Текст книги "Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах"
Автор книги: Борис Панкин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Надо отдать должное товарищам из того и другого ЦК. Они добросовестно цитировали Брежнева: «не подсвистывать», говорили о других огрехах статьи, прерывали тех из нас, кто перебирал в комплиментах самим себе, но делали это без пафоса, дежурно, как бы отбывая урок.
Довольно своеобразно выполнили мы указание дать «самокритичное» по следам выступлений. Призванный для этого Сахнин, по сути, пересказал свою собственную статью, известив в конце о мерах, принятых по отношению к Солянику «на самом высоком партийном уровне». После этого уже ничего не стоило упомянуть «о некоторых фактических неточностях», допущенных в статье.
На этом «верха» оставили нас в покое, и мы продолжали проказить, с удовольствием вдыхая фимиам, который долго еще курили нам даже в изданиях-конкурентах.
А через несколько месяцев Воронова пригласили в большой ЦК, к кому-то из секретарей, и предложили должность заместителя главного редактора «Правды». Главным сравнительно недавно назначили Зимянина. Отказываться было не принято, и Юра согласился. Первым в редакции он поведал об этом, естественно, мне. Мы сидели вдвоем в «руководящем буфете» и гадали, как понять. Юра был не склонен драматизировать обстановку. В конце концов, уже шесть лет, как он в этой должности. А газета-то молодежная. Так уже раньше было не с одним главным «Комсомолки». Не считая, разумеется, Аджубея. С Бурковым, с Горюновым…
Не помню, возникала ли у меня тогда в голове мысль о «днепропетровской мафии». Наверное, да. Тем более, что за эти месяцы положение Шелепина, который благоволил к Воронову, как к своему выдвиженцу, сильно пошатнулось. И наоборот… Мы уже начинали улавливать почерк Брежнева в кадровых, как это называли тогда, вопросах: так повернуть, чтобы «удивленные народы не знали, что им предпринять – ложиться спать или вставать». Яснее все стало, когда «решение состоялось», еще одно ходовое выражение той поры, и в нем было записано, что Воронов Ю. П. назначается… «ответственным секретарем» «Правды».
До этого и этаж соглашался считать, что ведро скорее наполовину полно, чем наполовину пусто. Теперь же ни у кого не возникало сомнения: Воронов наказан за «Соляника».
Всеобщее негодование вылилось в повальную пьянку. Благо, в отличие от прежних времен, ни бывший главный, ни его бывший первый зам, а теперь де-факто исполняющий обязанности главного, то бишь я теперь, этому не препятствовали. Скорее наоборот.
Пока редколлегия готовилась к торжественным проводам – это всегда был особый ритуал в «Комсомолке», – свое «прощай» пострадавшему за правду спешил устроить каждый отдел.
Я и сейчас, припоминая те дни, а переходный период затянулся надолго, не могу понять, как еще мы умудрялись выпускать газету. Где застолье, там и речи. И все – с осуждением «верхов». С пожеланиями Ю. П. превратить «Правду» в «Комсомолку». И напутствиями мне не превратить «Комсомолку» в «Правду».
На Руси любят и лелеют обиженных, особенно несправедливо обиженных. Все, что было недодано попавшему смолоду в начальство Юре в течение десяти с лишним лет его работы в «Комсомолке» – симпатий, доверия, не говоря уж о любви, теперь выливалось на него с лихвой, как из рога изобилия. И он купался в этих потоках, под их воздействием преображался сам. Куда-то, и навсегда, ушла чопорность, закрытость, осторожность, а то и оглядка в словах и действиях. Он на глазах, вполне натуральным образом превращался в «своего» на этаже, который, увы, готовился покинуть. Каждую предложенную рюмку допивал до дна, на каждый сердечный тост отвечал еще более прочувствованным. Готов был, как все мы, рвать на груди крахмал. И, засидевшись допоздна в том или ином отделе, тащил ребят к себе домой.
