Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 53 страниц)
4
Еще до эмиграции, до «Европейской ночи» – самой мощной и самой трагической его поэтической книги – в голосе Ходасевича вдруг зазвучала совсем новая нота, весьма неожиданная для привычно традиционного и даже архаического строя прежних его стихов:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере – что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял – теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Границы пушкинского словаря и синтаксиса тут уже резко нарушены. Но резче всего его «уход» от Пушкина проявился не в немыслимом для Пушкина словоупотреблении («пере – что хочешь»), и не в необычности синтаксической конструкции даже. В разорванном синтаксисе выразилась разорванность сознания:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?..
Но перемена произошла не только с его душой. Новыми, совсем другими стали все органы его чувств: слух, зрение…
С Пушкиным, как мы помним, тоже случилось нечто подобное, когда шестикрылый серафим коснулся органов его зрения и слуха. Но с Ходасевичем случилось совсем другое. Тут дело было не только в том, что он услышал новые звуки, прежде недоступные его слуху Удивительно было другое: эти новые – скрежещущие, диссонирующие звуки, которые прежде лишь раздражили бы его, теперь вдруг стали ему милы:
Мне мил – из оловянной тучи
Удар изломанной стрелы,
Люблю певучий и визгучий
Лязг электрической пилы…
Запечатлеть этот новый звук, звучание новой ж и з – н и, оставаясь в пределах пушкинского словаря и синтаксиса, было невозможно. Это обернулось бы нестерпимой фальшью. Ходасевич очень рано почувствовал это. Но – при всем при том – звучавший вокруг него советский «новояз» внушал ему непобедимое отвращение.
В статье «О Маяковском», написанной спустя всего десять дней после его самоубийства, Ходасевич, приведя (полностью) предсмертное письмо Владимира Владимировича, высказался об этом трагическом документе с нескрываемой брезгливостью:
Это писано 12-го, а он умер 14-го. Значит, два дня носил в кармане это длинное, мелочное письмо, с плохими стихами, с грошовыми шуточками, с советским говорком, с подчеркиванием советской благонамеренности, с многим еще таким, о чем говорить не хочется.
О «советском говорке» сказано с такой же степенью неприязненности, как о ненавистной ему «советской благонамеренности». Наверное, не только потому, что пресловутый «говорок» был для него непременным знаком этой самой благонамеренности. Скорее, наверное, потому, что, находясь у врат смерти, поэту, по его мнению, пристойнее было бы не прибегать к этому малопочтенному жаргону.
Однако попытка «свой предсмертный стон облечь в торжественную оду» не удалась и ему тоже.
В стихотворении «Не матерью, но тульскою крестьянкой…», под которым стоят две даты: 12 февраля 1917 и 2 марта 1922, он гордился своей причастностью и своим трепетным отношением к волшебному, с давних времен и до нынешнего дня не стареющему русскому языку:
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
Прошло всего три года, и предметом величайшей его гордости стало иное:
А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал,
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Отчеканивая эту поэтическую формулу, Ходасевич, видимо, искренне полагал, что, привив советскому дичку классическую розу, он тем самым оказал этому безродному и сомнительному «дичку» великую услугу. Но можно ведь угадать тут и противоположный смысл, решив, что ничуть не меньшую услугу он оказал и обреченной на увядание «классической розе»: в дряхлеющую кровь великого языка влил новую, свежую струю.
Такое предположение его, вероятно, сильно бы шокировало. Быть может, даже оскорбило. Но в том, что оранжерейное бытие «классической розы» обрекает ее на неизбежное увядание, он не сомневался.
В той же своей пушкинской речи он говорил:
Многие оттенки пушкинского словаря, такие многозначительные для нас, с которыми связана драгоценнейшая традиция и которые вводишь в свой стих с опаской, не зная, имеешь ли внутреннее право на них – такой особый, сакраментальный смысл имеют они для нас – оказываются попросту бледными… Порой целые ряды заветнейших мыслей и чувств оказываются неизъяснимыми иначе, как в пределах пушкинского словаря и синтаксиса, – и вот, это заветнейшее оказывается всего только «стилизацией»!
