Текст книги "Если бы Пушкин…"
Автор книги: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Бесследно все сгинет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.
Валерий Брюсов
Согласно традиции, «новые варвары», несущие неизбежную гибель старой культуре, именовались гуннами. Лишь один русский писатель высказал сомнение по поводу абсолютной правомерности этого термина:
…все это очень серьезно. Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своей талантливостью и ужасных своей небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это, или… гунны, от которых не останется и следа.
Николай Гумилев. «Письма о русской поэзии»
Зощенко пошел еще дальше. Возможность того, что «новые варвары» окажутся «гуннами, от которых не останется и следа», он просто не принял во внимание. Он твердо решил исходить из того, что они окажутся «германцами»:
На первый взгляд довольно трудно понять, почему именно мне присылают на отзыв стихи. Я прозаик. Известен читателям главным образом как автор юмористических рассказов. И вдруг мне стихи… В чем дело?
А дело в том, что нету другого «товара»…
Дети, как известно, начинают писать именно со стихов. Со стихов начинали свою литературную судьбу почти все писатели. И всякая молодая, так называемая «варварская», литература тоже начинается с песен и со стихов.
«Письма к писателю»
Зощенко исходил из того, что косноязычные, беспомощные сочинения малограмотных графоманов – это первые ростки новой литературы. Он всерьез отнесся к ним как к культурному явлению. Он всерьез считал, что русской литературе, если она хочет продолжаться, следует отнестись к этому явлению с почтительным и непредвзятым вниманием.
Здесь, так сказать, дыхание нашей жизни.
Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях.
Здесь, в этой книге, собраны самые различные письма и страсти.
Здесь, в этой книге, можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность.
«Письма к писателю»
Итак, косноязычные излияния графоманов несут в себе «дыхание нашей жизни». В них запечатлелось «дыхание» тех людей, которых «мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях…».
Теперь, я надеюсь, более или менее понятно, почему Зощенко собрал в этой своей книге только образцы «лебядкинско-смердяковской» лирики, почему более или менее гладкие, литературно грамотные стихи (даже и не лишенные примет подлинного дарования, которые наверняка ведь ему тоже попадались, не могли не попасться) он в эту свою книгу включать не стал.
Было, правда, одно исключение из этого правила.
3
Исключение представляли три стихотворения шестнадцатилетней Нины Д. Они резко отличались от всех прочих не только несомненной интеллигентностью автора и даже некоторой, я бы сказал, его литературной искушенностью, но и серьезностью стимулов, вызвавших их к жизни:
…Будем жить мы грошовым уроком,
В воскресенье в киношку ходить,
И потянется строчка за строчкой
Нудной жизни угрюмая нить.
Там, глядишь, мы уж вставили зубы,
Скоро станем, родная, стареть,
Будем брови чернить, мазать губы
И романсики страстные петь…
Как ни относись к этим стихам (можно и не очень высоко оценивать дарование автора), но одно несомненно: они решительно ничем не напоминают те – «смердяковско-лебядкинские», – к которым Зощенко, как уже было сказано, испытывал особый интерес.
И авторский комментарий, которым он сопроводил эти несколько стихотворений, тоже разительно отличался от обычных его коротеньких замечаний, предваряющих или заключающих убогие вирши очередного потомка капитана Лебядкина. О стихах Нины Д. Зощенко отозвался так:
Это очень неплохие стихи. Правда, они не совсем самостоятельны, но ведь автору только 16 лет. Даже Пушкин не был в 16 лет абсолютно хорошим поэтом.
Конечно, я небольшой знаток стихов (могу сознаться под конец книжки), но считаю и уверен, что автор впоследствии будет отличным поэтом.
Я просил у автора согласия объявить фамилию, однако разрешения на это не получил.
Это подтвердило мое мнение и мою оценку – это скромность подлинного поэта.
Очень хорошие стихи!
По правде говоря, стихи не настолько уж хороши, чтобы вызвать такой фейерверк комплиментов. Не настолько они незаурядны, чтобы Зощенко мог плениться ими в надежде и в самом деле открыть какое-то исключительное поэтическое дарование, какого-нибудь будущего гения. Да и не с такой целью собирал он эту свою книгу. С другой стороны, стихи эти отнюдь не «варварские», а самые обыкновенные. Их лирический герой (точнее, лирическая героиня) ни в коем случае не принадлежит к категории тех «неописуемых» людей, удивительные «сечи-нения» которых Зощенко собрал в своей книге.