Его просторная квартира на улице Горького, недалеко от Белорусского вокзала, порог которой в пору его редакторствования не переступал ни один человек с этажа, кроме меня, надолго, на много лет стала излюбленным местом наших сборищ. Даже когда, отправленный шеф-собкором «Правды» в Восточную Германию, он приезжал в Москву в отпуск или командировку.
Что касается преемника Ю. П., то на этаже как бы само собой подразумевалось, что им должен быть назначен я. Не буду, а именно должен: не могут же «они» опуститься до того, чтобы прислать какого-нибудь «варяга», – витало в атмосфере. Это было бы еще одним оскорблением. Такая уверенность грела мне душу, но не делала мою жизнь легче. Хотя бы потому, что каждую рюмку приходилось тоже допивать до дна.
Вопреки житейской, если не сказать, обывательской логике, которая абсолютно не работала на шестом этаже, перед будущим во всеобщем представлении главным не заискивали, никто не пытался запастись его добрым расположением. Таков уж он был, шестой этаж, превратившийся в ту пору в нечто вроде Запорожской Сечи. Наоборот, каждый считал необходимым дать ему совет не зазнаваться, не давать слабины, не дрогнуть, когда нахлобучат на голову шапку Мономаха.
И мне, избалованному до поры отношением «коридора», где каждый считал, что протолкнуть что-то острое легче всего в отсутствие главного, выпало теперь заверять направо и налево, что я не верблюд… И не только словами, но и делами, то есть публикациями. В результате о том, что я назначен, я узнал, когда Яковлев вызвал меня на Старую площадь, чтобы сделать очередной реприманд, не первый уже в ходе затянувшегося периода моего «жениховства». Речь шла о статье «Трудно быть в Гукове прокурором», где мы, как мне было разъяснено, опять «влезли не в свои сани» – раскрыли механику давления районных властей – советских и партийных – на судебные органы, тема, увы, актуальная и по сей день.
– Если бы вчера не пришло решение инстанции о вашем назначении, – хмуро посмотрев на меня, сказал мне Александр Николаевич, – мы бы еще подумали, не отозвать ли наше предложение.
В ту пору мы еще были с ним на «вы».
Пройдет еще какое-то время, столь же богатое втыками, и завсектором газет Куприков, назначенный замзавотдела на место Яковлева, которого двинули на роль первого заместителя отдела пропаганды, скажет чуть ли не умоляюще:
– Борис, что ты делаешь. Мы тебя выдвинули с Александром Николаевичем, это же наша первая акция в новой роли. Надо же не только о себе думать…
Федор Великий Александрович
Нас познакомил Твардовский – осенью 1969 года. А предсмертный привет от Федора Александровича Абрамова мне передал Солоухин. В мае 1983 года.
Между этими двумя событиями лежит полоса наших отношений. Вот несколько эпизодов. Не обязательно в хронологическом порядке.
Сломав ногу, играя с сыном на даче в футбол, я оказался в больнице. По тогдашним правилам, согласно моей должности главного редактора «Комсомольской правды», это было травматологическое отделение «Кунцевки», как называли в житейском обиходе Центральную клиническую больницу, которая при Ельцине, сделавшем свою карьеру на борьбе с привилегиями, была окутана еще большим туманом легенд и слухов.
Об Илизарове здесь, конечно, слышали, но лечить переломы продолжали консервативным способом, благодаря чему, дай бог здоровья Владимиру Ивановичу Лучкову, я теперь уже не могу с уверенностью сказать, какая нога была сломана. Зато пришлось пролежать, как прикованному, двадцать один день на спине – с травмированной конечностью на специальной подставке. Затем – несколько недель более подвижного существования с гипсом до самого паха.
Что делать на больничной койке человеку, который не может даже повернуться со спины на бок и вынужден неделями созерцать белый, как маски героев Брехта в постановке Юрия Любимова на «Таганке», потолок палаты? Только читать. Судьбе было угодно, что этим моим «чтивом» оказались номера «Нового мира» с романом «Две зимы и три лета».
