Текст книги "Аристономия"
Автор книги: Борис Акунин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
«Младший стенографист» – звучит вроде бы скромно. Но это если не знать, что начальствует над стенографической частью сам Александр Блок, а соседи по комнате у Антона такие, что первое время он боялся при них лишний раз рот открыть.
Дело вовсе не в том (то есть и в этом, конечно, тоже), что оба они владели искусством стенографирования блистательно, в то время как Антон всё время отставал и путался. Скорописи он обучился самоучкой, позапрошлым летом, когда поступил в университет и был полон благих намерений – учиться всерьез, записывать лекции слово в слово. Но пыл вскоре угас, стенографические навыки подзабылись, и в первый же день работы коллегам стало ясно: молодого человека пристроили сюда по протекции, что Антону и было высказано сразу, в лоб суровым Дьячковым. Лавкадий Васильевич хотел немедленно гнать «помпадура» в шею, но заступился второй сосед, Август Николаевич Аренский. К тому же Антон пообещал, что возьмет на себя черновую работу: расшифровывать записи и вычитывать их после машинки. Тем самым он лишил себя возможности лично присутствовать на допросах деятелей старого режима, но все-таки сохранил место.
Что стенография! Будто в ней одной дело. Антон во всех, абсолютно во всех отношениях был пигмеем в сравнении со своими старшими товарищами.
Дьячков поступил в Комиссию по мандату Общества политических каторжан и ссыльных. Он был «мученик царизма», это почетное звание теперь вошло в повсеместный обиход. Когда-то сидел в крепости, еще по делу Генералова, получил пожизненную каторгу и на свободу вышел только в девятьсот пятом, преждевременно состарившийся, больной, со сломанной жизнью, совершенно одинокий. Чтоб как-то кормиться, обучился стенографии и год за годом слеп над протоколами в уездном суде. Лавкадий Васильевич был человек колючий, педантичный и весь какой-то несуразный – под стать своему странному имени. Тощий, с серо-стальным бобриком волос, с резкими морщинами, он казался глубоким стариком.
При этом однажды выяснилось, что он годом моложе Аренского, цветущего и румяного красавца в самом соку. Август Николаевич не придирался к младшему стенографу, держался добродушно и приветливо, но его Антон робел еще больше. Ведь это был тот самый Аренский, модный писатель, известный всей грамотной России. Его романам о тайнах большого света и секретах дипломатии взыскательные критики сулили недолгую жизнь, однако публика читала Аренского охотней, чем Максима Горького или Чехова. Август Николаевич в Комиссию приезжал на авто с шофером, однако скромно оставлял машину за утлом Миллионной и одевался не в свой знаменитый смокинг с цветком вереска в петлице, а просто, «по-рабочему», то есть в твидовые пиджаки с замшевыми налокотниками. Он говорил: «Я счастлив быть ефрейтором Революции», однако не скрывал, что рассчитывает собрать в Комиссии материал для романа или даже целой серии романов. Стенографист он был отличный – в свое время выучился, потому что у него «перо вечно не поспевало за вдохновением». Нечего и говорить, что Дьячков «бумагомарателя» презирал почти так же, как «помпадура», и старшие стенографисты беспрестанно между собою пикировались.
Когда Антон, решив проблему вентиляции методом Гордиева узла, вернулся в кабинет, оба соседа были на месте. Приближалось время обеда, теперь до трех часов допросов не будет. Дьячков разжигал спиртовку. У него было мудреное диетическое питание для язвенников, он приносил на службу в судках что-то протертое. Аренский же обыкновенно в четверть второго укатывал в «Англетер», где для него держали особый столик. К нему туда каждый день, чуть ли не в очередь, приезжали знакомые – составить компанию и послушать сенсационные рассказы о ходе следствия.
– Что за чушь вы плетете? – ворчливо говорил Лавкадий Васильевич, зажигая спичку. – Какие, к дьяволу, две копейки?
– Именно две и именно копейки. – Аренский глянул на часы и опустился на стул, закинув ногу на ногу. Очевидно, уходить ему было еще рановато. – Это моё собственное открытие. Вклад в историческую науку. Трехсотлетняя империя Романовых рухнула из-за двух копеек.