Почему же вдруг Зощенко решил сделать для них исключение? Почему вдруг изменил избранному им, столь определенному, ни разу до того не нарушаемому принципу отбора?
Тут, вероятно, можно было бы строить разные предположения. Но загадка разъяснилась неожиданно.
Разъяснилась она совсем недавно, ни мало ни много – шестьдесят лет спустя после выхода в свет той давней зощенковской книги.
В № 3 журнала «Искусство Ленинграда» за 1990 год был опубликован небольшой очерк, озаглавленный «Чужая и маленькая. Мои встречи с М.М. Зощенко». Автор очерка – Нина Борисовна Дейнека, которой ко времени этой публикации исполнилось бы 76 лет (она умерла в марте 1989 года), – та самая Нина Д., которой шесть десятков лет назад Зощенко предрекал будущность «отличного поэта».
Интерес Зощенко к шестнадцатилетней Нине, оказывается, был вызван вовсе не ее стихами.
Нет, стихи ему, наверно, тоже понравились. Но главным для него были не стихи, а письмо, которое она ему написала. Письмо было донельзя откровенное, девочка открывала ему – совершенно незнакомому человеку – самые страшные свои девичьи тайны.
Вот это-то письмо Зощенко и хотел опубликовать в своей книге.
Противоречивые чувства разрывали меня. С одной стороны – разочарование. Я-то думала, что должна выполнить работу, волновалась, справлюсь или нет, а оказывается – просто должна разрешить напечатать уже написанные письма.
С другой стороны – деньги. Ах, как нужны были мне деньги!.. Но тут крылось и третье – то, что пугало меня: что я скажу маме? Согласившись на какое «литературное предложение», получила я деньги? Что будет, если мама прочтет в сборнике мои письма со всеми их откровениями?
Нина Дейнека. «Чужая и маленькая. Мои встречи с М.М. Зощенко»
Последнее соображение было решающим. Мысль, что мама, прочитав ее письма к писателю, узнает все ее тайны, привела ее в ужас.
И тут Зощенко предложил такой выход:
Я должна написать новое письмо, несколько в другом и в то же время в сходном стиле. Письмо будет напечатано вместе с несколькими моими стихотворениями – это будет «литературное предложение», оформленное для мамы. Мои же письма будут напечатаны совсем отдельно, как бы от другого лица. Я буду представлена в сборнике в двух ипостасях – явной и тайной. Этот вариант мне понравился еще потому, что таким образом стихи мои проникали в печать.
Там же
Для нее во всей этой авантюре главное было – стихи. Для Зощенко же главным было – ее письма. Стихи были им взяты «для мамы», для отвода глаз. Отчасти как приманка для девочки, которая мечтала увидеть свои первые поэтические опыты напечатанными. Для него это было что-то вроде «принудительного ассортимента», когда покупаешь в магазине до зарезу нужную тебе вещь, продающуюся только в комплекте с другой, совершенно ненужной. Печатая стихи, он, вероятно, даже и готов был слегка покривить душой, чуть-чуть переложить комплиментов. Но когда дело дошло до писем, тут вся его мягкость, покладистость, вся столь свойственная ему деликатность сменилась неумолимой холодностью, жесткой, иногда даже раздраженной беспощадностью.
Михаил Михайлович встретил меня с некоторым раздражением. С первых же слов он дал понять, что предлагает столь выгодные условия и возможность увидеть свои стихи в печати, – другая с радостью согласилась бы, а я еще капризничаю.
Дрожащим голосом доказывала я, что это не каприз, и умоляла убрать хоть одну-единственную фразу из второго письма, написанную ночью в полужару, фразу, в которой я, в отвратительно-точных выражениях, присущих литературному обиходу 20-х годов, сообщала о тайном своем романе.
