 1989, стр. 312
Эти стихи приводит в своей статье и Жолковский. Но у него они выглядят так:
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем – не ставить его
Ни около моря, где я родилась […]
Ни в царском саду у заветного пня […]
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов […]
На этом цитата обрывается. А комментирует он процитированные строки таким образом:
…все же она не отказывается ни от монументальной бронзы, ни от невского фона. Ахматова, в стихах и в жизни охотно позировавшая на фоне медного всадника и петербургских дворцов, ясно провидит бронзовые веки собственной статуи. Более того, даже настойчивое подчеркивание своей жертвенной причастности общей судьбе совмещено с противоположной и очень характерной для Ахматовой фигурой «женского своеволия»: выбор места для памятника строится по формуле «не хочу того-то и того-то, а только вот этого».
«Страх, тяжесть, мрамор», стр. 143
Только одно увидел наш автор в этом страшном, трагическом эпилоге ахматовского «Реквиема»: женский каприз и тщеславие. Углядел, что Ахматова «ясно провидит бронзовые веки собственной статуи», и не заметил, что так же ясно провидит она, как с этих бронзовых век струятся неиссякающие слезы. Надо ли удивляться при этом, что он вычеркнул, заменил отточиями строки – и про море, с которым у нее «разорвана связь», и про «безутешную тень», которая ищет ее «в царском саду у заветного пня», и про «громыхание черных марусь», и про то, как «постылая хлопала дверь», и «выла старуха, как раненый зверь».
Вычеркнуть, заменить отточиями эти строки ему было необходимо, потому что поэтика не только не лжет, но и не даст солгать, если с ней обращаются честно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?