Стилизация – это уже не увядшая роза, это муляж: восковая роза, роза из папье-маше, бумажная роза… Уровень подделки может быть очень высоким. Искусство «ставить слово после слова», как выразилась однажды Белла Ахмадулина, никогда еще не достигало такого совершенства, как в наши дни. Но искусственная роза, как бы искусно она ни была сделана, живым цветком все равно не станет.
5
Новый «музикийский лад» не зря открылся Ходасевичу в «сногсшибательных ветрах», пронизывавших пустынные улицы послереволюционного Петрограда, когда он, «скользя с обломанных ступеней, треску зловонную таскал».
Тут все дело было в том, какую Россию увез он с собой в эмиграцию. Увез, стало быть, не только ту, что уместилась в восьми томах суворинского издания Пушкина.
Эмигрантка новой, так называемой третьей волны Мария Розанова, столкнувшись в Париже с осколками первой эмиграции – той, к которой принадлежал Ходасевич, – была потрясена одной всем им присущей особенностью:
…Куда бы ни занесла русского человека судьба, и кем бы он ни стал: писателем, инженером, официантом, шофером такси, профессором, его часы, часы его жизни остановились в ту минуту, когда он уехал из России, и до конца дней, сколько он ни прожил, он остается корнетом, поручиком, лицеистом.
Приведя далее краткое газетное объявление, извещающее, что «30 октября в госпитале гор. Хьюстон, Тексас, скончался б. ученик император. Алекс. Киевской гимназии и студент Пражского университета инжен. – элект. Виктор Гаврилович Сорокин», она заключает:
Инженер-электрик в Америке одна из очень высоких квалификаций. И, может быть, достичь этой должности Виктору Гавриловичу Сорокину было не так просто. Но, умирая, он вернулся к своему первоначальному званию, самому для него главному: ученика Киевской Алексеевской гимназии. Он вернулся в ту жизнь, из которой его выбросили.
М. Розанова «На разных языках»
Чтобы понять, какую Россию увез с собой Ходасевич в новую, эмигрантскую свою жизнь, надо ясно представить себе тот момент исторического бытия его родины, в который «остановились его часы». И тут нам опять поможет сравнение с Буниным.
Бунин пересек границу отечества в 1920 году. Ходасевич – в 1922-м. Казалось бы – пустяки, всего-навсего два года.
Но за эти два года Владислав Фелицианович успел вобрать в себя многое: не только вонючую треску зловоние которой он так и не смог вытравить из своей памяти, но и воспоминания о своих советских службах, о пролеткульте, о лекциях, которые он читал малограмотным матросам и пролетариям…
Бунин, хоть и покинул он родину только в 20-м, вскоре после революции из Петрограда переехал в Москву, откуда – со всеми, кто уповал на победу добровольческой армии, откатывался все дальше на юг и весной 1919 года был уже в Одессе. Новой, советской жизни он, в сущности, даже и не понюхал.
Но главное, что отличало Ходасевича от Бунина, заключалось совсем не в этом хоть и небольшом, но прочно вошедшем в состав его личности советском опыте.
Для Бунина то, что случилось с Россией, было – морок, наваждение. Происходящее вызывало у него только одно чувство – бешеную ненависть:
Москву украшают… Какой цинизм, какое издевательство над этим скотом – русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья грязная, кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать интернационалистический праздник!.. Завтра, в день предания Христа – торжество предателей России!
«Окаянные дни»
«Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!
Там же
Ненависть эта довела его до такого умоисступления, что он даже ловит себя на никогда прежде ему не свойственных «черносотенных чувствах»:
…гнусный солдат латыш, отвратное животное еврей студент, технолог, что ли… Меня назвали «чиновником старого режима за то, что я сказал студенту, что нечего ему, нерусскому, тут быть…
Студент кричал на меня: «Николаевщиной пахнет!» – науськивал на меня. Злоба, боль. Чувства самые черносотенные.
Там же
Ходасевич в те дни думал, чувствовал, воспринимал происходящее иначе:
Верю и знаю, что нынешняя лихорадка России на пользу… Будет у нас честная трудовая страна, страна умных людей, ибо умен только тот, кто трудится. И в конце концов монархист Садовской споется с двухнедельным большевиком Сидором. Ибо оба они сидели на земле, – а Рябушинские в кафельном нужнике… К черту буржуев, говорю я.
