Читать книгу "Аристономия"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Повторяя давний христианский тезис о возвышенном и низменном в человеке, философ говорит: «Человеческую натуру можно рассматривать двояко: исходя из конечной цели существования человека, и тогда он возвышен и ни с чем не сравним, или исходя из обычных присущих ему свойств, как мы судим о лошади или собаке по обычным присущим им свойствам…, и тогда человек низок и отвратителен». Именно это утверждение всегда смущало меня в традиционном христианском учении: непоколебимая убежденность в низменности и греховности всего физиологического. И, кстати говоря, что такого уж отвратительного в «свойствах» собаки и лошади или человека?
Примечательно, что Паскалю, при всей его самоотреченной смиренности, принадлежит одно из самых высокомерно-гуманистических заявлений, подобных которому не найдешь и у Декарта: «Человек – всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но он – тростник мыслящий. Чтобы его уничтожить, вовсе не нужно, чтобы на него ополчилась вся Вселенная: довольно дуновения ветра, капли воды. Но пусть бы даже его уничтожила Вселенная – человек все равно возвышеннее своей погубительницы, ибо сознает, что расстается с жизнью и что он слабее Вселенной, а она ничего не сознает».
В восемнадцатом столетии испуг теогенистов перед собственным рассудком сначала смягчается, а потом вовсе проходит. Появляется доктрина «рационального богословия», призванная, вслед за Декартом (а не Паскалем) привести Веру и Разум к согласию. Лучше всего это удалось Иммануилу Канту, который неслучайно почитается создателем современной концепции человеческого достоинства. Основа кантовой этики состоит в том, чтобы верить в Бога, не самоуничижаясь, не теряя уважения к себе и ко всему человечеству.
До некоторой степени духовный путь кенигсбергского мудреца повторяет дорогу Паскаля: от сугубо рационалистической натурфилософии к теогенизму. Из всей сложной, многокомпонентной системы Канта применительно к теме моего исследования значим только один аспект: учение о человечности (Menschheit).
Философ выделяет следующие отличительные черты «человечности»:
1. Способность и склонность придерживаться неких умозрительных принципов и действовать в соответствии с ними.
2. Рационалистическая предрасположенность к осторожности и максимальной эффективности.
3. Определенная свобода в выборе действий, основанная на способности к предвидению последствий, постановке дальних целей (в том числе не связанных с чувственными желаниями) и преодолению соблазнов.
4. Способность и склонность следовать категорическому императиву нравственного закона, даже если это невыгодно с материальной точки зрения либо представляет прямую опасность.
5. Способность к теоретическому рассуждению, абстрактному мышлению и пониманию мироустройства.
По мнению Канта, человек сохраняет свою Menschheit, даже если сам всячески ее унижает и отвергает. Пока человек жив, в нем неугасима искра добра. Естественная предрасположенность к добру никогда полностью не утрачивается.
Как человек, повидавший на своем веку несравненно больше бесчеловечности и зверства, нежели профессор Кант в его тихом, провинциальном Кенигсберге, я тем не менее должен признать правоту этой смелой максимы.
Мне довелось общаться с людьми, которые совершали совершенно чудовищные поступки и, казалось, дотоптали в себе «искру добра» до полного угасания. Однако каждый из них, без единого исключения, нуждался в нравственном обосновании своего бесчеловечного поведения. Все эти мерзости совершались под каким-то этическим знаменем: социальной справедливости, светлого будущего, блага определенного класса или определенной нации, либо же просто – ради той или иной «правды», которая имеется и у последнего уголовника. Особенно настаивали на этической оправданности своих злодейств те самые социопаты, которых, по моему предположению, в любом обществе насчитывается примерно один процент населения. Эти люди, обделенные кантовым «категорическим императивом», внутренне сознают свою инвалидность и тем истовее рядятся в тогу нравственности, чтобы не отпугивать нормальных людей. Если же кто-то бравирует аморализмом, изображает демонизм, то это обычно артистические натуры, инфернальность которых не следует принимать всерьез.
«Искра добра», то есть внутренний этический камертон, заставляющий нас измерять каждый поступок по шкале Добра и Зла (равно как и само представление о Добре и Зле), и является, по Канту, присутствием Бога в нашей душе.