Слушать его всегда было интересно, даже если писатель нес что-нибудь завиральное. Антон тихо сел.
Дьячков сердито фыркнул, махнул рукой: мели, Емеля.
– То есть, причина, конечно, не в двух копейках, а в уязвимости государственной власти, когда она вся сосредоточена в одной географической точке, – с удовольствием продолжил Август Николаевич, поглаживая холеную, перец с солью, бородку. Должно быть, он репетировал спич, которым собирался за обедом развлечь приятелей. – Это всё так: чья столица, того и Россия. Однако непосредственный повод, последняя капелька – именно две копейки.
– У народа терпежу не стало! Голод подступил! Хлеба не было! – начинал закипать Дьячков. – При чем тут ваши две копейки?
– Объясню. Зерна в России более чем достаточно. Из-за того что экспорта в Европу нет, все склады переполнены. Так что не в голоде дело. Известно ли вам, что в Петрограде по приказу градоначальства, в целях борьбы с повышением цен, были введены предельно допустимые цены на хлеб: черный не мог стоить больше семи с половиной копеек за фунт? А выпекать его обходится дороже, чем белый. Себестоимость того же фунта выходила в девять с половиной копеек. Какой пекарь захочет отдавать хлеб, приплачивая собственные две копейки? Потому и вышло, что повсюду продавался один белый, а за черным огромные «хвосты». Притом черным хлебом кто кормится? Простонародье, беднота. А зима, холодно. От прилавка, где булки и кексы, преспокойно отходит «чистая публика», благоухая свежей выпечкой. В «хвосте» за «черняшкой» все кипят. И вот двадцать третьего февраля перед намерзшейся, раздраженной очередью булочник вывешивает объявление: «Сегодня хлеба не будет». У какой-то бабы припадок истерики. В витрину летит камень. И пошло-поехало. Посыпались стекла в бакалейной лавке. Потом на соседней улице. И заполыхал Питер. Лондон во время Великого Пожара сгорел от одной искры. Москва в шестнадцатом столетии превратилась в пепелище от грошовой свечки. А наша революция, получается, образовалась из-за двух копеек. Так в учебниках истории и напишут: Двухкопеечная Революция.
Лавкадий Васильевич в сердцах шмякнул об стол спичечным коробком.
– Не смейте оскорблять революцию! Мелочный, мещанский взгляд! Такое может говорить только законченный пошляк!
Антон вжал голову в плечи. В русской интеллигентской среде нет более бранного слова, чем «пошлость» или «пошляк». Понятно, что Августу Николаевичу нравится дразнить желчного коллегу, но сейчас, кажется, он перегнул палку. Шло к нешуточной ссоре.
Аренский встал и выпрямился во весь свой немалый рост. Румяное лицо раскраснелось еще пуще. Смерив оппонента презрительным взглядом, писатель процедил:
– Считайте, что в ответ я вас обозвал самым оскорбительным для вас образом. Употребите свое тусклое воображение, а то мне лень.
Воображение у Лавкадия Васильевича вовсе не было тусклым. Он, должно быть, представил себе, как его мог бы обозвать Аренский, и весь побелел, затрясся.
– А вы… А вы считайте, что я за это отвесил вам пощечину!
Но такого высокого накала страстей Август Николаевич не вынес. Природное добродушие и чувство юмора одержали верх.
– Вот и отлично. Считайте, что за пощечину я вас вызвал на дуэль и укокошил. Вечная вам память.
Он захохотал, блеснув чудесными белыми зубами. Антон тоже не удержался, прыснул. Дьячков еще несколько секунд сердито сверкал глазами на покатывающихся со смеху коллег, да и плюнул.
– Клоуны… Бим и Бом, – буркнул он. – А я сегодня Штюрмера стенографировал. Какие же ничтожества нами управляли! И это совсем, совсем не смешно.