Нет, он не уберет эту фразу, он не может, не имеет права ее убрать – тогда теряет значение и смысл весь мой образ. Вся мягкость и томность исчезла из голоса Зощенко, теперь в нем звенел металл. Он говорил теперь со мной как писатель-профессионал, несокрушимый во всем, что касалось литературы, литературного образа, литературного факта. И я для него уже была не я – девушка Ниночка, к которой он так участливо отнесся, я была литературным образом, за который он боролся.
Но тяжко превращаться из человека в литературный образ.
Наткнувшись на решительный отпор в главном вопросе, я стала торговаться по мелочам – нужно изменить их как можно больше, чтобы узнать меня было нельзя. Но Зощенко дрался, как лев, за каждую мелочь. Нет, он не уберет историю с фабзавучем – для образа это очень важно. Нет, он не может выбросить ничего про мою мать… Он сказал, что и так слишком многим для меня поступился, он не может до такой степени искажать образ.
Нина Дейнека. «Чужая и маленькая. Мои встречи с М.М. Зощенко»
В этом слове – образ – ключ не только истории Нины Д. В нем – ключ к пониманию всей этой странной, необычной зощенковской книги.
Каждое из отобранных для включения в эту книгу писем было для Зощенко законченной новеллой, потому что за каждым стоял резко и выразительно вылепленный образ. А косноязычная речь авторов этих писем, этот уродливый, нелепый, смешной язык, к которому Зощенко испытывал такое неодолимое, чуть ли не маниакальное влечение, был для него лишь способом создания образа. По его глубокому убеждению, наилучшим способом, с помощью которого можно передать «дыхание нашей жизни». Старая литература (в этом он был убежден еще больше) передать это дыхание уже не способна.
Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык», что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.
Это не верно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей.
«Письма к писателю»
Это серьезное и вполне искреннее объяснение не было принято во внимание. Все были убеждены, что Зощенко хитрит, лукавит, прикидывается.
Разумеется, критики понимали, что интерес Зощенко к малограмотным виршам сугубо профессионален. Они понимали, что Зощенко хочет овладеть этим странным языком, научиться писать на нем.
Но зачем?
Все были убеждены, что ответ тут может быть только один.
Много потребовалось Зощенке творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.
На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.
Корней Чуковский. «Зощенко»
Рассуждение это содержит по меньшей мере три серьезных постулата:
1. Язык, о котором идет речь, – чудовищно, невозможно уродлив.
2. Это язык определенного слоя людей.
3. Слой людей, говорящих на этом языке, писателю Михаилу Зощенко заведомо отвратителен, ненавистен.
Возможность какого-то иного взгляда Чуковскому просто не приходит в голову по той простой причине, что писателя Михаила Зощенко он, естественно, рассматривает как человека того круга, того культурного (и, следовательно, языкового) слоя, к которому принадлежит сам. Но Зощенко глядел на это иначе.
Вслушиваясь в эту новую языковую стихию, он не испытывал никаких отрицательных эмоций. Эти выражения не вызывали у него ни моральных страданий, ни тем более физической боли. Более того! Иные из них ему даже нравились.
Дорогой Зощенко!
Мне случайно попалось в руки «любовное письмо», которое получила одна моя знакомая.
Не пригодится ли оно Вам? Оно очень напоминает Ваш стиль и ваших героев.
С приветом K.Л. 18 окт. 28 г.
«Уважаемая гражданка, зачитайте это письмо и примите от заинтересованного вами это подношение. Не побрезгуйте, не погнушайтесь.
Желательно с вами познакомиться всурьез. Не покажется это вам за предмет любопытства, а желательно с целью сердечной, потому что с каких пор вас увидел, то сгораю любовью.
Замечательный ваш талант, а пуще всего игривость забрали меня за живое и как слышал, что вы лицо, причастное к медицине, то понять должны, что кровь во мне играет и весь я не в себе… Остаюсь в ожидании. Имя скажу при свидании».
«Письма к писателю»
Поместив это письмо в своей книге, Зощенко замечает:
Любопытное письмо. Оно написано, как будто бы я его писал. Оно несомненно написано «моим героем».
И далее он комментирует его так:
Так называемый «народный» язык стоит того, чтобы к нему приглядеться.