Не вижу смысла оспаривать это предположение. Однако возьму на себя дерзость сказать, что для предмета моего исследования не столь важно, заложен в нас нравственный закон Богом либо же обретается там по какой-то иной причине. Меня занимает не источник аристономического устремления, а законы его реализации и эволюции. Если этот процесс развивается не под руководством Высшего Существа, а вследствие поступков самого человека (с чем Кант полностью согласен), то у автаркистов нет принципиальных расхождений с кантианством. Принципы одни и те же: автономия личности и свобода поступков, основанная на чувстве индивидуальной ответственности; обязанность человека перед самим собой (самоусовершенствование) и перед другими (создание счастливого общества). Иммануилу Канту принадлежит заслуга важнейшего антропологического открытия: главным личностнообразующим качеством человека является чувство нравственного достоинства, то есть – по моей терминологии – потенциал аристономического развития.
В посткантовской религиозной философии (прежде всего католической) концепция примата человеческого достоинства приобретала всё больший вес, особенно после опубликования папой Львом XIII знаменитой энциклики «Rerum Novarum» («О новых вещах») в 1891 году, где говорилось об ужасающих, несовместимых с человеческим достоинством условиях жизни трудового люда. Велика была роль католических деятелей, в особенности французского философа Жака Маритена, в создании всей модели послевоенного мироустройства с его ориентацией на аристономические идеалы Декларации ООН. Маритеновская концепция интегрального гуманизма абсолютно современна, а в то же время ни в чем не противоречит традиционно христианскому взгляду на человека как на единство божественного и человеческого начал.
Трансформация протестантского взгляда на человеческое достоинство гораздо менее значительна. Протестантизм, возникший как одно из проявлений отхода западного христианства от теистского фатализма, с самого начала делал упор на индивидуальную ответственность каждого за свои поступки. Это одна из причин, по которым страны, придерживающиеся протестантской этики, далее всего продвинулись по ступеням аристономической лестницы.
Однако и в православной религиозной мысли, невзирая на преобладающий в ней консерватизм и нездоровую сращенность церкви с государством, аристономическое направление тоже имело своих сторонников. К сожалению, недоступность источников не позволяет мне должным образом раскрыть эту тему, представляющую для меня как для русского огромный интерес. Всё, чем я располагаю, это две брошюрки, попавшие ко мне в руки случайным образом. Я храню их как драгоценность.
Первая, как ни странно, издана для воспитанников военного училища (Александровского), в 1874 году. Я обнаружил ее однажды среди бумажного мусора, предназначенного для сдачи в макулатуру. Автор А. М. Иванцов-Платонов, протоиерей и профессор Московского университета, озабочен тем, чтобы привить будущим офицерам отвращение к институту дуэли. Тоненькая книжка называется «Истинное понятие о чести и фальшивое представление о ней». Не могу выразить, с каким наслаждением и с какой печалью прочитал я это рассуждение. Словно вернулся в русский мир, находившийся на иной, более высокой аристономической стадии. Вот что пишет православный богослов на интересующую меня тему: «…Идея чести в ее истинном смысле прежде всего должна быть неразрывно соединена с идеей внутреннего нравственного достоинства. То честно, что истинно и нравственно, что согласно с требованиями разума, с внушениями совести, с предписаниями закона христианского. То честно, чего требует от нас наше человеческое достоинство, благо ближних наших, воля Верховного Существа – Бога».
Вторая книга, попавшая ко мне способом, который я не рискну здесь излагать, – сравнительно недавнее сочинение Николая Бердяева. К сожалению, я не имел возможности ознакомиться с работами этого глубокого религиозного философа, написанными в промежутке между Гражданской войной и этим трактатом 1939 года, поэтому не могу проследить этапы эволюции его воззрений. Однако исследование философии персонализма, замечательно озаглавленное «О рабстве и свободе человека», дает полную картину убеждений, к которым Николай Александрович пришел к 65-летнему возрасту. Приведу только две цитаты из этого труда.
Первую, чтобы подтвердить неизменную приверженность Бердяева теогенистскому направлению: «Окончательное освобождение возможно только через связь духа человеческого с духом Божиим. Духовное освобождение есть всегда обращение к большей глубине, чем духовное начало в человеке, обращение к Богу».
Вторую – ибо она свидетельствует, что этот философ мистического миропонимания видит высшую цель развития человека в совершенно аристономическом свете: «Духовное освобождение человека есть реализация личности в человеке. Это есть достижение целостности».