Каюсь, имя Федора Абрамова мне не так уж много тогда говорило. Нашумевшее в начале 60-х «Вокруг да около» как-то оторвалось в моем сознании от имени его создателя.
Пока Абрамова не стали громить из «молодогвардейского лагеря», я «чистил» его где-то между Михаилом Алексеевым, Проскуриным да Анатолием Ивановым.
Начав читать роман, я уже не мог остановиться. Ходовая фраза, которая, однако, точно передает тогдашнее состояние. Невольные паузы между одной голубой тетрадкой и следующей были просто мучительными.
Сама ли эта проза меня так разобрала или вызванные ею воспоминания о собственном военном детстве, чуть ли не точно в возрасте Михаила, на маленьком лесном хуторе, с той же двужильной, по-пряслински, работой по хозяйству, но роман стал представлять опасность для моего здоровья – так сильно ерзал я по кровати, забыл о всех предписаниях. Читая и воспаряя. Словом, руки сами потянулись к перу, перо к бумаге… В таком положении и застал меня Александр Трифонович, который заглянул в палату узнать, не тут ли обретается еще один обитатель того же отделения Мирзо Турсун-заде.
Мы с Твардовским знакомы тогда были шапочно. Просто пожимали друг другу руки на различных писательских сходках. Я – со всей мерой моего почтения к нему, классику и бунтарю, он – с благодушием великого человека, привыкшего к такого рода знакам внимания, которыми неизменно оделяли его и друзья и недруги. Увидев разложенные поверх одеяла новомировские тетрадки, он присел рядом. Услышав, что я «пытаюсь сочинить что-то о „Двух зимах“», внутренне напрягся – пресса угрожающе молчала о романе, – но тут же и расцвел, и по-мальчишески, перебивая меня, стал сам выражать свой восторг. Неожиданно для меня в простецких, разговорных выражениях.
Через день он заглянул с версткой своей поэмы «По праву памяти», которую при жизни так и не увидел опубликованной полностью. Наша следующая встреча, уже в коридоре, – мне положили гипс и разрешили ходить, – была посвящена только что появившемуся в софроновском «Огоньке» так называемому «Письму одиннадцати», запустившему процесс разгрома редколлегии «Нового мира» и увольнения его редактора.
Показалось, что Твардовский посматривает на меня испытующе, и это только подхлестывало меня в работе над статьей. В один из тех дней навестил меня Дмитрий Петрович Горюнов, приехавший в отпуск из Кении, куда был отправлен послом вскоре после падения Хрущева. Была такая манера, которая коснулась позже и меня.
Узнав, что по соседству лежит Твардовский, Д. П. потребовал вести его к нему. Там снова зашел разговор о преследованиях «Нового мира» и соответственно об Абрамове. Горюнов позднее написал об этом в своих воспоминаниях.
Я закончил статью в больнице, назвал ее «Живут Пряслины!» и отправил в редакцию, а через день, с пудовым гипсом на ноге, перебрался на дачу. Приехавшие вскоре навестить меня мои заместители Чикин и Оганов привезли с собой верстку статьи – два подвала, – но стали уговаривать отказаться от публикации. Для моего же, мол, блага.
Речи их, как всегда, были с завитушками, но смысл ясен: статья будет воспринята как поддержка практически уже уволенного Твардовского. В ЦК не любят, когда идут против течения. Я знал это не хуже их, но отказаться от публикации не согласился. Хотя и догадывался, что мои бравые помощники высказывают не свое, вернее, не только свое мнение.
