Читать книгу "Сапер. Панцирная пехота"
Автор книги: Денис Громов
Жанр: Попаданцы, Фантастика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 4
В распоряжении начальника штаба батальона я пробыл девять суток.
Начальником штаба был капитан Ляшко – маленький, круглый, вечно потный человек лет сорока, который никогда не повышал голоса и никогда никому не смотрел в глаза.
Он принял меня в первый же день, поглядел куда-то поверх моего плеча и обронил:
– Ковалёв? Ага, – не поднял он глаз. – Ну, вы пока… – Он пошевелил пальцами. – Вы пока при мне.
– Какие будут указания, товарищ капитан? – уточнил я.
– Указания будут, – пообещал Ляшко и полистал бумаги на столе, явно не читая. – Указания будут. Вы пока не мешайте.
Так я и не мешал девять суток.
Практически это означало, что я таскал ящики, чинил полосу, дважды ездил на станцию за имуществом и один раз двое суток караулил склад с двумя новобранцами, которые всю ночь спрашивали меня, страшно ли на войне.
Я отвечал, что страшно.
Они мне верили, потому что у меня была медаль.
На третий день ко мне пришёл Луконин.
Пришёл на полосу, где я в тот час менял доску, встал рядом и минут пять молча смотрел, как я работаю.
– Тебе помочь? – предложил он. – Дай хоть гвозди подержу, а то ты их в зубах таскаешь.
Он взял горсть гвоздей и стал подавать по одному, и мы минут двадцать работали молча, и это было первое молчание с ним, которое меня не раздражало.
– Ковалёв, я к Гурьянову ходил, – признался он.
Я перестал стучать.
– Зачем ходил-то?
– Просил, чтоб он тебя вернул, – признался он.
Я поглядел на него.
Луконин глядел на доску и подавал гвозди.
– Ты чего? – обронил я. – Ты ж мне сам говорил, что мне тут не место.
– Говорил, было дело, – не отрёкся он.
– И что переменилось?
– Ничего не переменилось, – он подал очередной гвоздь. – Тебе тут не место, ты через ров не прыгаешь и на стенку не лезешь. А порядок ты завёл правильный, и его теперь Ткаченко ведёт, а Ткаченко его не придумывал и через месяц упростит.
Он поглядел на меня.
– Люди завсегда упрощают то, чего не придумывали, – подытожил он.
– И что тебе Гурьянов ответил?
– Послал, – усмехнулся Луконин. – Вежливо. Сказал, что решение принято и что не моё дело.
Он высыпал оставшиеся гвозди мне в ладонь.
– Я, знаешь, чего к нему пошёл? – продолжил он.
– Не знаю, Луконин.
– Мне мой второй номер снится, – обронил он. – Который в июле наверху остался. Он мне почти каждую ночь снится, и во сне он руку тянет.
Он вытер ладони о штаны.
– А ты придумал, что делать, чтоб он её не тянул. И я хочу, чтоб это осталось.
Он повернулся и пошёл.
– Луконин, погоди.
Он остановился.
– Ты его как звал-то? Второго номера.
– Пашкой звали, – уронил он. – Павел Ерёмин, из Саратова. Двадцать четвёртого года, – произнес он и ушёл больше не сказав ни слова.
***
Полосу я чинил один, и это оказалось лучшим из всего, что со мной случилось в те девять дней.
Полоса требовала починки постоянно: ров осыпался, стенка расшатывалась, доски трескались. Раньше этим занималась хозяйственная команда по остаточному принципу, а теперь занимался я, потому что мне было всё равно чем.
И на третий день я поймал себя на том, что чиню её не так, как она была.
Я подравнял осыпь у рва – и понял, что теперь его края держат хуже.
Я поставил новую доску на трубе – и понял, что она на палец толще прежней и что в трубу теперь входить чуть неудобнее.
Я поправил проволоку – и, поправляя, сдвинул один кол на полметра.
Ни одно из этих изменений не было нарочным. Все три были следствием того, что чинил не тот, кто строил.