Какие прекрасные, замечательные слова: «Зачитайте письмо». Не прочитайте, а зачитайте… Как уличный торговец яблоками говорит: «Вы закушайте этот товар». Не скушайте (т. е. целиком), не откусите (т. е. кусочек), а именно закушайте, то есть запробуйте, откусите столько раз, сколько нужно для того, чтобы почувствовать прелестные качества товара.
Там же
Для Зощенко язык «его героя» сам по себе – выразителен и художественно ярок.
Для Чуковского этот язык может быть художественно выразительным лишь постольку, поскольку он выступает резким, уродливым контрастом по отношению к некой языковой норме:
Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем своем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные «монстры», которыми изобилует речь зощенковских «уважаемых граждан».
Корней Чуковский. «Зощенко»
Тут все та же непререкаемая уверенность, что этот «уродливый» язык – всего лишь жаргон определенного слоя – того самого «вбетонированного в обывательщину» круга мелких стяжателей и мещан, который Зощенко сделал мишенью своей сатиры и по которой он бил нещадно «всем разнообразием своего оружия».
…Эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы…
Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами… Со смердяковским упоением они то и дело употребляют их совершенно некстати…
Алогизм, косноязычность, бессилие этого мещанского жаргона сказываются также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах…
Там, где Чуковский мечет громы и молнии, где он способен только негодовать и изгаляться, Зощенко исполнен самого искреннего доброжелательства и даже восхищения. Зощенко убежден, что язык, который, по мнению Чуковского, способен передать лишь недомыслие и душевное уродство, может выразить и запечатлеть всю сложность жизни, самые разные и противоречивые ее проявления. Не только «глупость», «мещанство», «жульничество», но и «настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, энтузиазм».
«Вывихи синтаксиса», «опухоли словаря» и «идиотические повторы» действительно являются важными структурными особенностями этой новой художественной речи. В сущности, из них-то в конечном счете и складывается ее поэтика. Но, в отличие от Чуковского, Зощенко никогда не назвал бы язык потомков капитана Лебядкина бессильным. Напротив, бессильным и худосочным ему представляется тот «строго нормированный, правильный, образцовый язык», который в глазах Чуковского продолжал оставаться безукоризненной нормой.
Уже никогда не будут писать и говорить тем невыносимым суконным интеллигентским языком, на котором многие еще пишут, вернее, дописывают. Дописывают так, как будто в стране ничего не случилось.
«Письма к писателю»
Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.
Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
«О себе, о критиках и о своей работе»
В убогой, беспомощной, жалкой и косноязычной речи своего героя Зощенко открыл поистине золотоносную жилу новой художественной выразительности.
Тут надо сказать, что в этой своей ориентации «на графомана» Зощенко был не одинок. Вспомним как Николай Заболоцкий вполне серьезно, без тени иронии отреагировал на насмешливое сравнение его стихов с убогими, графоманскими виршами капитана Лебядкина.
Когда я познакомился с ним, это был розовощекий мальчик, только что вернувшийся из армии, мальчик, которому, как это часто бывает с молодыми поэтами, казалось, что он все начинает сначала. Я помню, как однажды он встретился у меня с Антокольским и как Антокольский, выслушав его стихи, сказал, что они похожи на стихи капитана Лебядкина, Заболоцкий не обиделся. Подумав, он сказал, что ценит Лебядкина выше многих современных поэтов.
Вениамин Каверин
Напомню, что примерно в это же время Николай Олейников свою поэму «Таракан» посвятил «бессмертному таракану капитана Лебядкина».
Но для Заболоцкого (как и для Олейникова, и даже Платонова) все, что выплеснулось в графоманских сочинениях капитана Лебядкина и его потомков, было лишь предвестием нового художественного языка, с помощью которого можно передать «дыхание нашей жизни».
Для Зощенко – почти мировоззрением.
4
Особенно ясно это видно на примере одного из главных его творений – «Голубой книги».
Обратившись к далекой истории, Зощенко не изменил ни своему обычному зрению, ни своим привычным, давно уже определившимся синтаксису и лексикону.
Казалось бы, он точно реализовал тот совет, который некогда ему дал Горький: «По-моему, вы и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить-вышить что-то вроде юмористической «Истории культуры»».
Надо сказать, что этот совет учителя сперва не очень-то пришелся ученику по душе.