Через несколько дней после публикации мне привезли из редакции помеченное 17 сентября 1969 года письмо Твардовского, которое я не могу не привести почти целиком:
«Дорогой Борис Дмитриевич! Сразу же по ознакомлении с Вашей великолепной статьей об Абрамове пытался дозвониться до Вас – все неудачно. Наконец, узнаю, что Вы больны. Уж не опять ли Вы в больнице, не с ногой ли? Если, не дай бог, там, звоните, пожалуйста, мне в „Н. М.“ (249-57-04). Звонил Вам и по домашнему телефону – никого. Так или иначе, хочу сердечно поблагодарить Вас за доброе дело – статью о Пряслиных. Я так рад за Абрамова, человека – мало сказать талантли вого, но честнейшего в своей любви к „истокам“, к людям многострадальной северной деревни и терпящего всяческие ущемления и недооценку именно в силу этой честности. Авось, теперь его хоть в „Роман-газете“ издадут – до сих пор открыто отстраняли, предпочитая „филевскую прозу“. Конечно, даже при сочувственном отношении к „Зимам и летам“ вы могли (и это уже было бы немало) ограничиться заказом статьи кому-либо, но Ваша дорога тем особым поворотам темы „положительного героя“, до которого вряд ли внешний автор дотянулся. Будьте здоровы и веселы.
Искренне Ваш Твардовский».
Надо ли говорить, что я испытал, читая это письмо. Я до сих пор в тяжелую минуту беру и перечитываю его… Еще через несколько дней, когда я уже перебрался со своим гипсом в Москву, позвонил Федор Абрамов, голос которого я услышал впервые. И которым не переставал упиваться на протяжении следующих полутора десятков лет.
Тем, у кого есть фонтан, Козьма Прутков рекомендовал заткнуть его. Но как быть тому, у кого внутри вулкан?
Федор клокотал денно и нощно, и поводом для очередного извержения, восторженного или гневного, сардонического или с юмором, могло быть что угодно – статья «Живут Пряслины!» и мировой катаклизм, козни против «Нового мира» и проигрыш любимой футбольной команды.
В любую минуту он мог сорваться и наорать на любого, включая и самых близких ему. Правое плечо задрано до предела вверх. Левая нога вперед. Голова откинута назад. Голос не под стать тщедушному его физическому естеству, а мощностью с иерихонскую трубу. Так он нападал и на Твардовского, который честно признался при их первой встрече в 1963 году, что такую острую вещь, как «Вокруг да около», они бы не могли напечатать: «Я что-то стал возражать. Дескать, стыдно слышать от редактора. Вы что, не знаете, как народ живет?»
Так случилось однажды и в Москве, на Петровке, в покоях бывшего Петровского монастыря, который давно уже превратился в склад Министерства культуры СССР. Странное впечатление производит этот склад, или, как его торжественно величали служители, запасники.
Бесконечная цепь переходов и бывших келий, забитых полотнами, бюстами, скульптурными портретами в полный рост и скульптурными группами.
Своего рода кладбище, напомнившее мне кадры из недавно виденного фильма Альберто Сорди, который играет там отца, потерявшего сына. Гроб с телом в ожидании места для погребения хранится в своеобразной камере хранения, где гробы составлены поленницей. Из окаянства я обратил внимание одного из рабочих, что Ленин у них стоит вниз головой.
– А что такого, – сказал он. – У нас и Брежнев вверх ногами, – чем доставил огромное удовольствие всем нам, особенно, по-моему, Федору.
Пришли мы сюда ради картины ленинградского земляка Абрамова Евгения Мальцева «Современники», которую он, находясь в затруднительном положении, продал, потеряв на нее права, Министерству культуры, откуда она и попала в неволю, то бишь в запасники.
Привел нас сюда, меня и слегка сопротивлявшегося этому Мальцева Федор Абрамов. Хотел, чтобы я, председатель ВААП, перекупил бы эту картину и выставил ее в ВААПе. Не век же ей здесь прозябать. Выполненная в монохроматической гамме работа Мальцева была групповым портретом любимых его писателей, ушедших и живых: Твардовский, Шукшин, Солоухин, Белов, Абрамов, Яшин.
– Выставишь в своей конторе, – горячился Абрамов. – Это ж твоего агентства авторы. И размер подходящий – три на полтора.