А потом я стоял и смотрел, как через эту полосу идёт четвёрка первого взвода.
И трое из четверых на трубе сбились.
Не упали, не задержались надолго – сбились. На секунду, на две, потому что вход стал на палец уже и потому что они шли по памяти, а память была от старой доски.
Я сел на бруствер и просидел час.
Взвод со мной здоровался.
Вот что было самое поганое: они здоровались нормально. Не отворачивались, не сторонились, не переходили на другую сторону.
Ткаченко, вернувшись из медпункта, зашёл ко мне первым делом и доложил, будто я всё ещё командир: взвод принял, порядок счёта менять не будет, потому что порядок хороший.
Они меня не винили.
Я потом много думал, почему, и, кажется, понял: они видели своими глазами, что я лез в тамбур руками, лёжа, на восьмидесятой секунде, и что я вылез оттуда последним.
Для них это закрывало вопрос.
Для меня не закрывало ничего.
На четвёртый день я пошёл на Кобылинский узел.
Пошёл один, без разрешения, – впрочем, разрешения мне и не требовалось: я был никто и мог ходить где угодно до вечерней поверки.
Двенадцать километров туда, двенадцать обратно. Вышел в пять утра, дошёл к семи.
Дот номер два стоял на месте.
Амбразура была разворочена – Луконин своё дело сделал, и сделал чисто: свод просел внутрь, как и должен был. Входу тамбура я вчетверо расширил своим ковырянием, и там теперь была яма, а рядом валялся тот самый ящик, выброшенный кем-то наверх.
На ящике сидела ворона.
Она поглядела на меня, но не улетела, а только отодвинулась на другой край.
Я сел на бруствер и стал смотреть.
Смотрел я часа три.
Утро было такое, каких в сентябре выпадает штук пять на весь месяц: без ветра, с высоким белым небом и с тем особенным светом, при котором было лучше видно, что творилось далеко, нежели в вблизи.
С бугра открывалось вёрст на двадцать.
Внизу лежала бывшая нейтралка – полоса метров в четыреста, заросшая бурьяном по грудь, с проволокой, свёрнутой в ржавые мотки, и с воронками, которые за месяц уже начали оплывать по краям.
За ней стояла деревня без крыш.
Ещё дальше – лес, и над ним, у самого горизонта, поднимался дым: там что-то жгли или что-то горело само, и дым стоял ровным столбом, потому что ветра не было.
А вокруг меня по всему бугру росла полынь.
Она проросла везде: по брустверу, по ходам сообщения, по осыпавшимся стенкам траншеи. За полтора месяца, что тут никого не было, полынь взяла эту высоту обратно, и от неё шёл такой густой горький дух, что к третьему часу у меня заболела голова.
И вот на этом бугре, в полыни, я и понял главное.
И постепенно во мне стало складываться то, ради чего, наверное, всё это и было.
Я думал так.
Я знал про этот вход всё. Я видел насыпанный грунт шестнадцатого в семь вечера. Я знал, что немцы при отходе минируют входы, потому что три месяца только этим и занимался. Я знал даже, где именно смотреть, – у левого косяка, потому что правый косяк был обрушен и туда никто не полезет.
Я знал всё, что нужно, за четырнадцать часов до штурма.
И применил это знание на восьмидесятой секунде.
Почему?
Потому что у меня в голове сидел порядок из другой жизни.
В той жизни, на минном поле, «перед работой» и «на работе» – это одно и то же место и одно и то же время. Ты пришёл на поле, лёг и работаешь, и вся твоя осторожность живёт внутри. Ты можешь остановиться в любую секунду, потому что никто тебя не считает.
А тут работа длится полторы минуты.
Полторы минуты – это не время. В полторы минуты ничего нельзя обдумать, проверить и решить. В полторы минуты можно только сделать то, что уже решено.
Значит, вся осторожность должна быть вынесена наружу.
Значит, думать надо не медленно, а заранее.
Я сидел на бруствере разбитого дота и повторял это про себя разными словами, потому что чувствовал, что нащупал что-то очень простое и очень большое, и боялся, что оно ускользнёт, как ускользает утренний сон.