Дьячков был вспыльчив, но отходчив, а узнать про допрос бывшего главы правительства хотелось и Аренскому, и Антону. Слушая гневный рассказ о распутинском прихвостне, который юлил, плакался о слабом здоровье и валил вину на других, Антон, конечно, делал поправку на предвзятость и ожесточенность Лавкадия Васильевича, но за дни работы в Комиссии у него и самого сложилось самое невыгодное мнение о деятелях свергнутого режима. Обидно было думать, что от людей вроде Хвостова, которого назначили министром только после того, как Старец лично приезжал «смотреть его душу», или от явного психопата Протопопова совсем недавно зависела твоя жизнь, участь всей огромной страны. Люди гибли в окопах, теряли близких, терпели лишения, даже не подозревая, что их судьбу решают – нет, даже не Хвостовы с Протопоповыми, а юркие посредники, мелкие бесы, вертлявые проходимцы типа князя Андронникова или Манасевича-Мануйлова. Заказы на миллионные поставки и военные заказы раздавались «своим человечкам», прокуратура исполняла команды Охранки, суды принимали решения по указке свыше, должностные преступления покрывались, «чтоб не выносить сора из избы».
Из-за своей стенографистской никчемности сам Антон на допросах не присутствовал, но обязательно выходил в коридор посмотреть, если из Петропавловки или с Фурштатского доставляли кого-нибудь важного. Когда третьего дня привезли Вырубову, на всем этаже прервался треск машинок, в дверях столпились сотрудники и молча наблюдали, как по коридору в сопровождении двухметрового гвардейца ковыляет на костылях одутловатая, болезненно желтая наперсница императрицы. Антон был ужасно разочарован. Он представлял себе «злую фею» царизма чувственной иродиадой, а это – что это? Сразу видно, что никаких оргий со Старцем не было и быть не могло. Даже жалко ее стало. Зачем мучают бедную инвалидку?
Он так и сказал позавчера, вернувшись в комнату: достойно ли революции проявлять мстительность по отношению к слабой и, возможно, оклеветанной женщине?
Между его коллегами развернулся спор, в котором оппоненты скоро забыли и о бывшей фрейлине, и об Антоне. Тема была актуальная, даже воспаленная. Какой должна быть победившая революция: карающей или милосердной?
Лавкадий Васильевич, разумеется, отстаивал суровость, и, учитывая историю его искалеченной жизни, старика невозможно было за это осуждать. Его устами будто говорила вся обездоленная масса, не забывшая и не простившая унижений, несправедливостей, лишений.
– Зло нельзя миловать, – говорил Дьячков, – ибо это нарушает великий закон справедливости. Щадить негодяя – такое же преступление, как не воздать по заслугам герою. Если мы не осудим и не покараем каждого деятеля преступной власти, вплоть до последнего хапуги-околоточного, они очень скоро расправят плечи и вновь полезут вверх, будто сорная трава. Такая уж это гнусная порода. Все эти бывшие жандармы, черносотенцы, верноподданнические ловчилы моментально перекрасятся, понацепят красных бантов, громче всех запоют «Марсельезу», и мы не успеем оглянуться, как они опять усядутся нам на шею. Кто будет виноват кроме нас с вами, кроме интеллигентского слюнтяйства и мягкосердечия? Нет, товарищи. Царя и царицу как главных виновников российских бед нужно судить всенародным судом и предать смерти, как были казнены Карл Английский и Людовик со своей Марией-Антуанеттой. Прихвостней можно оставить в живых, но отправить в Зерентуй, на каторгу, пусть погремят кандалами, как мы! А всем, кто служил в жандармерии и Охранке, кто занимал высокие посты, кто состоял в реакционных партиях, надо запретить лет на десять или пятнадцать поступать на государственные должности. Вот тогда, быть может, революция и сумеет отстоять свои завоевания!
Август Николаевич с ним не соглашался.
– Революция – не просто смена одного режима власти на другой. Это принципиальный переворот в отношении людей друг к другу и к своему государству, – говорил он. – Через подавление и страх ничего хорошего никогда еще не создавалось. Уродливые методы порождают лишь новое уродство. Чтобы покарать такую прорву людей, нам придется создавать нешуточную карательную систему. А ее только заведи – она сразу начнет жить собственной жизнью, искать всё новых врагов. Никого не надо казнить! В свободной стране не может быть смертной казни, ибо она – гнусность и позор для общества. Судить хозяев и слуг старого режима, конечно, нужно. Но не для того, чтоб их расстрелять или упечь на каторгу, а чтобы выставить напоказ их порочность и навсегда лишить царизм морального авторитета. Понимаете: не монарха нам надо истребить, а монархическую идею. Насчет люстрации я с вами согласен. Но ее тоже нельзя проводить огульно. Мало ли в государственных учреждениях самодержавной России, в том числе на высоких постах, было честных, добросовестных работников? Этак можно остаться без профессионалов. Не кухарки же у нас будут управлять государством?