И всё же, несмотря на сходство аристономического понимания миссии человечества с целеполаганиями Канта, Маритена или Бердяева, я считаю необходимым пояснить, в чем состоит различие между этими позициями.
Для религиозных мыслителей «достоинство» (в аристономическом смысле понятия) – категория в первую очередь онтологическая или метафизическая, а краеугольным камнем является идея Образа Божья, воплощенного в человеке.
Я же, будучи адептом дарвиновской теории, верю, что мы прошли через длинную цепочку эволюции, прежде чем научились прямохождению, использованию пальцев и прочим ухищрениям. В эволюции человеческого организма и человеческого сознания (души) я вижу параллельность и логичность. От простейших форм жизни ко всё более сложным; от примитивных инстинктов выживания к высокой аристономии – вот путь нашего рода, и привнесение в эту линию фактора божественности лично мне ничем не помогает и ничего не прибавляет.
Не то чтоб я категорически отвергал возможность Бога (как говорится, «помрем – увидим»), но более взрослой мне кажется позиция, при которой человек ни на кого кроме себя не уповает и ответственности не перекладывает. На Бога (если хочешь) надейся, а сам не плошай.
В уже неоднократно цитировавшейся здесь работе Канта «Ответ на вопрос: что такое просвещение?» о просвещении говорится следующее:
«Просвещение – это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого. Несовершеннолетие по собственной вине – это такое, когда причина заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого. Sapere aude! – имей мужество пользоваться собственным умом! – таков, следовательно, девиз Просвещения. Леность и трусость – вот причины того, что столь большая часть людей, которых природа уже давно освободила от чужого руководства, всё же охотно остаются на всю жизнь несовершеннолетними; по этим же причинам так легко другие присваивают себе право быть их опекунами. Ведь как удобно быть несовершеннолетним!»
То же самое можно сказать об истории взаимоотношений человека с концепцией Высшего Существа. Пока человек и созданное им общество пребывают в младенческом или детском состоянии, фигура Родителя, Взрослого, Высшего Авторитета, на которого постоянно оглядываешься и которого очень боишься, совершенно необходима. Приходится постоянно ссылаться на него, говорить другим детям «вот папа тебе задаст», а попав в затруднительное положение, бежать к Отцу за помощью и спасением. Молитвы, роскошные храмы, сложные обряды нужны не Богу, а Вере. Идея благожелательного и строгого Высшего Существа безусловно являлась исторической необходимостью, до какой-то степени религия уберегала человека от скотского поведения, развивала его духовные запросы и подготавливала почву для создания лучшей жизни. Но мне кажется, что наиболее развитые области планеты достигли или скоро достигнут того возраста, который принято называть переходным от детства к взрослости. В этом возрасте человеку свойственно подвергать сомнению авторитет родителей и учиться жить собственным умом, пусть набивая при этом шишки. Мы исправно это делаем в нашем безбожном двадцатом столетии, убивая и калеча себе подобных десятками миллионов, претворяя в жизнь чудовищно человеконенавистнические теории, изобретая оружие массового уничтожения.
И тем не менее, сквозь кошмар и хаос, я вижу некий важный прорыв в нашем коллективном сознании. Заключается он в том, что панический лозунг Достоевского «если Бога нет, всё дозволено» уже не кажется человечеству неоспоримой истиной. Слово «Бог» не используется ни в Декларации ООН, ни в конституциях большинства демократических государств. Оказывается, мы и без веры в Страшный Суд пришли к пониманию, что жить нужно цивилизованно, уважая себя и окружающих, самосовершенствуясь – то есть по законам аристономии. Не из страха перед загробным наказанием, а по внутреннему убеждению.

(Из семейного фотоальбома)
* * *
Вчера Шницлер сказал:
– У Ларошфуко есть максима, мудрость которой я начинаю понимать только сейчас: «Peu de gens savent etre vieux»[5]5
Мало кто умеет быть стариком (фр.).
[Закрыть]. Полагаю, что у вас, дорогой Клобукофф, со временем это отлично получится. Вы обстоятельны. В вашем возрасте это редкость.
Это несомненно был комплимент – профессор остался доволен подготовленным заключением и хотел похвалить, что уже само по себе почти невероятно. Но Антон почувствовал себя жестоко уязвленным. При разговоре присутствовала она, и слышала, и, кажется, даже наклонила голову в знак согласия. Этот кивок (он был или примерещился?) мучил Антона. Неужели она считает его юным старичком? Ужасно, ужасно!