Из письма Б Л. Садовскому. 15 декабря 1917 года
Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу.
Из письма Б.А. Садовскому. 10 февраля 1920 года
Эти настроения (лучше сказать – иллюзии) владели им не долго. Но даже и тогда, когда они были изжиты полностью, его отношение к тому, что случилось с Россией в октябре семнадцатого, продолжало оставаться резко отличным от бунинского. Он понимал, что, какой бы уродливой и даже чудовищной ни оказалась русская революция, она была неизбежным результатом всей предшествующей ей истории российской. А главное, он понимал, что к старому возврата нет.
Ахматова, когда эмигранты возмущенно спрашивали ее, почему Петербург она называет Ленинградом, не вдаваясь в подробности, надменно отвечала: «Потому что он так называется».
В этом «диалоге глухих» выразились два противоположных взгляда на то, что случилось с Россией в 1917 году. Первый исходил из того, что случившееся было полным и уже необратимым разрывом с историческим прошлым отечества. («С Россией кончено!» – подвел итог разразившейся катастрофе Максимилиан Волошин.) Второй предполагал, что страна лишь ненадолго свернула со своего исторического пути. Пройдет совсем немного времени, и временное торжество «советчины» забудется, как кошмарный сон: «Россия вспрянет ото сна» и вновь вернется к нормальному, каким-то дьявольским наваждением прерванному историческому существованию. (Такая точка зрения, кстати говоря, весьма распространена и сегодня: многие всерьез считают, что 70 лет советской власти можно просто взять да и вычеркнуть из нашей жизни, как будто их не было.)
Ходасевич не принадлежал ни к тем, ни к другим.
Слова о «советском дичке», к которому он «привил классическую розу», не были ни случайной обмолвкой, ни плодом минутного настроения. Это был результат долгих раздумий о будущем России и о своем месте в этом ее будущем. Итогом этих раздумий стало коротенькое стихотворение, по давней, еще от Державина идущей российской традиции названное «Памятником»:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог.
Где время, ветер и песок…
До реального, «рукотворного» памятника дело пока не дошло. И дойдет ли когда – неизвестно. Но вот, только что завершилось первое (далеко не полное, всего лишь четырехтомное) собрание сочинений Владислава Ходасевича. И эти четыре тома уже являют собой немалую и весьма существенную часть той России, которую каждый, кому она дорога, мог бы – если бы так случилось – увезти с собою в своем дорожном мешке.
Свифт, принятый за Аверченко
1
В конце 20-х, начале 30-х годов Михаил Зощенко был – без преувеличения! – самым знаменитым русским писателем. Популярность его была безгранична. Рассказы Зощенко под гомерический хохот тысяч зрителей читали с эстрады знаменитейшие артисты. Где-то в провинции постоянно обнаруживался самозванец, выдававший себя за писателя Зощенко, дабы, пользуясь его славой, срывать разнообразные цветы удовольствия.
Да, это была самая настоящая слава, которую даже величайшим из великих нечасто доводилось обрести при жизни. Но это была слава особого рода.
Выступая на Первом всесоюзном съезде советских писателей (1934) с докладом о достижениях советских писателей-сатириков, Михаил Кольцов рассказал такую историю:
Два с половиной года назад ленинградский шофер Мартынов похитил из тужурки своего товарища, шофера Тихонравова, его шоферскую книжку. В отсутствие Тихонравова взял его машину и выехал в город. Затем Мартынов напился. Напившись, он взял знакомых девушек, начал их катать и наехал на молочницу. Во время протокола Мартынов назвал себя Тихонравовым и, вернувшись, тихонько поставил машину на место. Когда эта история выяснилась и преступление Мартынова раскрылось, в гараже было общее собрание. Одна часть собравшихся требовала немедленно выгнать Мартынова с работы и исключить его из профсоюза. Другая часть требовала не только выгнать с работы и исключить из профсоюза, но и арестовать. Третья, самая кровожадная часть собрания требовала: «Надо его, Мартынова, отвести к писателю Зощенко, и пусть он с него напишет смешной рассказ».
Рассказ Кольцова был встречен смехом и бурными аплодисментами.