Антон слушал и не знал, кто из них прав. А закончился спор, как обычно. Лавкадий Васильевич вспылил, обозвал оппонента «добряком от сытости». В ответ получил «желудочно-кислотного мизантропа». Так разругались, что Дьячков потом жаловался самому Знаменскому, и тот долго успокаивал мученика царизма.
Аркадий Львович непременно, хотя бы раз в день, обходил все комнаты Комиссии, разговаривал с сотрудниками, даже самыми низовыми. Он придавал этому обряду особое значение: новая власть должна быть демократична и неспесива. Глава ведомства от рядового работника отличается лишь кругом обязанностей и размером жалованья, в прочем же они равноправные товарищи. Звучный, превосходно поставленный баритон Знаменского можно было услышать и в машинном бюро, и в курьерской, и даже в караулке. Он словно стал выше ростом, статнее. И хоть любил сказать про себя, что он «крапивного семени», внук деревенского дьячка, однако выглядел истинным аристократом – из тех, которые, по выражению Достоевского, так обаятельны в революции. Барышни из канцелярии все поголовно были влюблены в эффектную белую прядь, венчавшую высокое чело. Сам же Аркадий Львович очень мило иронизировал по поводу своей внешности. «Эспаньолку я отрастил, чтоб удлинить кругловатое лицо и стушевать безвольную линию подбородка, – лукаво рассказывал он как-то в присутствии Антона. – Без пенсне вполне мог бы обойтись, близорукость несильная, и, когда нужно выглядеть помужественней, я его снимаю. Седую прядь следовало бы выстричь, но она хорошо видна издали и чудесно выделяет меня на коллективных фотографиях».
До переворота Знаменский в Думе считался «независимым левым», однако теперь всё больше солидаризировался с эсэрами, поскольку, как говорил он, раз уж установленный порядок не удержался и рухнул, теперь без крена в социалистическую сторону не обойтись. Он не стал ни министром, ни даже товарищем министра, да и в ЧСК формально считался просто членом Президиума, но в правительстве прислушивались к нему больше, чем к председателю, а в самой Комиссии по всякому важному и не важному вопросу шли к Аркадию Львовичу. Он был прост, доступен, его быстрый ум легко находил выход из любого затруднения. Довольно было увидеть, какой легкой, победительной походкой шагает Знаменский по коридору, чтоб сразу понять: этот человек на подъеме и взлете, его звезда еще не достигла своего апогея.
И когда, в середине желчного рассказа о допросе Штюрмера, дверь вдруг отворилась и вошел Аркадий Львович с обычным веселым вопросом-приветствием: «Ну, как тут мои скрижальщики истории?» – в кабинете будто сделалось светлее. Аренский просиял приязненной улыбкой, золоченые каминные часы радостно брякнули четверть часа, и даже сварливый Дьячков не обиделся, что его прервали.
– Скрижалим помаленьку, ваше высокопревосходительство, – бодро доложил писатель.
Лавкадий Васильевич всегда отвечал по существу:
– Я стенографировал допрос Штюрмера, товарищ Знаменский.
Антон же поскорей вытащил из ящика фотокамеру – утром принес из дому, чтобы сделать исторический снимок.
– Аркадий Львович, господа, в память о совместной работе… – И расстегнул футляр. – Займет одну минуту.
Старшие коллеги были только рады сфотографироваться с большим человеком. Знаменский покосился на часы, кивнул.
– Давай. Только быстро. Мне в двадцать минут нужно быть на Президиуме.
– Я мигом!
У Антона всё было продумано. Он выскочил в коридор, замахал фельдфебелю Лабуденко, начальнику смены караула.
– Снимите нас, пожалуйста. Я покажу, какую кнопку нажать.