– В Союзе же никто об этом не думает. Секретари молодые… Для них главное – не писать, а выставляться. Вывешиваться, – продолжал кипеть Федор. – Пять лет над картиной, которая, став сенсацией, уходит в запасники и там стоит, что вызывает лишь тихое поскуливание ее создателя, – негодующий взгляд в сторону художника. Тихий, почти молчаливый его ропот. Ссылаясь на свой исторический триптих, Мальцев сказал, что «Пророк» – это гибель плоти буквально, на копьях; «Самосожжение», которое мы совсем недавно рассматривали с Федором в мастерской у Мальцева в Ленинграде, – та же кара, которой люди добровольно себя подвергают ради идеи. Персонажи «Современников» – те же самосожженцы. Федор полез в полемику:
– Какие же они самосожженцы. Они богатыри, сгорают на огне собственного духа.
Каждая следующая фраза произносилась громче предыдущей.
– Вот именно, – успокаивающе согласился Мальцев. – Это я и имел в виду.
Я обратил внимание на то, что Солоухин единственный из всех изображен на картине лежа.
– Он сам меня спрашивал: почему лежа? А я говорю, а я откуда знаю? Мне так видится, вот и все. И Белова я так вижу, как написал. И Шукшина.
Из монастыря Федор потащил нас в ЦДЛ, в ресторан. После первой Мальцев слегка оттаял. Говоря о себе, обращался больше ко мне, человеку для него сравнительно новому. Федор, которого постоянно отвлекали приветствиями и предложениями поднять бокал, тем не менее внимательно прислушивался к нашему разговору, точнее монологу Мальцева.
– Когда-то я часто тут бывал, еще с Ильей (Глазуновым. – Б. П.). Было, все было. Суета эта. И три съезда за мной, я и оргсекретарь, и иностранная комиссия. Потом увидал, нет! Или-или! Тут играешь с огнем. Все оставил. Только мастерская да вот иногда с Федором выйдешь, пройдешься по набережной. И все. Мне хватает.
Объясняя мне, что такое монохроматическая гамма, Женя не без доли комизма посетовал, что много белил на нее идет. А они подорожали. И кисти тоже.
– Вот живет человек, как говорится, одним куском хлеба, – громогласно вторгся в наш разговор Федор. – И светится весь. И пишет, пишет, ничего специально не делая для того, чтобы люди это увидели. Только скорбя.
– Да, не сладко, – подтвердил Мальцев, – когда лежит взаперти вещь, на которую ушло столько лет. Федор Александрович еще говорит, ты ее как-то быстро написал…
Федор, который сам ощущал себя изгоем в ССП, что было для него предметом и гордости, и негодования, особенно когда он приезжал в Москву и сталкивался с бюрократической писательской иерархией, считал своим долгом опекать Мальцева, тоже, по его меркам, изгоя, но в другом Союзе – художников.
Мальцев, словно бы в объяснение своего положения, снова и снова возвращался к Глазунову.
– Я ведь тоже его дорогами ходил. Нет, не надо мне этого. Отвлекает. Мешает работать. А каждый час дорог весеннего солнышка… Да и возраст не дает баловать. Только что в декабре пятьдесят стукнуло…
– Нет, это поистине нечто очень наше, очень русское. Это смирение.
– Тем более поразительно, – тут Федор чуть ли не за грудки меня берет, – что внутренняя мысль всех его картин – бунт, изображение бунта, правда тоже молчаливого, хоть и исполненного силы и достоинства.
Алексей Симонов, сын Константина Михайловича, говорил мне, ссылаясь на слова отца, что, если бы не анкета (по материнской линии он принадлежал к роду князей Оболенских), тот ни за что бы не связался с поэзией, а двинул бы прямиком в политику.
То же самое о себе и политике, думаю, мог бы сказать Федор. Только удерживало его не происхождение, а темперамент. Если не полушариями, то подкоркой он понимал, что, коснись политики, моментально бы переступил границу терпимого и угодил бы в места не столь отдаленные. Не страх тюрьмы, а боязнь исчезнуть, не сотворив предписанного судьбой, удерживала его от активных действий. Изначально он, как и Твардовский, отторгал советский режим не столько умом, сколько душой и сердцем.
