Текст книги "Портрет художника в щенячестве"
Автор книги: Дилан Томас
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
Необыкновенный Кашлик
Однажды под вечер, в том самом августе, который был особенно ослепителен и горяч, за несколько лет до того, как я понял, что счастлив, Джордж Хупинг, которого мы прозвали Кашлик, Сидни Эванс, Дэн Девис и я на крыше грузовика катили на побережье. Грузовик был шестиколесный, высокий, и очень удобно было с него плевать в крыши обходящих машин и бросаться яблочными огрызками в женщин на обочине. Один огрызок угодил пониже спины мотоциклисту, тот прянул вбок, мы оцепенели, и у Джорджа Хупинга побелело лицо. Если мы его собьем, спокойно рассуждал я, пока мотоциклиста заносило на изгородь, это – насмерть, и меня вырвет на брюки, и, может, Эванса тоже, и всех нас арестуют и повесят, только Джорджу Хупингу ничего не будет, потому что он без яблока.
Но грузовик пролетел мимо, мотоциклист врезался в изгородь, встал, пригрозил нам вслед кулаком, и я ему помахал фуражкой.
– Зря махал, – сказал Сидни Эванс. – Теперь он узнает, из какой мы школы.
Сидни был умный, смуглый, деловой, и у него был бумажник и кошелек.
– Считай, мы уже не в школе.
– Меня попробуй отчисли, – сказал Дэн Девис. Он не собирался переходить в следующий класс: решил податься к отцу в овощную лавку – деньги зарабатывать.
У всех у нас были рюкзачки, кроме Джорджа Хупинга – ему мать дала бумажный сверток, и сверток все время разваливался, – и еще по чемодану. Я свой чемодан прикрыл плащом: там были инициалы «Н. Т.» и каждому понятно, что это чемодан моей сестры. Мы везли в грузовике две палатки, ящик с провизией, еще ящик с чайниками, ложками, ножами и вилками, керосиновую лампу, примус, одеяла и простыни, граммофон, три пластинки и скатерть, которую нам дала мать Джорджа Хупинга.
Мы ехали на две недели в Россили, в поля над пятимильным плавным лукоморьем. Сидни и Дэн там уже были прошлым летом, вернулись черные, понабрались выражений, без конца рассказывали про танцы ночью у костра, про песни в постелях до зари, про то, как пристарковатые девчонки из училища под гогот мальчишек нагишом загорали в скалах. А Джордж пока больше чем на одну ночь из дому не отлучался. Да и то, как он однажды признался мне в выходной, когда дождь лил ливмя и делать было нечего, и мы торчали в бане и до посинения гоняли его морских свинок вдоль лавок – и то не далеко уехал, гостил в Сент-Томасе, в трех милях, у тетки, которая видела сквозь стены и знала, что миссис Хоскин готовит на обед.
– Далеко еще? – спросил Джордж, тайком запихивая поглубже в сверток подтяжки и носки и провожая жадным взглядом зеленые поля, убегающие вдаль так, будто наш грузовик – и не грузовик вовсе, а плот с мотором на океанских волнах. Джорджа буквально от всего тошнило, даже от лакричных лепешек и шербета, и только я один знал, что летом он носит подштанники, на которых вышита красными нитками его фамилия.
– Далеко-далеко, – сказал Дэн.
– Тысячи миль, – сказал я. – Россили в Соединенных Штатах. Мы устроимся на скале, которую колышет на ветру.
– Прикрепим ее к дереву.
– Кашлик на такое дело пожертвует свои подтяжки, – сказал Сидни.
Грузовик взвыл на повороте.
– Оп-ля! Чувствуешь, Кашлик? На одном колесе! – А под нами, за полями и фермами, пуская на дальнем краю пушистый пароходный дымок, уже рассверкалось море.
– Видал, море внизу как сверкает, а, Дэн? – сказал я.
Джордж Хупинг притворился, что не замечает скользкого крена нашей крыши, устрашающей малости моря в далеком низу. Вцепившись в поручни, он сказал:
– А мой папа кита видел.
Он начал уверенно, но моментально сник. Надтреснутый дискант, в потугах нас убедить, сломался в неравной борьбе с ветром. Я понял – он сочиняет что-то такое, чтоб у нас волосы встали дыбом и проклятый грузовик встал бы как вкопанный.
– Твой отец травник – А дымок на горизонте кучерявился белым фонтанчиком, и кит его выпускал через нос, свой черный нос, нос накренившегося парохода.
– И где он его держит, а, Кашлик? В бане?
– Он его в Мадагаскаре видел. У него клыки – вот как отсюда до… до…
– Как отсюда до Мадагаскара!
Но крутой подъем прервал начатый рассказ. Джордж забыл о подвигах папаши – нудного маленького человечка в ермолке и альпаковом пиджачке, день-деньской, бубня, простаивающего в набитой травами лавке, где страдающие радикулитом старцы и попавшие в беду девицы в сумраке ждали его консультаций – и, не отрывая глаз от несущейся на нас громады, ухватился за меня, за Дэна.
– Скорость пятьдесят миль!
– Тормоза отказали, Кашлик!
Как он метнулся от нас, как вцепился обеими руками в поручни – он тянул, он дрожал, он ногой пинал стоящий сзади ящик – и он провел грузовик за поворот, мимо каменного забора, вверх, по более пологому склону, к воротам развалющей фермы.