Лабуденко, рослый усач с крестом и медалью на груди, спросил:
– С товарищем Знаменским? Я тоже желаю. Клобуков, не жидись. И фотку после отпечатай, своим в Елабугу пошлю.
– А снимать кто будет?
– Это мы устроим.
Фельдфебель подозвал того самого криворукого солдата, что давеча расколотил стекло, и стал распоряжаться подготовкой к съемке.
– Сюда пожалуйте, – попросил он Аркадия Львовича, поставив посередине кабинета стул. – Вы, господа, по бокам сядайте. Ты, Клобуков, сзади встань, а я в горизонталии.
Сам улегся на полу, расправил усы, вынул из кобуры офицерский «наган».
– Давай, Трофимов. Делай, как стенограф скажет.
Прежде чем встать на место, Антон установил выдержку, навел фокус. Света было много, и правильный – наискось.
Аркадий Львович тем временем рассказывал Аренскому (они были давние знакомцы):
– Римму почти не вижу. Вы слышали, что она придумала? Нет? Женское движение с лозунгом: «Бок о бок с мужчинами». Воюет с феминистками, которые не хотят бок о бок. Ужас какие страсти.
– Внимание, пожалуйста. Смотрите в камеру, не шевелитесь! – попросил Антон. – Жми, Трофимов. И еще раз, пожалуйста, для верности!
Потом Аркадий Львович унесся на свою важную встречу, Аренский тоже заторопился – опаздывал в ресторан, но Антону пришлось задержаться: фельдфебель потребовал снять его уже персонально – «анвасом и профилем».
– Напечатай в лучшем виде, товарищ. За нами не заржавеет, – сказал он.
Минут двадцать лишних на всё это ушло, и без четверти два раздался звонок.
Трубку снял Дьячков, он любил отвечать на телефон.
– Стенографический отдел Чрезвычайной комиссии. Слушаю.
Разочарованно повернулся:
– Клобуков, это вас.
– Чего ты, Антош? – сказала Паша и хихикнула. – Суп горячий, стынет. И я тож…
– Бегу, бегу. – И почувствовал, что краснеет.
Спрятал фотоаппарат, подхватил пальто, шапку.
– Стыдно, юноша, – сурово заметил Лавкадий Васильевич.
Антон вздрогнул. Слышал он, что ли? Не может быть!
– Стыдно пользоваться услугами горничной. Всякий, кто здоров, обязан обслуживать себя сам.
A-а, вот он про что.
– Это не горничная. Это моя жена.
Но Дьячков не поверил.
– Жена? В вашем возрасте? И потом, жена не обратится по телефону: «Мил человек».
И тут Антон взял реванш, разом за всё.
– Моя жена из бедной крестьянской семьи. А обращение «мил человек», по-моему, ничуть не хуже, чем «господин» или даже «гражданин».
Впервые мученик царизма поглядел на юного коллегу не как на инфузорию, а с удивлением. Возможно, даже уважительным.
Очень довольный, Антон неторопливо вышел из кабинета и перешел на бег уже за дверью.
С Пашей всё вышло просто и сильно. Потому что сама она была такой: простой и сильной. И что бы она ни делала, выходило естественно, толково и правильно – будто может быть только так и никак иначе. Поразительно: он близко видел и хорошо знал Пашу столько лет, с детства, а главного в ней не распознал. Она как самое жизнь – прочная, теплая, несомненная.
Утром в тот день, который разделил существование Антона на до и после, Паша разбудила его громким плачем. Причитая и всхлипывая, обняла, прижала голову ничего не понимающего «сиротинушки» к горячей полной груди и не позволила подняться с кровати, даже когда он понял из ее бессвязных слов, что отец и мать умерли.
Тогда он тоже затрясся, зарыдал, и Паша гладила его, шептала ласковые слова, как больному ребенку. Укутала, велела лежать. Великое оцепенение нашло на Антона. Ни воли, ни мыслей, ни сил. И потом он действовал, как автомат. Делал, что говорила Паша, а если ничего не говорила – ничего не делал.
«Одевайся» – оделся.
«Не выходи, пока не увезут» – не выходил.
«Подпиши дохтуру бумагу» – подписал.