Создавая и после «Пряслиных» перл за перлом, которые в равной степени были исполнены художественной и гражданской мощи, считал все это лишь прелюдией к своему главному труду, над которым давно уж исподволь работал, роману, где вопль по загубленной судьбе русского крестьянина должен был вылиться в прямую анафему тем, кто в этом виновен. Он назвал свое детище «Чистая книга». Услышав от меня, что одного из них, Молотова, я частенько встречаю, гуляя в свободные часы по дорожкам Жуковки, и иногда даже заговариваю с ним, Федор потребовал, чтобы я устроил ему с ним свидание. Зная о его замысле, я не стал спрашивать, зачем ему это надо. Хотя отдавал себе отчет, что задачку он задал мне нелегкую. История наших отношений, если можно так это назвать, со сподвижником Сталина была не столь уж долгой и ни теплотой, ни близостью не отличалась. Просто движимый тем же самым, что у Федора, неодолимым политическим любопытством, я, поселившись по милости властей в Жуковке, при первой же встрече с Молотовым, недалеко от его столь же убогой, как и моя, дачки, поздоровался с ним, а при второй (со мной был сын-студент) представился и представил сына.
На фамилию он вряд ли среагировал. Но слово ВААП, мелькавшее тогда в прессе, вызвало какие-то ассоциации. Он упомянул Женевскую конвенцию по авторским правам. И выразил твердую уверенность, что хороших наших книг там, у них, публиковать не будут.
Я поразился совпадению того, что он сказал, с тем, что я слышал уже и в устных беседах, и с писательских трибун, от людей не столь изрядного возраста, к тому же слывущих мыслящими современно. Дойдя до своей дачи – не долгий путь, – Молотов вежливо распрощался, а мы еще долго судачили с сыном об этой живой реликвии страшных времен, которая теперь выглядела безобидным старичком – круглая большая голова, широкое, обтянутое мучнисто-бледной кожей лицо, возрастные желтые пятна на лбу и на руках… Рубашка с отложным воротником, широкие полотняные брюки, парусиновые туфли, словно бы только что натертые мелом. Были и еще более продолжительные встречи, на тех же жуковских дорожках: он был вежлив, даже приветлив, но не исключал, возможно, про себя, что его соседи, останавливаясь поговорить, исполняют чью-то волю… Это было сильнее его.
Сыну не терпелось расспросить о прошлом. Его потрясло то, что, когда он упомянул о массовых репрессиях, Молотов переспросил буднично, без эмоций:
– Какие репрессии? У вас цифры?
– Да как же? – чуть было не поперхнулся втянутым вовнутрь воздухом Алексей. – Все же знают…
– Вот именно, – парировал человек, чья подпись стоит под тысячами и тысячами смертных приговоров. – Все знают. А где проверенная статистика?
Еще поразила реакция его на рассказ сына о том, какой бардак творится на комсомольской стройке, в Удмуртии, где он был со студенческим отрядом. Молотов отказался верить и этим чем-то напомнил мне услышанные примерно в ту же пору рассуждения Мариэтты Шагинян о конфликтных историях в повестях Распутина.
– Такого, – волновался он, – не должно, просто не может быть в нашей советской стране. А где же были вы? Почему не протестовали? Почему не поставили в известность партийные и комсомольские органы?
Он оделял нас банальностями с завидной непринужденностью. Я сказал Федору, что если он переночует у меня на даче с пятницы на субботу, то часов в восемь утра, выйдя погулять, мы обязательно наткнемся на Молотова на какой-нибудь жуковский тропке. В означенное утро, прилично «посидев» накануне вечером над тещиными соленьями, которые грех есть помимо водки, мы устремились по невысохшей росе по направлению к молотовской даче, до которой от меня ходу было минут пятнадцать.