Но ужасно, конечно, совсем не это. Ужасно то, что сегодня всё решится и шансов на благополучный исход так мало, а еще не идет из головы рассказ однорукого прапорщика, и сказывается бессонная ночь, и нервы, нервы.
Про старика – глупости, не имеет значения. А вот то, что на тонком волоске подвешена жизнь необыкновенного человека… Собственно, две жизни, потому что она его так любит и страшно даже представить, что будет с нею, если… Ах, что там – три жизни, потому что он и сам никак не сможет пережить, если она… И кошмар в том, что логика тут железная, причина нерасторжима со следствием, и шансов так ничтожно мало… Господи, как не хватает веры, а то б можно было хотя бы помолиться!
Мысли теснились, одна выталкивала другую, так что голове стало жарко. От реки тянуло холодом. По здешним понятиям, декабрь выдался суровый, даже днем нулевая температура, но Антон снял шапку и наклонился над парапетом, чтобы остудиться. В месте своего истока, близ озера, Лиммат был широк, но затем сужался, убыстрял течение, и вода бежала споро, напористо, будто кровь по артерии, питающей жизнь этого, на первый взгляд, флегматичного города, этого обманчиво тихого города, где может разорваться – и скорее всего разорвется – твое сердце.
«Давай-ка без мелодрам, – сказал себе Антон. – Такой день, что раскисать нельзя. Держи себя в руках, слюнтяй. Думай не о себе – о ней».
Цюрихцы жалуются на суровую зиму, а снега нигде нет, он лежит только на вершинах дальних гор. Их пока не видно, в мышиной предрассветной мути едва-едва проступили контуры Цюрихберга, а ведь он совсем близко. На улицах еще горят ночные фонари. Восемь утра, один день до сочельника. Завтра все будут веселиться и праздновать.
Он почти с ненавистью покосился на яркую витрину часового магазина (сплошь – стенные часы с кукушками), покривился на украшенный цветными лампиончиками трамвай, что прогрохотал по Банхофштрассе, везя на службу ранних пташек. Полный вагон шляп и галстуков – здесь начинается район банков и контор. В сияющих электричеством окнах виднелись благопристойные физиономии, на которых читалось «кто рано встает, тому Бог дает», «без труда не выловишь рыбку из пруда», «делу время – потехе час» и прочие надежные истины. Но это Антон, конечно, сейчас домыслил от зависти. Потому что у людей нормальная жизнь, канун Рождества, и вообще они, по выражению Карамзина, «щасливые швейцары». Честно построили свой маленький парадиз, отгородившись Альпами от остальной Европы. Там бушевал ураган и отхаркивалась кровью ненасытная смерть, царствовали мор и глад, слышался плач и скрежет зубовный, а здесь, на райском острове, идиллические птички выглядывали из точнейших в мире часов и ворковали «ку-ку, ку-ку, ку-ку», сулили много лет приятной и покойной жизни.
Когда в финляндский карантин пришло письмо от Бердышева с вызовом в Швейцарию и чеком на дорожные расходы, Антон, конечно же, догадывался, что ему несказанно повезло. Но лишь проехав через терзаемую хаосом Германию и уже оказавшись в Цюрихе, понял, как фантастически щедро устроил судьбу своего подопечного Петр Кириллович, вечный спаситель, покровитель и благодетель.
В Германии, как и в России, была революция. На железнодорожных станциях висели красные тряпки, близ перронов митинговали демобилизованные толпы. С российской разрухой сравнивать это было нельзя, потому что поезд шел более или менее по расписанию, дезертиры не штурмовали вагонов, не вламывались люди в кожаных куртках, не выволакивали из купе всякого, кто покажется подозрительным. Но страна, пожалуй, выглядела еще более несчастной, чем Россия. На лицах попутчиков, всех без исключения, застыла такая паника и растерянность, каких Антон не видал у питерцев даже в дни террора. У наших за полтора года революции всё же было время как-то привыкнуть к усугубляющемуся безумию, а Германия рухнула в одночасье, как опрокинувшийся под насыпь состав. К тому же дисциплинированные немцы гораздо хуже приспособлены к царству всеобщего хаоса, чем жители большой и во все времена нескладно устроенной России. Только здесь, в самом центре континента, Антон по-настоящему осознал всю глубину дыры, в которую забросила история Европу. Развалилась и Австро-Венгрия, там тоже рвались к власти большевики. В странах-победительницах праздновали победу, но ликование напоминало поминки. Газеты писали, что в Англии забастовки и голодные бунты, что Франция осталась совсем без мужчин и вряд ли оправится от такой кровопотери.