Ворона слетела с ящика и села в трёх шагах.
– Ну да, – обронил я ей. – Ну да, конечно. Четырнадцать часов.
Она наклонила голову и поглядела на меня одним глазом – тем особенным вороньим взглядом, в котором всякий человек читает то, что ему нужно.
– Ты не гляди так, – прибавил я. – Ты, поди, тут всё видела.
Ворона переступила лапами и осталась.
Я потом три года вспоминал этот разговор и каждый раз стыдился, потому что разговаривать с вороной на бруствере разбитого дота – это, если поглядеть со стороны, довольно скверный признак.
А тогда мне было всё равно.
Обратно я шёл двенадцать километров и всю дорогу разговаривал сам с собой, и один раз меня обогнала подвода, и ездовой оглянулся на меня с явным сомнением.
Вернулся затемно и всю ночь писал.
Писал в тетради, кривым своим почерком, при огарке, лёжа на нарах и мешая соседям.
К утру было четыре страницы.
«Штурмовая группа не может работать осторожно. У неё нет времени на осторожность. Всё, что она делает, она делает по решению, принятому заранее.
Следовательно, качество штурма определяется не тем, что происходит на объекте, а тем, что происходило до него.
Отсюда: главная работа командира группы делается не в бою, а за неделю до боя.
Что должно быть решено заранее:
– порядок номеров и кто кого сменяет при выбытии;
– все узлы, застёжки, крепления – так, чтобы ни один не требовал взгляда;
– точка постановки заряда на каждом типе объекта;
– что делает группа, если объект оказался не таким, как в задаче.
Последнее – главное и никем не отработано».
Тут я остановился и минут двадцать грыз карандаш.
Потом дописал:
«На Кобылинском узле у меня был неопознанный предмет во входе. У меня не было ни одного заранее принятого решения на этот случай. Я стал решать на месте, потому что человек всегда решает на месте, если ему нечего вспомнить.
Вывод: группе нужен не только порядок действий. Группе нужен порядок для случая, когда порядок не подходит.
Как этому научить: не рассказом. Рассказ забывается на второй день. Нужен объект, на котором можно ошибиться сто раз и остаться живым».
Последнюю фразу я подчеркнул дважды.
И под ней написал одно слово:
«Макет».
Утром я его перечитал и понял, что этого мало.
Потому что макет у нас был. Полоса на восьмистах метрах и была макетом, и очень хорошим макетом, скопированным с настоящего опорного пункта.
И толку от него оказалось ровно столько, сколько было.
Я лежал на нарах, глядел в брезент и думал.
И вспомнил трубу.
Ту самую, на которой трое из четверых сбились, потому что я поставил доску на палец толще.
Они прошли эту трубу двести раз. Они знали её наизусть. И именно поэтому одна доска в палец толщиной сбила троих.
Я сел на нарах так резко, что сосед выругался.
Я понял одну простую вещь.
Макет не должен быть точным.
Скорее даже наоборот. Он должен быть неточным. Причём каждый по-разному каждый раз.
Потому что на настоящем объекте не будет ни одной вещи такой, как на макете. Там будет другая высота, другая ширина, другой грунт, другой вход и обязательно что-нибудь, чего вообще никто не предусмотрел.
И группа, вымуштрованная на точной копии, споткнётся о первую же несовпадающую доску.
А группа, привыкшая, что всё несовпадающее, – не споткнётся.
Я слез с нар и пошёл искать Гурьянова.
***
Была половина шестого утра.
Комбат нашёлся у машин.
С ночи шла погрузка – я про это не знал, потому что писал и не выходил, и машины стояли в две колонны вдоль просеки, и по просеке ходили злые невыспавшиеся люди с ящиками.
Гурьянов стоял у первой полуторки, небритый, с планшетом под мышкой, и от него пахло бензином.
– Товарищ майор, разрешите обратиться, – окликнул я.
Он обернулся на ходу.
– Ковалёв, ты отстранён, – напомнил он.