Остановились так, чтобы остаться назамеченными. Федор просто пожирал глазами в молчании непритязательное деревянное строение в полтора этажа, ничем не отличающееся от расположенных вокруг так называемых персональных дач чиновников, «приравненных» к министрам и председателям государственных комитетов. Долго не сводил глаз с вороха недавно, видимо, завезенного каменного угля, предназначенного, как я уже знал по своему опыту, для топки котла в подвале, с сохнущего исподнего на веревке…
Я понимал его, хотя острота моих ощущений после нескольких встреч с Молотовым отчасти притупилась.
Вряд ли, как и в моей, в душе Федора сохранилась хоть частица симпатии или хотя бы сочувствия к человеку, появления которого он ждал с таким напряжением. И все же как-то не вязалась стоящая у нас перед глазами картина со всем, что читано и слышано было о нем, начиная с раннего детства. И убийца, и творец, и участник, и очевидец всех сколько-нибудь приметных событий века. Ведь в семнадцатом году ему было уже двадцать семь лет. И уже в двенадцатом он был одним из редакторов «Правды». О последующем – что и говорить. Столько лет второй человек после Сталина. Всегда рядом с ним. Одной только речи 22 июня сорок первого года, с тремя ее лозунгами, лишенными – случайно или намеренно? – какой-либо политической окраски: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» – достаточно, чтобы войти в историю.
Пакт о ненападении с Германией, «зимняя война» с Финляндией, все конференции глав держав – победителей во Второй мировой войне, ссора с Тито и договор с Австрией, против которого он возражал. Согласие с арестом и отправкой в ГУЛАГ собственной жены… Да разве это только проносилось тогда в голове моего друга Федора? Вот и хозяин появился в привычном уже для меня обличье. Мы двинулись ему навстречу. Поздоровавшись со мной как со знакомым, Молотов вопросительно воззрился на моего спутника и, когда тот назвал себя, узнавающе кивнул. Федор, стряхнув оцепенение, взял быка за рога: работаю над романом о послереволюционной истории нашей. Хотелось бы поговорить.
– Давайте поговорим, – неожиданно легко согласился Молотов. – Приходите завтра в это же время. – Он взглянул на часы: – Нет, на часок попозже.
Не хотел, видно, ломать устоявшийся график прогулки. Я предложил Абрамову задержаться у меня еще на сутки, но он сказал, что приедет из Москвы. Возьмет такси или попросит какую-нибудь развалюху в Союзе писателей.
– Встретимся в понедельник на съезде.
Речь шла о VII съезде советских писателей, который через день открывался в Кремле. Я понял, что до и после намеченной встречи Федор хотел бы побыть наедине с самим собой.
В понедельник мы обнаружили себя сидящими рядом в знаменитом президиуме не менее знаменитого, теперь уже несуществующего зала заседаний Верховного Совета в Большом Кремлевском дворце. И пока тянулась процедура открытия с неизменными приветствиями партии и от партии, ерничали по поводу тех, чьи кресла мы так неожиданно оккупировали. Толковали, естественно, не о тогдашних, а о вождях сталинского еще помета: Ворошилов, Берия, Каганович. А может, тот же Молотов…
Я только было собрался спросить Федора о воскресной встрече, как его позвали выступать. Он неторопливо, словно бы это было обычное дело для него, спустился на несколько ступенек к трибуне, вынимая из кармана написанный заранее и уже просмотренный «кое-кем», как тогда водилось, текст.
Его темпераментная речь была встречена аплодисментами. Мне показались, что аплодировали не только сказанному, но и появлению этого оратора впервые на такой трибуне, что само по себе было обнадеживающим знаком для многих. На обратном пути Федор промахнулся, быть может, от волнения и сел не со мной, а одним рядом выше. К нему со всех сторон потянулись руки, слышались приглушенные поздравления, летели записочки.
Я же, как помню, рассердился на его заявление, что у нас нет реальной критики, хотя она, по моему убеждению, только что сидела рядом с ним. Может, оттого показалось, что в речи перебор с риторикой, вроде «Всегда ли мы на высоте?» или «Пора, давно пора повести решительную борьбу…».