И вдруг – Цюрих. Покой, довольство, приветливые лица, ухоженные улицы. Комфортабельное жилье, свежие рубашки, свежие булочки по утрам, необременительная и прекрасно оплачиваемая работа (Петр Кириллович позаботился обо всем!).
Первый месяц всё казалось, что это чудесный сон, что неминуемо пробуждение: сейчас продерешь глаза – и ледяная постель, сумрак, подсасывание в желудке, товарищ Шмаков в туалете громко поет про враждебные вихри.
Потом всё встало на свои места, мир перевернулся с головы на ноги, сознание перестроилось под новую реальность, и стало ясно – это Россия была дурным сном, кошмаром. Разве бывает, что в доме нет света и отопления, что магазины заколочены, а по улице нужно ходить, опасливо оглядываясь?
Нормально – это когда сходишь с ума из-за того, что болен и может умереть один человек, а когда вокруг каждый день гибнут тысячи и тебе всё равно, это называется сумасшествием, дикостью, бредом.
Или как?
Одно из двух. Либо настоящая жизнь – Цюрих, а прочее – химеры больного сознания, либо настоящее – рассказ Василевского, и тогда получается…
Но нет, думать об этом сегодня не было сил. Потом, завтра.
Кажется, с Россией покончено, там катастрофа, но вовсе не из-за этого Антон не мог ночью сомкнуть глаз. Стыдно, неправильно зацикливаться на личном, когда Родина содрогается в предсмертных конвульсиях.
Остановившись на Бурклиплац возле гигантской рождественской елки, Антон заставил себя думать о гибнущей Родине.
Каких-то два месяца назад было ощущение, что кровавая драма близка к победному финалу. Не далее как к Новому году в России восстановится порядок. На востоке держал прочную оборону адмирал Колчак, сковывая основные силы Красной Армии. На западе генерал Юденич со своими балтийскими рыцарями был на самых подступах к Петрограду. Главный кулак, армии генерала Деникина, стальным тараном двигались с юга: взяли Курск, Воронеж, Орел, подходили к Туле, откуда коннице оставалось два-три перехода до Москвы. Освобожденная Деникиным территория охватывала почти миллион квадратных километров, там проживало больше сорока миллионов человек. В газетах писали, что большевики впали в панику, одни готовятся к эвакуации в Вологду, другие к уходу в подполье.
И вдруг, ни с того ни с сего Белое Дело рассыпалось – непостижимо, фатально!
Юденич, дошедший аж до Пулкова, попятился в Эстонию. Колчак лишился Омска, своей столицы, а его армия начала таять. В середине ноября сначала остановились, а потом покатились назад деникинцы – оставили не только Курск, но и Харьков с Киевом. Отступление всё больше походило на бегство. Издалека невозможно было понять, что же, собственно, произошло. Будто колдовская сила наделила большевиков могуществом и сгубила белое воинство своими злыми чарами. Позавчера стало известно, что славный Май-Маевский, командующий победоносной Добровольческой армией, снят и вместо него назначен какой-то барон фон Врангель. С ума они там, что ли, посходили? Барон, да еще «фон» во главе авангарда войск демократической России?
Но авангард теперь превратился в арьергард, а демократической России – вообще России – видимо, наступил конец.
Но Россия невероятно далеко. Ее, может быть, вовсе не существует. Разве что в газетах да диких рассказах прапорщика Василевского.
А Цюрих – вот он, самый что ни на есть настоящий, и с каждым мигом всё выпуклей, зримей, потому что из-за холма Дольдер наконец выглянуло солнце, заискрило шпилями, прочертило по долине перламутровую полосу реки, зарябило блестками на глади озера.
Девятый час. Пора поворачивать обратно.
Клерки уже расселись по конторам. Теперь на набережную Лиммата вышли старики, прогуливать собак. Как много здесь стариков! В Швейцарии живут долго.