«Поешь» – поел.
Неизвестно чем закончился бы этот паралич чувств. Но когда чужие люди ушли и унесли носилки, и в квартире опять стало тихо, Паша уложила его на кровать в родительской спальне, накрыла, а сама легла рядом. Она не оставляла Антона ни на минуту. Плакала, причитала, гладила, целовала. Он начал понемногу отмякать, однако всё равно был словно затянут ледяной коркой. Но Паша пробила лёд капелью горячих слез, прикосновением мягких губ, ласковых рук. Всё случилось так постепенно, так неоспоримо. Просто одно перешло в другое, и не было в этом ничего кощунственного или даже стыдного. Паша сказала потом: «Мертвым мертвое, живым живое», и была в этих нехитрых словах мудрость, какую Антон не встречал ни в каких учебниках философии.
С утра началась новая, совсем новая жизнь. Вот что больше всего исцелило, не позволило пропасть. Даже прощальное письмо матери – из-за того, что случилось между Антоном и Пашей – прочиталось по-иному, не как в первый раз. «Живи и постарайся быть счастлив, а если не получится быть счастливым, всё равно живи. Умей ценить то, что жизнь тебе дает, а не тосковать по тому, что она у тебя отняла».
Вот так Антон теперь и жил.
Жизнь давала ему много, очень много.
Во-первых и в главных, осуществилось то, что он всегда подозревал: его бытие на свете оказалось уникальным, беспрецедентным – не по протоптанной тропинке, а по свежему насту, когда каждый шаг открытие. И ведь не в одиночку он шел, а с целой страной! Голова кружилась, перехватывало дыхание – и весело, и страшно, но больше весело.
Во-вторых, он вдруг стал взрослым: у него настоящая работа исторического значения, учеба в университете брошена. Помилуйте, какие лекции и семинары, когда ты мало того что в эпицентре великих событий, но еще и кормилец семьи?
В-третьих, конечно, Паша.
Смешно и жалко вспоминать, как он – еще совсем недавно – воображал себе отношения с женщиной. Антону рисовалась некая тонкая, хрупкая особа почему-то непременно в очках или пенсне, с которой они будут долго и постепенно сближаться, сверяя близость взглядов и подстраивая друг под друга струны души, а когда дойдет до первой брачной ночи (здесь фантазия делалась пугливой, спотыкающейся), всё устроится как-то само собой, ведь не они же первые, у всех получается. Но уверенности в этом все-таки не было, и еще – смех да и только – он ужасно боялся, что возвышенная подруга жизни никогда не разденется при нем донага, а он постесняется ее об этом попросить. И вообще они оба будут всё время этого стесняться.
А Паша в том, что касалось телесности, смущения не знала, и ей, кажется, вообще не приходило в голову, что в этом простом и жарком деле можно чего-то стесняться. Если ей хотелось любви, она не жеманилась, а сама прижимала к себе любовника, бесстыдно и требовательно брала его в горсть, тянула, как корову за вымя. Когда становилось хорошо, ойкала и вскрикивала, мотала пылающим лицом по подушке, разметывая волосы. В каждой комнате она поставила по чугунной печке и дров не жалела, так что в квартире все время было жарко, и в ванную – из ванной Паша часто ходила совсем голая. Фигура у нее была не похожа на то, что когда-то воображалось Антону: ничего тонкого и хрупкого, туловище похоже на сочную грушу, и груди тоже словно груши – поменьше, но все равно большие, овсяные волосы падают на спину, свисают до поясницы. Вот они какие, настоящие, а не нафантазированные женщины.
До Пантелеймоновской улицы Антон дошел очень быстро, иногда переходя на рысцу. Было жаль двадцати минут, украденных из обеденного времени Лабуденкой.
– Ну вот и я, – сказал он на пороге. – Пришлось задержаться. Здравствуй, Пашенька.
Удивительно и не верится: целых семь лет это румяное, родное лицо значило для него что-то совсем другое, и прикосновения имели совершенно иной смысл (верней, не имели смысла), и даже называл он ее иначе – на «вы». Это-то Паша исправила в самый первый день, еще до того, как их отношения судьбоносно переменились. «Нечего мне выкать, – сказала. – Татьяна Ипатьевна дурью маялась, пускай, а нам незачем».