На примере этого эпизода ясно видно, какая жалкая роль отводилась обществом первому сатирику страны.
Зощенко был признанным главой сатирического цеха советской литературы. Все признавали, что он на голову выше своих собратьев по цеху – Виктора Ардова, Леонида Ленча, Ефима Зозули… Некоторые его поклонники шли гораздо дальше, уверяя, что Зощенко превзошел самого «короля смеха», неподражаемого и непревзойденного Аркадия Аверченко. Но никому – даже из самых близких его друзей – не приходило тогда в голову, что Михаила Зощенко следует сравнивать не с Ардовым и Ленчем, талантливо «продергивающими» в своих фельетонах пьяниц и хулиганов, и далее не с Аверченко, а с Гоголем, с Достоевским…
Слава, успех – все это вещи чрезвычайно приятные. Но больше, чем слава, больше, чем успех, больше, чем признание современников, даже больше, чем сознание нужности своего труда, художнику необходимо понимание. Потому что понимание, как было сказано еще в давние-давние времена, это – отблеск творения
При всей огромной славе, которая была у Зощенко в двадцатые и тридцатые годы, при всей его неслыханной популярности, настоящим пониманием смысла и значения своего труда он и тогда избалован не был.
Однажды возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенке овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним о его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем Я сказал, что его работа может привести к созданию типов не меньше общепонятных, чем горбуновские. И я тут же оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова[5]5
Горбунов И.Ф. (1831–1896) – актер, прославившийся своими устными юмористическими и (впоследствии записанными и опубликованными), щедро сдобренными сочной народной, «мещанской» речью. Вершина творчества Горбунова – ставшая нарицательной анекдотичная фигура генерала Дитятина, тупого николаевского служаки, самодура и ретрограда.
[Закрыть] из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти, слово вылетело, я пропал:– Да? – спросил меня Зощенко чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.
Больше тогда ничего не произошло.
Насыщеннее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда по какому-то случайному поводу Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.
– А помнишь, – внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, – помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?
Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы столько лет назад.
Константин Федин. «Михаил, Зощенко»
Рассказав эту историю, Федин в своей (кстати, очень хорошей) статье о молодом Зощенко вспоминает, что в ту, раннюю пору их знакомства и только еще завязавшейся дружбы, Зощенко был чрезвычайно обидчив. У «Серапионов» даже была в ходу такая традиционная фраза; «Зощенко обиделся!»
Федин уверяет, что обижался Зощенко так часто и по таким ничтожным поводам, что постоянная реплика эта стала у них чем-то вроде пословицы.
Может быть, это и так Может быть, Зощенко и в самом деле был тогда не в меру обидчив. Но в тот раз, когда Федин легкомысленно сравнил его с Горбуновым, Зощенко обиделся не зря. В этом случае у него для обиды были очень серьезные основания.
Он обиделся потому, что у него были совершенно другие представления о своей роли, о смысле и значении своей литературной работы.
2
В 1929 году Госиздат предложил Михаилу Зощенко издать трехтомное собрание его рассказов. Один из руководителей издательства обратился к К.И. Чуковскому с просьбой передать Михаилу Михайловичу это предложение и узнать, каковы будут его условия.
Корней Иванович не сомневался, что Зощенко будет не только польщен, но и от души обрадован: издание трехтомника – это ведь не только признание заслуг писателя перед литературой, но еще и немалая материальная выгода. А какой писатель не дорожит возможностью получить хороший гонорар. Помимо чисто житейских радостей, это еще и возможность спокойно работать, не размениваясь на мелочи, на обязательную литературную поденщину. Благословенная и столь редко достижимая возможность писать для себя, для души, – так, как хочется, не думая о заработке, о хлебе насущном.
Короче говоря, Чуковский имел все основания полагать, что Зощенко, узнав, какой он ему приготовил сюрприз, будет счастлив.
Но Зощенко не только не выразил по этому поводу никакого восторга, но даже не проявил ни малейшей заинтересованности. Он сказал:
– Это мне не любопытно. Получишь пятнадцать тысяч и разленишься, ничего делать не захочешь. Писать бросишь. Да и не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять – с диким читателем иметь дело.