Почти всех встречных Антон уже видал прежде, когда выходил прогуляться перед завтраком. И встречные тоже его узнавали, приветствовали коротким Grüezi, а он отвечал на стандартном немецком Grüss Gott. Взял за привычку говорить только на хохдойч и даже не пытался объясняться на здешнем диалекте, потому что чистого цюритютч всё равно не освоишь, да и воспитанные туземцы никогда его не употребляют в беседе с иностранцем.
Идиллический променад, благожелательные улыбки, не гавкающие, а лишь повиливающие хвостом псы. Европа дымится в руинах, центр континента в хаосе, восток в огне, разожравшаяся во время мировой войны Смерть никак не насытится – набивает свое бездонное брюхо жертвами испанки и тифа, в Мексике революция, в Америке стачки, а здесь всё так мирно, разумно, достойно. Через четверть века, когда заживут страшные раны и вырастет новое поколение, не знавшее войн и революций, такою же, наверное, станет вся Европа. Россия – в лучшем случае через сто лет, и то вряд ли. Скорее всего, она рассыплется и сгинет в самые ближайшие годы, потому что большевикам мало свести с ума одну страну, им подавай пожар мировой революции. Весь мир они, конечно, не подожгут, но свой разоренный дом спалят дотла.
А вот вопрос. Нельзя ли одному отдельно взятому человеку превратиться в этакую двуногую Гельветическую республику, возвести вокруг себя Альпийские горы и загородиться ими от мыслей о Родине, которая, в конце концов, пропадает по собственной вине?
Но человек – не страна. Он больше, чем страна. Для разума и чувства не существует границ с паспортным контролем и таможенными барьерами. А если их все-таки установить, то это, наверное, все равно что убить собственную душу. Даже то, что твоя страна гибнет, а ты издали ей сострадаешь, живя в безопасности и комфорте, уже стыд. Год назад, когда бежал из Петрограда, думалось: вырваться бы из этого ада, и даже не оглянусь, потому что там, позади, всё чужое. Но кто-то ведь остался, кто-то до сих пор пытается спасти Россию. В эту самую минуту, когда Антон Клобуков идет кушать свежие Brötli, белые рыцари гибнут в неравной схватке с темной силой.
Надо про это как следует подумать. Но не сегодня – завтра.
И Антон остановился посреди моста, зажмурился.
Завтра? Господи! Не завтра, а нынче вечером всё уже будет известно. Даже не вечером – раньше. Если начнется, как назначено, в два пополудни, то, верно, к четырем всё закончится.
* * *
К завтраку он спустился позже обычного, нарочно. Сегодня было бы трудно вести пустые утренние разговоры с соседями по столу.
Фонд снял Антону гарсоньерку в новом респектабельном доме, на высоком берегу Лиммата, с чудесным видом на реку, старый город и пологую гору Ютлиберг, возвышающуюся над Цюрихом с противоположной стороны. Две комнаты, собственная ванная, но без кухни. Пансион на Вальхерштрассе предназначался для холостых мужчин, у которых нет времени на домашние заботы, но есть деньги. Хозяйка фрау Талер брала на себя все хлопоты: уборка, стирка, поливание цветов и, разумеется, табльдот – здоровое и вкусное питание (всего сорок девять франков в месяц за питательный завтрак и семьдесят девять, если с ужином).
Расчет позавтракать в одиночестве оказался верен лишь отчасти. Другие постояльцы действительно уже разошлись, но это означало – как он мог не сообразить, – что в столовой одна Магда, и уж с ней-то избежать разговора никак не получится, особенно в отсутствие свидетелей.
В обязанности Магды, дочери фрау Талер, входило следить, чтоб жильцы были всем довольны, а прислуга хорошо исполняла свои обязанности. Трудные и неприятные вопросы вроде задолженности за квартиру или неприличного поведения постояльцев (все-таки холостяки и случалось всякое) хозяйка решала сама – Магда для этого была недостаточно тверда и слишком юна. Однако Антон Клобуков у фрау числился в любимчиках, ибо жил тихо, платил аккуратно. Поэтому на дружбу единственной дочки с добропорядочным молодым человеком хозяйка смотрела благосклонно.