– Так точно, – не стал спорить я. – Я не по службе.
Он остановился.
– Ну?
– Мне нужен лес.
Гурьянов моргнул.
– Чего тебе надо?
– Лес. Кругляк, горбыль, жерди. И земляные работы.
– Сколько тебе всего этого?
– Двести человеко-часов. Может, триста.
Он очень медленно повернулся ко мне всем корпусом.
– Ты соображаешь, что просишь? – обронил он. – Мы через сутки снимаемся. У меня укомплектованность шестьдесят один процент, у меня половина людей не спала три ночи, и у меня приказ быть на Днепре двадцать шестого.
– Так точно, соображаю.
– И ты у меня просишь триста человеко-часов на дрова?
– Не на дрова, – возразил я.
– А на что?
Я протянул ему тетрадь, раскрытую на последней странице.
Он взял её левой рукой, а правой придержал планшет, и стал читать стоя, у машины, при сером утреннем свете.
Читал минуты три.
Я видел, как он дошёл до подчёркнутой фразы, потому что он остановился и вернулся к ней глазами.
Потом поглядел на одно слово внизу.
– Макет чего именно? – уточнил он.
– Того, что будет на правом берегу, – отозвался я.
– А что там будет?
– Я не знаю, товарищ майор. Никто не знает. Но когда узнаем – надо будет строить и лазить, а не рассказывать.
Гурьянов закрыл тетрадь и подержал её в руке.
– Ковалёв, – обронил он. – Ты понимаешь, что я тебя девять дней назад снял с взвода?
– Понимаю, товарищ майор.
– За то, что ты у меня человека положил.
– Так точно.
– И ты сейчас приходишь ко мне и просишь роту людей и лес.
– Так точно.
Он поглядел на просеку, где грузились машины.
Потом на тетрадь. Потом на меня.
– Пойдём-ка со мной, – велел он.
Мы отошли шагов на двадцать, за штабель ящиков, где было потише.
– Садись, разговор будет.
Мы сели на ящики.
Гурьянов открыл тетрадь снова, нашёл нужное место и постучал по нему пальцем.
– Вот тут ты пишешь: «группе нужен порядок для случая, когда порядок не подходит». Растолкуй.
Я растолковал.
Про то, что на объекте никогда не будет так, как в задаче. Про доску на палец толще. Про то, что человек, обученный точной копии, спотыкается о первое же несовпадение и тратит на него четыре секунды, а четыре секунды в штурме – это половина потерь.
Гурьянов слушал не перебивая.
– И что ты предлагаешь строить?
– Не копию, – отозвался я.
– А что?
– Кусок берега, – пояснил я. – Просто кусок. Обрыв, осыпь, наверху траншея. И чтоб его можно было переставлять между заходами.
– Как переставлять?
– Сегодня ступенька в осыпи на полутора метрах. Завтра на полметра левее и выше. Послезавтра её нет вообще. И никто не знает заранее.
Гурьянов долго молчал.
– Так это нечестно, – не принял он наконец.
Я потом эту фразу услышал раз тридцать, от разных людей, слово в слово. От Луконина, от Ткаченко, от всех троих командиров отделений.
От Гурьянова я её услышал первым.
– Нечестно будет там, товарищ майор, – возразил я.
Он поглядел на меня.
– Ковалёв, а ты понимаешь, что я тебя за это могу под трибунал отдать?
– За макет?
– За то, что ты мне через сутки перед выходом предлагаешь ломать боевую подготовку.
Он захлопнул тетрадь.
– У меня всё расписано. У меня на двадцать один день график, утверждённый комбригом, с подписью. У меня в графике полоса, полоса и ещё раз полоса, и мы к двадцать шестому выходим на шесть двадцать.
– На шесть двадцать вы выйдете, – обронил я. – А на правом берегу это не пригодится.
Гурьянов не ответил.
Он сидел на ящике, положив планшет на колени, и глядел на просеку.
Мимо прошли двое с ящиком, споткнулись, чуть не уронили и обложили друг друга шёпотом.