Недвижность моей спины не устраивала Федора. Максималист, он потянулся вперед, тронул за плечо:
– Какая у меня вчера потрясающая встреча была. Если бы не ты, ничего бы не получилось.
По всем правилам надо было вернуть комплимент.
– Когда схлынут аплодисменты, к которым я полностью присоединяюсь, я обращу твое внимание на пару запятых…
– Запятые?
– Да, два места, которые, по-моему, можно бы улучшить.
– Что ж, я всегда рад. Впрочем, – с улыбкой в голосе, – можно ли улучшить такое?..
Через несколько минут он достал из папки текст, сунул мне его сверху:
– Давай, не теряй времени.
«Потрясающую встречу», как я ни теребил его позже, он прокомментировал одной только фразой соратника Сталина: «Если бы не было так называемых репрессий, мы бы войну не выиграли».
Молотов при очередном пересечении на жуковских проселках сказал:
– Ему надо расширять свой политический кругозор.
– ???
– У всех деревенщиков куриные мозги. А он – человек талантливый.
Позднее счастливый случай дал мне еще одну возможность познакомиться с литературными воззрениями Вячеслава Михайловича, о которых я не преминул поведать Федору. Дело было все на тех же жуковских дорожках. Задумавшись о чем-то своем, я не сразу заметил двух шагающих впереди меня мужчин. Один из них был Молотов, разительно изменившийся за тот почти год, что я его не видел. На нем белый, наверное, из тех еще, сталинских времен, китель, под которым прорисовываются широченные подтяжки той же, похоже, эпохи. В правой руке – палка с металлическим наконечником и резной деревянной ручкой. Опираясь на нее, он сильно припадает на эту сторону. Левая рука висит. Голос старчески-сипловатый, но звучный. И я хорошо слышу их диалог.
В. М.: Да, там и Марков есть. Рассказ его. А тут роман Айтматова. Спрашиваю – ну как? Говорит – антисоветчина.
Спутник (высоченного роста мужчина, тип интеллигента из народа): Антисоветчина!
В. М.: Но вот странно, как-то не все это понимают. Говорил с Сергеем (не знаю, кто такой. – Б. П.). Говорит – не заметил. Как это можно не заметить. Как это читают!
Мой сосед по даче, тоже из «бывших», хоть и не такого высокого ранга – Николай Александрович Михайлов – удивился моему удивлению:
– Я тоже разговаривал с ним по этому поводу. Действительно, антисоветчиной называет. Он ведь советскую власть в наше-то время считает лучшим, что только может быть на свете. И не может понять, как это Айтматову могла такая фантазия прийти в голову, что есть где-то такая цивилизация неземная, которая якобы еще лучше нашей жизни.
…Уверен, что и в Твардовском, который был ему и за товарища старшего, и за отца родного, Абрамов тоже видел героя будущего своего романа. Вдова Александра Трифоновича Мария Илларионовна относила Абрамова к немногим людям, способным постоять за доброе имя ее мужа, что не мешало ей, образно говоря, трепать за уши любого, кто, ей казалось, этого заслужил.
Свидетелем одной такой трепки мне довелось быть в тот день, когда в июне 1980 года в зале Чайковского отмечался юбилей Твардовского.
Грустное и неприличное для глаз и уха было зрелище. Место и время мероприятия столько раз меняли, что уследить за этим могли только самые отчаянные поклонники поэта да казенные люди. В результате зал отнюдь не был переполнен, и занаряженной конной милиции, как и на похоронах Твардовского почти десять лет назад, делать было нечего.
Речи напоминали раешник.
Первую, открывая собрание, произнес Михаил Дудин, который тут же передал бразды правления Карпову, представив его как «Героя Социалистического Труда и первого заместителя главного редактора „Нового мира“».
– Того «Нового мира», – продолжал он с пафосом, – каждая тетрадка которого в течение 18 лет, с 50-го года, завершалась подписью Твардовского.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?