Антону, одичавшему после петроградских мытарств, напуганному видом гибнущей Германии, показалась небесным видением прелестная девушка с ясной улыбкой и открытым взглядом, дважды в неделю приходившая справляться, всем ли доволен «герр Клобукофф». Она была не то чтобы красавица, но очень, очень мила: голубые глаза серьезны и пытливы, кожа светится свежестью и здоровьем, а светлая коса уложена венцом, что очень шло к скуластому личику. Магда уверяла, что в ее жилах течет славянская кровь и что, по семейной легенде, Талеры происходят от суворовского солдата. Грудь у Магды была высокая, бедра – крутые, а пахло от девушки чем-то землянично-сливочным, как от довоенного торта «Поцелуй Купидона». Она снилась оттаивающему от потрясений эмигранту чуть не каждую ночь, и сны были всё такие, что за завтраком Антон боялся поднимать на Магду глаза – вдруг в них что-то такое прочтется?
Очарование Магды состояло даже не в миловидности. Антону она представлялась неким апофеозом солнечности, простого и ясного счастья – того, по чему он тосковал в России. Паша тоже когда-то рисовалась простой и ясной, однако в ней всегда ощущалась некая подспудная обиженность, готовность дать отпор, не отдать своего, а при случае и оттяпать чужое. Но Магда не знала лишений, в детстве ее никто не унижал, в ранней юности никто не обманывал, и потому она была доверчива, открыта, ко всем добра. Судила о вещах очень здраво, но Антон ни разу не слышал, чтоб она кого-то осуждала. Даже про мсье Фабиана, пренеприятного коммивояжера из Женевы, который вечно придирался к прислуге и затевал скандалы, Магда говорила: «Должно быть, у него в жизни произошла какая-то беда, испортившая ему характер».
Мало кто из обитателей холостяцкого пансиона остался равнодушен к прелестям Магды, многие пытались за ней ухаживать. Она была с каждым мила, но охотнее всего общалась с Антоном.
Первоначально это было просто любопытство к русскому – из-за мифического предка-суворовца. (Антон с удивлением обнаружил, что швейцарцы вообще очень чтут Суворова – очевидно, из-за того, что Альпийский поход генералиссимуса был последней большой войной в пресной швейцарской истории.) Магда задавала много вопросов про Россию. Приоткрыв ротик и округлив глаза, слушала рассказы о революции. Когда Антон описал ужасы террора, расплакалась и потом, как выяснилось, не спала целую ночь. Однако осталась верна себе – наутро сказала про чекистов: «Они так себя ведут, потому что их предков, крепостных серфов, мучили жестокие помещики». Сердце у Антона затрепетало от нежности.
Его трогало в ней даже абсолютное отсутствие чувства юмора. Антон и сам был не бог весть какой остроумец, однако нечасто встретишь человека, который всё понимает буквально. Пошутишь с Магдой – наморщит чистый лоб, переспросит: «Erlich?!»[6]6
Честно?! (нем.)
[Закрыть] Притом была она совсем не глупа. Наверное, такие же серьезные и чистые девушки окружали Жан-Жака, когда он писал «Новую Элоизу», думал Антон с влюбленной улыбкой.
Одно время он пробовал взять игривый тон, говорить полунамеками. В жанре флирта Антон был довольно неуклюж, но по сравнению с Магдой – прямо виконт де Вальмон. Ноябрьским воскресеньем они поднялись по канатной дороге на Ютлиберг, полюбоваться листвой. Магда раскраснелась от ходьбы и стала немыслимо хороша. Неудержимо захотелось ее поцеловать. Антон поднял пунцовый кленовый лист, прижал к губам. «Что это вы сделали, зачем? – удивилась она. – Он же нечистый, он лежал на земле!» Антон тоном заправского таланта ответил: «Этот листок такого же цвета, как ваша щека». Наморщив ясный лоб, Магда сделала вывод: «Вы хотите сказать, что вам хочется поцеловать мою щеку?»
Он засмеялся и привлек ее к себе. Девушка не оттолкнула его, но и не подалась навстречу. Смотрела ему в глаза так серьезно, что пришлось разжать объятья. «Поцелуй – это не пустяк, это переход к совершенно другим отношениям, – тихо и серьезно сказала Магда. – Вы мне нравитесь, но я недостаточно вас знаю. Я чувствую в вас что-то неясное и, пожалуй, опасное. Иногда мне кажется, что вы такой же, как все мы. А иногда – будто вы способны совершить нечто совсем-совсем неожиданное, и от этого мне делается тревожно». Он был и удивлен, и польщен. Вот уж не подозревал, что может производить подобное впечатление!