– Ковалёв, – обронил комбат. – Я тебе сейчас расскажу, а ты слушай и не перебивай.
– Слушаю вас.
– В июле, под Спас-Деменском, мы брали опорный пункт. Мы к нему готовились одиннадцать дней, у нас был макет в натуральную величину, мы по нему прошли сорок раз. Сорок, Ковалёв. Я лично считал.
Он потёр бритую голову.
– И мы пошли, и всё сломалось на второй минуте.
– А почему сломалось?
– Потому что у них перед дотом была канава. Обыкновенная водоотводная канава, метр глубиной. Её не было на аэрофотоснимке, потому что она заросла, и её не было на макете.
Он поглядел на меня.
– Люди в неё попадали. Все двенадцать человек, один за другим, потому что бежали по счёту и смотрели вперёд. Они там пролежали восемнадцать секунд.
– И что дальше?
– И восемнадцати секунд хватило, чтоб пулемёт перенёс огонь, – Гурьянов положил ладони на планшет. – У меня из двенадцати вышло четверо.
Он помолчал.
– Одна канава. Метр глубиной. После сорока заходов по точной копии.
Он поднялся.
– Сколько тебе надо времени?
– Три недели, – прикинул я.
Комбат поглядел на часы.
– У тебя пять дней, – отрезал он.
– Товарищ майор…
– Пять дней, Ковалёв, – отрезал он. – И не тут. Тут мы через сутки снимаемся.
– А где?
– На месте сосредоточения. Мы приходим двадцать шестого, а переправа не раньше первых чисел октября – пока подтянутся, пока разведают, пока средства подвезут. Вот тебе окно.
– Товарищ майор, разрешите ещё вопрос.
– Валяй, спрашивай.
– А почему вы соглашаетесь?
Гурьянов приподнял бровь.
– Ты меня отговариваешь, что ли?
– Никак нет. Я понять хочу.
Он поглядел на просеку, где грузилась третья рота.
– Оттого, что я про эту канаву третий месяц думаю, – ответил он. – Каждую ночь. И додумался ровно до одного: надо было её предвидеть.
– Её нельзя было предвидеть.
– Вот именно, – он повернулся ко мне. – Вот в этом всё и дело, Ковалёв. Её нельзя было предвидеть, и я это знаю, и мне от этого не легче, а тяжелее. Потому что выходит, что я всё сделал правильно и восемь человек всё равно легли.
Он помолчал.
– А ты мне вчера ночью написал, что предвидеть и не надо. Что надо приучить людей к тому, что будет непредвиденное.
– Так точно.
– Это, знаешь, первая мысль за три месяца, от которой мне легче.
Он сунул мне тетрадь.
– Людей дам после прибытия. Столько, сколько смогу оторвать от работ, а работ там будет много: нам ещё лодки конопатить.
– Есть, товарищ майор.
– И вот ещё что.
Он остановился.
– Взвод я тебе обратно не отдам.
Я молчал.
– Не потому, что не верю, – обронил Гурьянов. – А потому, что ты им сейчас нужен не как командир. Командиров у меня хватает, у меня Ткаченко хороший. А человек, который вот это придумывает, у меня один.
Он поглядел на меня.
– Так что ты, Ковалёв, у меня теперь при штабе. Официально.
– В какой должности?
– А ни в какой, – заключил комбат. – В штате такой должности нет. Ты у меня будешь тот, кто строит и портит.
В тот же день, к вечеру, я нашёл Ткаченко.
Он сидел у палатки и подшивал воротничок – медленно, неловко, левой рукой помогая правой, потому что после контузии у него ещё дрожали пальцы.
– Ткаченко, поди сюда.
– Товарищ старший сержант.
– Сядь и не вставай. У меня к тебе разговор не по службе.
Он опустился обратно и отложил гимнастёрку.
– Взвод у тебя, – произнес я. – И останется у тебя, я обратно не приду.
– Дык это ж…
– Ткаченко, слушай. Порядок, который мы завели, ты через месяц упростишь.
Он вскинулся.
– Не упрощу! – вскинулся он.