Первая мотивировка: «Получишь пятнадцать тысяч и разленишься», конечно, тоже очень интересна. В ней тоже проявился необыкновенный склад ума и характера этого удивительного человека. Но для понимания творчества писателя Михаила Зощенко, для проникновения в самую суть его художественного метода гораздо важнее вторая: «Хочу с диким читателем дело иметь».
Кто же он такой – этот «дикий» читатель, контакт с которым был для него важнее и денег, и почета, и красивых коленкоровых переплетов?
В той же дневниковой записи от 26 марта 1929 года Чуковский замечает:
Зощенко весь захвачен теперь своей книгой «Письма к писателю», прочитал ее мне всю вслух. В ней нет для меня того обаяния, которое есть в других книгах Зощенки, но, хотя вся она состоит из чужого материала, она вся – его, вся носит отпечаток его личности.
Года за полтора до этого (8 августа 1927 года) Чуковский записал в своем дневнике такую реплику Зощенко:
– Боже, какие дурацкие получаю я письма… Хорошо бы напечатать собрание подлинных писем ко мне – с маленьким комментарием, очень забавная вышла бы книга…
Не исключено, что Зощенко лукавил, сознательно делал вид, что не придает этому серьезного значения. Но очень может быть, что тогда он еще и в самом деле не подозревал, во что выльется эта его, вскользь брошенная, идея.
Так или иначе, но письма читателей, о которых он говорит, были названы им «дурацкими», а будущая книга, в которую ему хотелось бы эти письма собрать, – всего лишь «забавной». Немудрено, что когда книга была готова, она показалась Чуковскому не более чем собранием курьезов.
В 1933 году, окидывая взглядом все, сделанное им за 15 лет работы в литературе, Зощенко именно эту книгу назвал самой интересной из всех им написанных.
Говоря так, он не кривил душой, не хитрил, не лукавил. Это было сказано и не в запальчивости, не в пылу полемического задора. Книгу «Письма к писателю» Зощенко и в самом деле считал принципиально для себя важной.
В предисловии к ней он писал:
Последние 2–3 года я получаю от читателей довольно много писем.
Письма идут главным образом из провинции.
Меня запрашивают, как жить, как писать стихи и что читать. Мне предлагают сюжеты, критикуют меня, ободряют и поругивают.
Видимо, читатель меня воспринимает не совсем так, как критика.
Критика воспринимала Зощенко как сатирика и юмориста. Его «мелкая журнальная юмористика» рассматривалась критикой как своего рода коллекция казусов, курьезов. Его персонажи воспринимались как некое сборище монстров. Так было спокойнее.
Гораздо спокойнее было думать, что все особенности зощенковской прозы обусловлены тем, что в поле зрения этого писателя находятся исключительно разные мелкие людишки, «несозвучные и несоритмичные» с нашей героической эпохой.
Цель его сатиры – добытчики личного счастья, люди однобоких качеств, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Приобретатели личных благ, иногда лирические, иногда грубые, изредка остроумные, всегда алчно-практичные. По этой вбетонированной в обывательщину цели Зощенко бьет всем разнообразием своего оружия.
Константин Федин. «Михаил Зощенко»
При таком (и только при таком) взгляде Зощенко получал право на существование. В противном случае его пришлось бы осудить как человеконенавистника примерно лет на двадцать раньше, чем это произошло. Впрочем, такие попытки делались уже в 20-е годы. Зощенко осуждали. Правда, не как человеконенавистника, а как обывателя. Говорили, что сам Зощенко и есть тот обыватель, от имени которого он и ведет свои сказы, что «лирический герой» его прозы – мещанин, филистер.
Люди понимающие презрительно усмехались и терпеливо объясняли, в чем тут дело.
Они объясняли, что писатель Михаил Михайлович Зощенко ни в коем случае не тождествен ни тому герою-рассказчику, от имени которого он ведет свой сказ, ни тому человеку, о котором он неизменно говорит в третьем лице и которого называет «автор». Этот мнимый «автор» и настоящий автор – Михаил Михайлович Зощенко – в сущности, не только не тождественны, они – противоположны.