Я могу сейчас признаться, Алексей Максимович, что я весьма недоверчиво отнесся к вашей теме. Мне показалось, что вы предлагаете мне написать какую-нибудь юмористическую книжку, подобную тем, какие уже бывали у нас в литературе, например «Путешествие сатириконцев по Европе» или что-нибудь вроде этого.
«Голубая книга»
Юмористическая история культуры, вышитая пестрым бисером зощенковского лексикона… Такой замысел, даже при самом блистательном исполнении, вполне соотносим с юмористическими книгами Аверченко, Тэффи и других талантливых сатириконцев.
Такой замысел Зощенко не вдохновлял.
Он решил принять совет Горького или сделать вид, что он принял его совет лишь потому, что перед ним вдруг забрезжил совсем иной замысел, соотносимый разве только с тем, какой некогда осуществил Свифт.
Однажды я разговаривал с литератором, довольно близко знавшим Михаила Михайловича Зощенко. Высказываемые им соображения были не слишком интересны, беседа текла вяло и вскоре стала меня слегка утомлять. Я уже слушал своего собеседника, как говорится, вполуха, как вдруг одна фраза заставила меня встрепенуться.
Впрочем, это сказано слишком слабо. Впечатление, которое эта фраза на меня произвела, можно сравнить только с молнией, вдруг осветившей непроглядную тьму.
Фраза была такая:
– ЗОЩЕНКО – ЭТО СВИФТ, КОТОРОГО ПРИНЯЛИ ЗА АВЕРЧЕНКО.
Мой собеседник, произнесший эту чеканную формулу, ни в коей мере не пытался выдать ее за свою. Он, по-моему, даже и не придавал ей особого значения. На мои попытки установить, кто же автор этого блистательного афоризма, он так и не смог дать внятного ответа.
Позже кто-то мне сказал, что фраза эта принадлежит М. Бронштейну, талантливому физику, арестованному в 1937 году и погибшему в сталинских лагерях. Если это действительно так, если это – поразительное по глубине и точности – определение действительно принадлежит не писателю, не критику, не литературоведу, а физику, нам, литераторам, остается только покраснеть от стыда.
Необыкновенная проницательность этой афористичной характеристики далеко не исчерпывается установлением чисто оценочных, измерительных градаций: вот, мол, великана приняли за карлика. Смысл ее гораздо глубже, чем это может показаться с первого взгляда.
Принять Зощенко за Аверченко было нетрудно. Многие и по сей день принимают его за Аверченко, даже сами этого не осознавая. Быть может, если им сказать об этом, они возмутятся. Как же! Ведь они прекрасно понимают, что Зощенко бесконечно превосходит Аверченко и своей необыкновенной словесной одаренностью, и своим удивительным, поистине виртуозным мастерством.
Но ведь все это означает только то, что Зощенко – это Аверченко более крупного калибра. Так сказать, идеальный Аверченко. Если угодно, даже – гениальный Аверченко…
На первый взгляд и в самом деле может показаться, что вся сила и обаяние Зощенко в том, что некоторые художественные принципы, разработанные сатириконцами, он довел до совершенства. Может даже показаться, что природа юмора в исторических новеллах «Голубой книги» и в некоторых рассказах Аверченко – одна и та же.
Вот, например, есть у Аверченко рассказ, начинающийся с того, что некий писатель Кукушкин приносит издателю Залежалову свою новую повесть. Желая вытянуть из него подходящий аванс, Кукушкин выборочно читает ему отрывки из своего нового произведения, представляющиеся ему наиболее завлекательными:
Темная мрачная шахта поглотила их, и при свете лампочки была видна полная волнующаяся грудь Лидии и ее упругие бедра, на которые Гремин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал ее к груди, и все заверте…
Или:
Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел… На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бедра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал ее к груди и все заверте…
Однако все эти пикантные подробности почему-то не оказывают на издателя своего всегдашнего действия. Оказывается, спрос на порнографическую литературу упал. Среди читающей публики теперь прошли новые веяния. Теперь большой спрос на литературу историческую.