– Упростишь. Не со зла, – я сел на землю напротив. – Ты его не придумывал, значит, ты не знаешь, зачем в нём каждая мелочь. И когда тебе станет некогда, ты выкинешь то, что покажется лишним.
– А чего покажется лишним?
– Счёт вслух, – обронил я. – Он всегда первым кажется лишним. Потому что люди и так знают, кто где, и потому что вслух считать неудобно и голос садится.
Ткаченко подумал.
– А зачем он тогда нужен? – не понял Ткаченко.
– Затем, что на третьей минуте ты перестанешь знать, кто где, – пояснил я.
Он молчал.
– И вот тебе просьба, – прибавил я. – Не как командиру, а по-человечески. Когда решишь его выкинуть – сперва попробуй один заход без него и засеки время.
– И всё?
– И всё, – подтвердил я. – Больше ничего не прошу.
Ткаченко поднял гимнастёрку, повертел её и положил обратно.
– Товарищ старший сержант, а можно я спрошу?
– Спрашивай.
– Вы почему обратно не приходите? – не отставал он. – Взвод же вас ждёт.
Я поглядел на него.
Он спрашивал искренне – на лице у него не было ни укора, ни жалости.
– Потому что Гурьянов прав, – признал я. – Я вам сейчас нужен не как командир.
– А как же тогда?
– Как тот, кто строит. Чего строить – пока не знаю, узнаю на месте.
***
Снялись в ночь на восемнадцатое.
Колонна вышла из леса под Карачевом в час пятнадцать и до рассвета шла на запад с погашенными огнями.
Я сидел в кузове второй машины, между ящиками, и глядел, как в темноте проползают деревни.
Их было не разглядеть – только угадывались по запаху. Горелым пахло на подъезде к каждой.
К утру рассвело, и я увидел то, к чему за лето не привык и не привыкну никогда.
Деревни стояли трубами.
Я это уже видел под Орлом, и на дороге к Брянску, и теперь снова – то же самое, только гуще. Мы шли по местам, где немец простоял два года и уходил в этом августе, не торопясь, с толком.
Трубы, ямы, натоптанные тропинки, дым из-под земли.
На третьем часу пути колонна встала – впереди чинили мост, и к машинам сразу подошли бабы.
Они несли варёную картошку в тряпицах и меняли её на что придётся: на соль, на махорку, на нитки.
К нашему борту подошла одна, лет тридцати, в мужском пиджаке, подпоясанном верёвкой.
– Соль есть, сынки? – окликнула она.
– Нету соли, мать, – отозвался Гладышев. – Была, да вышла.
– А спички найдутся? – не отставала она.
– Спички дам, – откликнулся Гладышев.
Он полез в карман, достал коробок, отсыпал половину в подставленную ладонь и половину оставил себе.
Баба сунула ему в руки узелок с картошкой, и он взял, потому что не взять было нельзя.
– Мать, – окликнул Ткаченко. – А немец давно ушёл?
– В августе, – отозвалась она. – Двадцатого числа.
– И как уходил?
Она подумала.
– Тихо уходил, – припомнила она. – Мы думали, они жечь станут, у нас соседи говорили, что в Городище всё пожгли. А эти не жгли.
– Совсем не жгли?
– Совсем. Только колодец засыпали, а больше ничего. Мы уж радовались.
Я перегнулся через борт.
– Мать. А колодец у вас один был?
Она подняла на меня глаза.
– Один, – подтвердила она. – Он у нас на всю деревню один, ещё дедами копанный.
– И его засыпали?
– Засыпали. Землёй и камнями, доверху. Мы теперь на речку ходим, а до речки полторы версты.
Я слез с борта.
– Ковалёв, ты куда? – окликнул Ткаченко.
– Погоди минуту.
Я подошёл к бабе.
– Мать, вы его откапывать не пробовали? – насторожился я.
– Дык пробовали, – развела она руками. – Мужиков нету, – вздохнула она. – А мы вчетвером неделю копали и бросили. Он глубокий, там саженей шесть.