Поклонникам Зощенко, его защитникам, людям, немало сил положившим на то, чтобы реабилитировать Зощенко в глазах советской общественности, представлялось совершенной аксиомой, что зощенковский стиль – это не что иное, как инструмент сатиры, едва ли не самый действенный инструмент, с помощью которого Зощенко так талантливо, так убийственно разоблачает, дискредитирует мещанина. Выходило очень гладко.
Но сам Зощенко глядел на это иначе.
Не имея привычки вдаваться в какую бы то ни было полемику насчет смысла и целей своей литературной работы, он однажды все-таки высказался на эту тему. Кратко отметив, что критика заблуждается на его счет, отводя ему роль фельетониста, глумящегося над невежеством и косноязычием своих персонажей, он слегка приоткрыл свой собственный взгляд на свою роль, на свое особое место в литературном процессе:
Я только хочу сделать одно признание. Может быть, оно покажется странным и неожиданным. Дело в том, что я – пролетарский писатель.
«О себе, о критиках и о своей работе»
Высказав это странное признание, Зощенко тут же спохватился и поспешно поправился:
Вернее, я пародирую своими вещами того воображаемого, но подлинного пролетарского писателя, который существовал бы в теперешних условиях жизни и в теперешней среде…
Я только пародирую. Я временно замещаю пролетарского писателя.
Там же
Но хотя Зощенко дважды повторяет слово «пародирую», создается впечатление, что, невольно проговорившись («я – пролетарский писатель»), он делает вид, что просто оговорился. И тут же спешит извиниться, загладить эту свою бестактную оговорку. Он словно бы сам испугался многозначительности того признания, которое вырвалось у него ненароком.
Нет, это не была оговорка.
Это не была даже метафора.
Вот почему для Зощенко было так важно, что «дикий» читатель воспринял его не так, как воспринимала критика.
Этот читатель воспринял Зощенко именно как «пролетарского писателя», всерьез описывающего его «пролетарскую» жизнь. Он воспринял его комические истории всерьез. Не как казусы и курьезы, а как маленькие драмы и трагедии, как поучительные – иногда веселые, а иногда грустные – «случаи из жизни». Он воспринял его в том качестве, в каком всякий российский читатель воспринимает своего писателя: в качестве отобразителя и учителя жизни. Именно поэтому он «предлагает ему сюжеты» и «запрашивает его как жить».
«Письма к писателю» имели для Зощенко огромное значение, потому что они подтверждали: настоящий, подлинный его читатель воспринимает его совсем не так, как читатель-интеллигент (критика). И вся штука в том, что именно он, вот этот самый «дикий» читатель, и воспринимает его правильно Так, как он с а м хотел бы, чтобы его воспринимали.
Но это была не единственная и, пожалуй, даже не главная причина, побудившая его собрать эти письма в книгу. Тут была и другая, куда более важная цель.
В этой книге Зощенко собрал не просто письма своих читателей, а преимущественно их литературную продукцию.
Эти письма главным образом написаны особой категорией читателя. Это, по большей части, читатель, желающий влиться в «великую русскую литературу». Это сознательные граждане, которые задумались о жизни, о своей судьбе, о деньгах и о литературе.
«Письма к писателю»
Подавляющее большинство писем, вошедших в книгу, составляли стихи.
Все они были присланы автору книги с просьбой напечатать, каковую просьбу он и выполнил, всякий раз считая своим долгом предупредить: «Печатаю с сохранением орфографии».
Впрочем, некоторые стихи он счел нужным сопроводить более подробными комментариями.
Например, вот это:
Я пишу о вас тов. Ленин
Что ты родной отец мой,
Что ты дал большое знанье
И научил читать меня.
Я неграмотный мальчишка
До семнадцать лет ходил
И не знал я первой буквы
И не видел даже книг.
А теперь счастливый
Я читаю и пишу и
О вас товарищ Ленин
Я сечинения пишу.
Включив это стихотворение в свою книгу и напечатав его, как и все остальные, «с сохранением орфографии», Зощенко предпослал ему коротенькое предисловие:
Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей. Эти люди до революции жили, как ходячие растения. А сейчас они, худо ли, хорошо, умеют писать и даже сочиняют стихи. И в этом самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи.