Узнав, что под будущий исторический роман Залежалов готов незамедлительно выдать ему аванс, Кукушкин мгновенно соглашается переквалифицироваться на исторического романиста. Через неделю он приносит издателю свое новое произведение «Боярская проруха»:
Боярышня Лидия, сидя в своем тереме старинной архитектуры, решила ложиться спать. Сняв с высокой волнующейся груди кокошник, она стала стягивать с красивой полной ноги сарафан, но в это время распахнулась старинная дверь, и вошел молодой князь Курбский.
Затуманенным взором, молча, смотрел он на высокую волнующуюся грудь девушки и ее упругие выпуклые бедра.
– Ой, ты, гой еси, – воскликнул он на старинном языке того времени.
– Ой, ты, гой еси, исполать тебе, добрый молодец! – воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и – все заверте…
Совершенно очевидно, что жало этой художественной сатиры направлено исключительно на писателя Кукушкина. Цель рассказа сводится к тому, чтобы разоблачить этого незадачливого литератора, взявшегося не за свое дело. Разоблачить его темноту и невежество, смехотворно жалкий уровень его представлений о том, как жили и как разговаривали предки наши.
Казалось бы, на том же основан и юмор исторических новелл в зощенковской «Голубой книге».
Вот, например, история о том, как персидский царь Камбиз, сын знаменитого Кира, пожелал жениться на дочери египетского фараона Амазиса II (529 год до н. э.). Фараон, не посмев отказать могущественному владыке, но не желая в то же время отдавать ему в жены свою любимую дочь, послал в Персию красивую рабыню, выдав ее за наследную принцессу
Вот они сидят, обнявшись, на персидской оттоманке. На низенькой скамейке стоят, представьте себе, восточные сладости и напитки – там рахат-лукум, коврижки и так далее. Этакий толстенный перс с опахалом в руках отгоняет мух от этих сладостей.
Персидский царь Камбиз, выпив стаканчик какого-нибудь там шерри-бренди, с восхищением любуется своей прелестной супругой и бормочет ей разные утешительные слова: дескать, «ах ты моя египтяночка!.. Ну, как там у вас в Египте?»
«Голубая книга»
Представления зощенковского рассказчика о жизни персидского царя Камбиза недалеко ушли от представлений аверченковского писателя Кукушкина о любовных отношениях боярышни Лидии и молодого князя Курбского. Из конкретных реалий этой воображаемой царской персидской жизни ему более или менее отчетливо видится лишь персидская оттоманка и рахат-лукум. Все остальное уже – как в тумане… О чем может беседовать влюбленный царь Камбиз со своей очаровательной молодой супругой, он тоже представляет себе крайне смутно. «Ах ты моя египтяночка!» Ну, как там у вас в Египте?» – это, конечно, изящнее и остроумнее, чем – «Ой, ты, гой еси, исполать тебе, добрый молодец!» Но суть художественного приема совершенно та же. Писатель Кукушкин, не мудрствуя лукаво, сообщает: «Воскликнул он на старинном языке своего времени». И зощенковский рассказчик действует точно таким же образом:
«Как?! – закричал он по-персидски. – Повтори, что ты сказала!..»
Короче говоря, создается впечатление, что жало художественной сатиры у Зощенко направлено туда же, что и у Аверченко: на героя-рассказчика. Создается впечатление, что, как и в рассказе Аверченко, цель Зощенко состоит в том, чтобы высмеять и разоблачить своего всегдашнего, постоянного героя более или менее ясно представляющего себе лишь свой «клоповный» коммунальный быт. А все, что лежит за его пределами, для него, пользуясь любимым зощенковским определением, «проходит как в тумане».
Но зощенковский герой, как мы отчасти уже выяснили, представляет собой феномен, никем до этого писателя художественно не познанный.
Своеобразие этого человеческого типа состоит в том, что вся его так называемая духовная жизнь строго и четко ограничена рамками его повседневного существования.
Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.
А очень любовно устроился там Головкин. На шпалеры разорился – оклеил. Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.
«Пушкин»
О герое Зощенко обычно говорят, что он мещанин. Господи, Боже ты мой! Да какой же он мещанин!.. Самый занюханный мещанин уж хоть как-нибудь реализовал бы в материальных предметах свои мещанские наклонности. Не зеркальным шкафом, так хоть горшком герани, канарейкой, картиночкой какой-нибудь, фотографией, повешенной на стену.