– И далеко успели?
– Аршина на два, не больше, – призналась она. – Земля-то мёрзлая не мёрзлая, а слежалась, и камни там, здоровые. Мы вчетвером неделю, а потом Дарья спину сорвала, и мы бросили.
Она поглядела на меня.
– А что?
Я поглядел на деревню – четыре двора и трубы.
– Мать, – выговорил я. – Вы туда больше не лазайте.
– Это отчего же?
– Оттого, что немцы колодцы просто так не засыпают, – объяснил я.
Она смотрела на меня, не понимая, и по лицу её было видно, что она уже прикидывает, не порченый ли я и не отойти ли подальше.
А я стоял и понимал совершенно отчётливо: колодец на всю деревню один, деревня без воды не живёт, и человек, который засыпал этот колодец, знал ровно две вещи.
Что его будут откапывать.
И что копать будут долго, потому что мужиков нет.
– Ткаченко! – окликнул я. – Пошли двоих к капитану Ляшко. Пусть доложит: в деревне засыпанный колодец, требуется проверка сапёрами.
– Дык мы ж уходим!
– Значит, пусть передаст по команде. Пусть оставят кого-нибудь из хозяйственной команды с запиской.
Я повернулся к бабе.
– Как деревня-то называется? – окликнул я.
– Малые Дворики, – отозвалась она. – Мы к Городищенскому сельсовету приписаны.
– Запомнил, мать. Малые Дворики.
Колонна тронулась через двадцать минут.
Я записал название в тетрадь – на последней странице, где у меня шли записи не по службе.
А ниже приписал:
«Он засыпал колодец, зная, что бабы станут откапывать.
Значит, он думает не про то, кто придёт с оружием.
Он думает про то, кто придёт с лопатой».
Про Малые Дворики я потом узнал в декабре, из письма.
Но об этом позже.
А в тот день мы прошли ещё сорок километров и к вечеру вышли к железной дороге.
Тут кончались Малые Дворики, кончался тыл и начиналось то, к чему нас везли.
Железная дорога была разрушена.
Не разбита бомбами – разрушена, методически, специальной машиной, которую немцы таскали за паровозом. Шпалы лежали переломанные точно посередине, все до одной, версту за верстой, а рельсы валялись рядом, изогнутые как проволока.
Колонна встала у переезда, пропуская встречный поток, и я слез размять ноги и прошёл вдоль полотна метров триста.
Триста метров – и ни одной целой шпалы.
Шум здесь был странный: на полотне работала команда, человек сорок, и они выдирали обломки ломами, и по всей насыпи стоял скрип и стук.
Работали в основном женщины.
Я постоял, поглядел, потом подошёл к пожилому мужчине в железнодорожной шинели, который что-то отмечал в тетради.
– Отец, а долго вам тут работы? – окликнул я.
Он поднял голову.
– До Гомеля, – уронил он.
– Это сколько вёрст?
– Двести с гаком, – прикинул он.
Я поглядел вдоль насыпи, где до горизонта тянулись переломанные шпалы.
– И все так?
– Все так, сынок, – подтвердил он. – Все двести с гаком.
Он захлопнул тетрадь.
– Оно, знаешь, обидно чего, – прибавил он. – Не то, что сломали. Ломать оно всякий дурак умеет. А то, что ломали с умом.
– Это как с умом?
– А так, что шпалу можно пополам, а можно на треть, – он показал руками. – Ежели на треть – её ещё поправить можно, обрезать да поставить. А ежели ровно посередине – она уже никуда, только на дрова. И они, паразиты, все ровно посередине бьют. Все двести вёрст.
Он поглядел на меня.
– Это ж кто-то сидел и думал, – подытожил он. – Кто-то сидел, считал и решил: бить посередине. Чтоб мы новые везли.
Я стоял и смотрел на переломанные шпалы.
И думал о том, что человек, который засыпал колодец в Малых Двориках, и человек, который велел бить шпалу посередине, – это, вообще говоря, один и тот же человек.
Не в смысле фамилии.
В смысле устройства головы.