– Не поспеем теперь. – Паша втянула его за шарф в прихожую, начала расстегивать пальто. – Выбирай. Либо есть, либо еть.
Когда были живы родители, невозможно б и вообразить, чтоб Паша произносила такие слова. Но мало ли чего еще недавно вообразить было нельзя?
– Я не голодный, – соврал Антон, и Паша, не ограничившись верхней одеждой, начала его вертеть, будто тряпичную куклу, сдергивая всё остальное.
Обратно на службу он несся тоже бегом. За опоздание хотя бы на минуту Лавкадий Васильевич писал рапорты главному редактору стенографической части Александру Блоку. Даже Аренский старался возвращаться ровно к трем: говорил, не может допустить, чтобы по его вине певец «Прекрасной дамы» оказался вынужден разбирать дьячковские кляузы.
На углу Садовой, где были навалены груды подтаявшего черного льда, Антон поскользнулся, упал боком и выронил краюху хлеба с колбасой, что сунула ему в карман распаренная Паша. Эх, досада какая! Всего пару раз успел откусить. И не подберешь – бутерброд угодил в натоптанную лепеху собачьего дерьма. После февральской стрельбы дворники взяли моду чистить тротуар только перед своими домами, а мусор и снег просто отгребали в сторону. Без полиции припугнуть бездельников стало некому, а на домовые комитеты «пролетарии метлы» плевать хотели.
Чертыхаясь. Антон отряхнулся, засеменил дальше. В кармане оставалась еще половина печатного пряника – с ровным следом от Пашиных зубов. «Половинку лялечке, половинку дролечке, чтоб любил, не забывал», – сказала она. Странно это всё, удивительно, ни на что не похоже. Вот о чем думал младший стенографист, перебегая улицу под носом у грузовика с солдатами. Солдаты обложили его матерком и свистом – не по злобе, а так, со скуки. Над кабиной развевался красный флаг. Один, в криво заломленной папахе, веснушчатый, оскаленный швырнул в Антона огрызком яблока – метко, прямо в грудь. Под гогот, под зловонное фырканье выхлопа, Антон поднял кулак, погрозить, но передумал. Еще пальнет, с дурака станется. Вон у него ружье за плечом. В газетах писали, что такие же давеча тоже катались, пьяные, устроили для развлечения стрельбу и ранили прохожего, тяжело. Все-таки революция революцией, но пора бы уже в городе навести какой-то порядок. Прав Аркадий Львович: «Революция – не вседозволенность и распущенность, а сознательность и дисциплина». Но только пока всё наоборот, с каждым днем дисциплины всё меньше, а безобразий всё больше. По тем же преображенцам, что несут караул в ЧСК, видно. Еще неделю назад были молодец к молодцу, подтянутые, четкие, ходили строем, а сейчас не узнать.
Часовой у дверей Комиссии стоит, грызет семечки. Узнал стенографиста – подмигнул, и только. Двое на пропускном резались в дурака, и выигравший с азартом лупил второго картами по лбу.
– Опаздываешь, стенография, – сказал победитель (его фамилия была Куцык). – Привезли уже кровососа какого-то, в колидоре сидит. Потому писать некому. Бежи, не то заругают.
Антон взволновался. Как это «некому»? Ну, Аренский, положим, с обеда опаздывает, но Дьячков-то должен быть на месте?
Записывать на допросе ему еще ни разу не доводилось. Справится ли? И, главное, расшифрует ли потом свои каракули? Ведь это не шутки.
По лестнице на второй этаж он поднимался медленно. Может, как-нибудь устроится?
Но ступеньки кончились, повернул за угол, и точно: сидит на стуле некто в шинели с отпоротыми петлицами, с опущенной седой головой, а рядом топчется конвойный со штыком, Томберг из следственно-распределительного сердито размахивает руками.
– Где все стенографисты? – кипятился Томберг. – Четвертый час! – И увидел понурого Антона. – А, Клобуков! Отправляйтесь с арестованным в четырнадцатую.
Но сзади раздались быстрые шаги, шелестнула пола бобровой шубы, и обогнал заробевшего Антона чудесный Август Николаевич.