Зощенковский герой обо всех этих красотах и не помышляет. Все это представляется ему совершенно никчемушными излишествами. Единственное, на что он способен, – это гвозди приколотить, «чтоб уютней выглядело».
Тут совершенно очевидно, что дело в ограниченности не материальных, а именно духовных ресурсов зощенковского
героя. Если мог разориться на «шпалеры», так уж мог бы, если б захотел, расщедриться и на какой-нибудь плакатик Автодора, повешенный на стенку просто так, для красоты. Но в том-то вся и штука, что никаких (даже самых убогих, даже уродливых, искаженных, «мещанских») потребностей в красоте у зощенковского героя просто нет.
Да что там красота! Он вообще не способен представить себе, что на свете существуют вещи, имеющие не материальную, а какую-то иную ценность. Для героя Зощенко любая вещь, которую, выражаясь высоким слогом, «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», выступает только в одной, единственно ему доступной функции: в роли предмета, который надо сохранить, спрятать, чтоб не украли. Либо продать. Иного значения, иной функции окружающих его вещей он не знает.
Брат (в телефон). Але! Федор Палыч: Да, это я… Кругом все продается. Полная спешная распродажа/.. И картины, и картины. Чего? Чьих кистей? Каких кистей? Кистей, кажись, нет. (Смотрит на картину.) Нету, картина без кистей. Ну, обыкновенная рама, и кистей, знаете, нету. Чего?.. А, это. (К сестре.) Он говорит какие-то кисти.
Жена (сердито). Какие кисти? Нету у меня кистей.
Брат. Але! Кистей у вдовы нету. Чего? Ах, это… (К сестре.) Он говорит: чьих кистей? Ну, какие мастера?
Жена. Да какие кисти? Без кистей.
Сосед. Нет, это прежние буржуазные классы гуманно выряжались: чьи кисти. Кто, одним словом, картины красил. Смех, ей-богу.
Жена. А пес их знает, кто красил.
Брат. Але, Федор Палыч! Одним словом, так. На одной картине чудный сухой сосновый лес – метров сорок сухих сосновых дров, а на другой, извиняюсь, простая вода. За рощу не меньше трехсот, а за воду – сговоримся.
«Преступление и наказание»
Герой Зощенко – это до такой степени «голый человек на голой земле», его потребности до того элементарны, что он не то что среди картин или каких-нибудь там скульптур, но даже в самой скромной «мещанской» комнатенке с канарейкой, геранью и фикусами – и то чувствовал бы себя как в музее. Ему для нормального самочувствия нужен не дом, не квартира, не комната даже, а – жилплощадь.
О том, почему Зощенко выбрал себе именно такого героя, в свое время было много споров. Но все в конечном счете сходились на том, что герой Зощенко – это человек, который смотрит на жизнь не так, как надо. И нужен он автору только для того, чтобы прочнее утвердиться в том, как надо.
Интеллигенты (на каких бы разных идеологических или эстетических позициях они ни стояли) не сомневались, что решение взглянуть на мир глазами столь примитивного существа может преследовать лишь одну цель: обратить внимание на тот чудовищный угол искажения реальности, который возникает при таком взгляде. Разумеется, они исходили при этом из того, что единственно нормальным взглядом, не искажающим предмет, является их собственный.
Но это была ошибка, поскольку любой взгляд неадекватен предмету. И угол искажения, свойственный интеллигентскому зрению, в своем роде не менее чудовищен, чем тот угол искажения, который характерен для зрения героя Зощенко.
Однажды удалось сфотографировать глаз рыбы, снимок запечатлел железнодорожный мост и некоторые детали пейзажа, но оптический закон рыбьего зрения показал все это в невероятно искаженном виде. Если бы удалось сфотографировать поэтический глаз академика Овсяннико-Куликовского или среднего русского интеллигента, как они видят, например, своего Пушкина, получилась бы картина не менее неожиданная, нежели зрительный мир рыбы.
Статья О. Мандельштама, из которой я выписал этот издевательский пассаж (я уже приводил его в этой книге), была написана в 1923 году и называлась «Выпад».
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?