Стихи до того чудовищны, все их уродства так тщательно и скрупулезно воспроизведены, и все они так резко контрастируют с этим патетическим предисловием, что невольно напрашивается самое простое, самое естественное, казалось бы, неопровержимое объяснение: «Зощенко издевается!»
Но Зощенко и не думает издеваться. Он глубоко искренен и вполне серьезен.
У меня не было, конечно, ни малейшего желания поиздеваться над неграмотностью моих читателей. Я не ради смеха собрал эту книгу. Я эту книгу собрал для того, чтобы показать подлинную и неприкрытую жизнь, подлинных живых людей с их желаниями, вкусом, мыслями.
Но неужели «подлинную и неприкрытую жизнь» нельзя было показать каким-нибудь другим способом? Почему с той же целью нельзя было собрать стихи и письма хотя бы чуть более грамотные? Зачем ему понадобилось отобрать для своей книги самые косноязычные, самые корявые, наиболее злостно и грубо калечащие русскую речь?
Можно не сомневаться, что в числе «сознательных граждан», приславших писателю Михаилу Зощенко свои сочинения, было немало людей, умеющих сочинять хотя и «маловысокохудожественные» (воспользуемся этим любимым зощенковским словцом), но, по крайней мере, более или менее гладкие, литературно грамотные стихи. Но они не представляли для Зощенко интереса. Они были бледной копией, бледным отражением старой, уже существовавшей литературы. А эти – донельзя уродливые, чудовищные, корявые – были зародышем чего-то нового. Худо ли, хорошо ли, они все-таки давали какое-то представление о том, что где-то там, «по ту сторону добра и зла», существует целый громадный пласт новых, «неописуемых» людей.
Конечно, нельзя утверждать, что такой поэзии прежде никогда не было, что она была новой в полном, буквальном смысле этого слова.
Такая «лебядкинская» поэзия существовала и раньше. Она существовала всегда. Так же как всегда существовала так называемая «петрушкина литература». Но раньше эта «лебядкинская» поэзия пребывала где-то далеко-далеко за пределами изящной словесности. Лишь изредка она случайно попадала в поле зрения людей просвещенных, неизменно вызывая у них бурное негодование, смешанное с откровенной, неприкрытой брезгливостью.
Первым человеком, который не только обратил внимание на это явление, но и догадался, что оно – явление, был К.И. Чуковский. Это было давно, очень давно, в 1908 году, еще до появления знаменитого сборника «Вехи».
Чуковский отнесся к этому явлению с сугубой, как казалось тогда, даже преувеличенной серьезностью. Но отношение к этому явлению у него было весьма однозначное. «Лебядкинско-смердяковская» поэзия вызывала у него только одну реакцию, только одно чувство – ужас.
Нет, это даже не дикари. Нет, они даже недостойны носовых колец и раскрашенных перьев. Дикари – мечтатели, визионеры, у них есть шаманы, заклятья, фетиши, а здесь какая-то мистическая пустота, какая-то дыра, небытие… Далее страшно среди этих людей…
Этого сплошного Готтентота в русской литературе предвидели давно и с ужасом смотрели на его приближение. Но когда читаешь Герцена, Щедрина, Константина Леонтьева, Достоевского, Горького, социал-демократов и декадентов – всех, предающих анафеме мещанство, – видишь, что все же оно и в сотой доле не представлялось им столь ужасным, каким оно встало перед нами…
Если бы Достоевский, когда писал «Бесов», – да если бы он хоть на секунду мог предвидеть, что случится через сорок лет, он бы розами увенчал своих бесов, он бы курил перед ними фимиам и творил перед ними молитву. Ибо что такое те бесы – перед нынешними. Теперь у нас все принято сваливать на реакцию, но какая же это реакция, – это наплыв, это потоп, а не реакция…
Корней Чуковский. «Нот Пинкертон и современная литература»
Хотя Чуковский, как я уже отметил, был первым, голос его не был гласом вопиющего в пустыне. Не он один, многие тогда уже чувствовали, что предрекаемый им потоп близок, что скоро, совсем скоро он обрушится на славный некогда материк «великой русской культуры» и смоет, затопит его как некую новую Атлантиду.
Правда, не всех подобная перспектива ужасала. Кое-кого она даже радовала:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.