– Явился, как лист перед травой! Готов исполнять священный долг! А юношу не троньте, у него и так дел полно!
Одновременно с облегчением (уф, пронесло!) испытал вдруг Антон чувство совсем другого рода – неприятное, зябкое, будто холодная шершавая рука схватила и сжала обнаженное сердце.
Это арестованный поднял голову и оказался человеком из прежней жизни, из самого последнего ее вечера, который, сколько ни проживи, никогда не забудешь.
Со стула с трудом поднимался болезненно бледный, сутулый, мятый Ознобишин, тайный советник. Антона он за широкой спиной Аренского не видел, но и на писателя едва взглянул. Привычно сложил руки за спиной, сгорбился, зашаркал галошами вслед за Томбергом, а солдат слегка подталкивал арестанта в спину.
Сердце сжалось не оттого, что под конвоем вели знакомого. Ничего удивительного, что один из руководителей преступного министерства находится под следствием, да и какой он, в сущности, знакомый? Но последний раз Антон видел Ознобишина, когда отец и мать были живы. Мир тогда еще не перевернулся с ног на голову, и вдруг стало до пелены в глазах жаль всего, чего не вернуть: родителей, маминого дома, канувшей жизни – пусть невзрослой и безответственной, но счастливой.
Антон смотрел на ссутуленные плечи арестанта и чувствовал странную близость к нему. Будто некая эмоциональная нить связывала его со всеми, кто по воле случая разделил с ним тот вечер, – не только с Аркадием Львовичем, Бердышевым или Бахом, которых он знал с детства, но и с этим вот Ознобишиным, и с непонятным Панкратом, который назвался двумя разными фамилиями.
А еще пришло в голову: теперь, с нежданным явлением тайного советника, замкнулся некий круг. Все эти люди, один за другим, перешагнули из той жизни в эту и обозначили здесь свои скорректированные координаты. Примус был в этой цепочке последним.
Ну, Знаменский-то никуда не исчезал, его Антон видел часто, а в последние недели каждый день.
Бердышев приходил на похороны. О чем-то расспрашивал, что-то серьезное втолковывал, но Антон был в таком состоянии, что почти ничего не понимал и только моргал ресницами. Потом обнаружил в кармане конверт, плотно набитый кредитками. Бердышевские деньги теперь у Паши и до сих пор еще не кончились.
Бах… Этот явился на сорок дней. Паша приготовила кутью, хотя Антон говорил, что никого не будет, потому что революция и кто ж вспомнит? «Не заради людей, а заради дорогих покойников, – сказала Паша. – Чтоб не маялись. А кому надо – вспомнят». После того, как она всё взяла на себя – и обмывание, и похороны, и прочие горестные хлопоты – он привык доверяться ее простой мудрости. Сели, выпили по рюмке водки – звонок. Права оказалась Паша. Иннокентий Иванович, нежная душа, не забыл, несмотря на все «марсельезы», декларации и манифестации.
Бах выпил немного, но опьянел и говорил путано, витиевато. Обращался в основном к Паше, и она важно ему кивала, но после призналась, что ничего не поняла. А Иннокентий Иванович объяснял, что на него снизошло озарение и теперь ему стало понятно многое, не доступное прежде. Главная ошибка рода человеческого и вообще земного разума в том, что неправильно трактуется понятие «справедливость», возводимое в высшую ценность и заветную цель всякого общественного движения, но на самом деле путь этот обманный, от беса, потому что земной справедливости нет и быть не может. Тварный мир – не богадельня, где всякому дается поровну, из жалости. Наша здешняя жизнь – огненная кузница, где Бог кует и обжигает души, проверяя, какая треснет, а какая закалится и крепче станет. Вот в чем соль и суть, и никакое это даже не открытие, а ведомо давным-давно, еще со времен отцов-вероучителей, и даже сформулировано было почти в таких же метафорах, но люди увлекаются химерами своих смехотворных технических и социальных завоеваний, воображают себя демиургами, и сбиваются с дороги, и обрекают себя на лишние зигзаги и мучения. Вот, стало быть, как понял революцию бедный боговзыскующий Бах.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?