Сразу, от самых ворот вниз, к пляжу, сбегала тропа. Был прилив, и мы слышали плеск моря. Четыре мальчика на крыше – высокий, смуглый, с правильными чертами и речью, хорошо одетый, светский человек; с красными цевками, торчащими из обтрепавшихся, коротких рукавов, рыжий нескладеха; сутулый очкарик с зачаточным брюшком, вечно развязывающимися шнурками, невероятной походкой; и тощий, быстрый, маленький, вечно перепачканный, кучерявый – увидели впереди свой новый дом на две недели: густые, колкие изгороди – вместо стен; вместо сада – море; сортиром – зеленый овраг, и в самой середке – истрепанное ветром дерево.
Я помогал Дэну разгружаться, пока Сидни расплачивался с водителем, а Джордж бился с калиткой, заглядевшись на отделенных ею уток. И грузовик укатил.
– Давайте построим палатки возле дерева! – сказал Джордж.
– Поставим, – сказал Сидни, отпирая для него калитку.
И мы их поставили – в уголку, от ветра подальше.
– Кто-то должен разжечь примус, – сказал Сидни, и, после того как Джордж обжег себе пальцы, мы уселись возле спальной палатки и говорили про автомобили и радовались, что мы на воле, вместе; мы лениво наслаждались, и все мы помнили, что море плещет о скалы совсем близко внизу и потом откатывает и катит вдаль, а завтра мы будем купаться, играть в мяч и, может быть, мы встретим трех девочек. Старшая – для Сидни, самая некрасивая – для Дэна, самая младшая – для меня. Джордж, разговаривая с девочками, разобьет очки. Слепой как крот, он будет вынужден уйти и наутро скажет: «Простите, что вас бросил, я одно дело вспомнил».
Был шестой час. Папа с мамой кончили пить чай; убрали со стола тарелочки со знаменитыми замками. Папа с газетой, мама с моим носком в неясной сизой дымке уплывали наискось влево, в гору, на какую-то дачу и оттуда слушали дальние детские возгласы над теннисным кортом и думали о том, где и что делает их сын. А я был сам по себе, с друзьями, в поле, жевал былинку и говорил: «Демпси сделает его одной левой» – и думал про то, как огромный кит, которого никогда не видел отец Джорджа, взбивает морскую гладь или горой уходит вниз, под воду.
– Спорим, я первый поле перебегу!
Мы с Дэном побежали по коровьим лепешкам, Джордж пыхтел сзади.
– Пошли к морю.
Сидни – в защитных шортах, как воин – провел нас через плетень с одного поля на другое, ниже, в лес и по вереску, на опушку, к краю обрыва, где дрались возле палатки двое здоровенных малых. Один другого, я видел, укусил за ногу, ловко, свирепо они надавали друг другу по морде, один увернулся, другой наскочил, уложил его ничком. Я узнал Паяльника и Черепушку.
– Привет, Паяльник, Черепушка! – сказал Дэн.
Черепушка завел руку Паяльника за спину, разок-другой ее дерганул и, улыбаясь, поднялся.
– Привет, ребята! Привет, Кашлик! Как твой папаша?
– Спасибо, хорошо.
Паяльник лежа щупал ушибленные кости.
– Привет, ребята! Как ваши папаши?
Они были больше и хуже всех в школе. Каждый божий день они ловили меня до уроков, совали в мусорную корзину и корзину ставили учителю на стол. Иногда мне удавалось выбраться, иногда нет. Паяльник был тощий, Черепушка толстый.
– Мы разбили лагерь на Баттонс-филд, – сказал Сидни.
– А мы тут курс лечения проходим, – сказал Черепушка. – Ну, как наш Кашлик? Дает ему папа пилюли?
Мы собрались на берег – Дэн, Сидни, и Джордж, и я, – мы хотели побыть вместе, друг с другом, бродить, орать у самого моря, бросать в волны камешки, вспоминать разные приключения и наживать новые, чтоб потом было еще о чем вспоминать.
– Мы с вами, – сказал Черепушка.
Он взял под ручку Паяльника, и они пошли за нами, передразнивая разлаженную походку Кашлика и охлестывая прутиками траву.
Дэн спросил с надеждой:
– Вы сюда надолго, Паяльник и Черепушка?
– На две недели, как отдать, Дэвис, Томас, Эванс и Хупинг.
Мы дошли до Мьюслейда, бросились на песок, и я стал его собирать и просеивать между пальцев, а Джордж сквозь свои двойные линзы смотрел неотрывно на море, и Сидни и Дэн ссыпали ему на ноги песок, а Паяльник и Черепушка сидели рядом, как двое стражников.
– Мы хотели было в Ниццу податься, – сказал Паяльник, и он ее срифмовал с чечевицей и ткнул Черепушку под ребра, – но здесь воздух для цвета лица пользительней.
– Почище, чем травки, действует, – сказал Черепушка.
В восторге от своего поразительного остроумия, они снова боролись, кусались, бросали друг другу в глаза песком, пока не полегли от смеха, и Черепушка стал утирать кровь из носа бумажной салфеткой. Джордж лежал укрытый песком по пояс. Я смотрел, как море медленно скользит прочь и над ним ссорятся чайки, а солнце начинает смирно сползать к закату.
– Гляньте на Кашлика, – сказал Паяльник. – Правда, необыкновенный? Из песка растет! У Кашлика нету ног.
– Бедный Кашлик, – сказал Черепушка. – Самый необыкновенный мальчик на свете.
– Необыкновенный, – сказали они хором. – Необыкновенный, необыкновенный, необыкновенный.
И они сочинили песню и дирижировали своими прутиками.
– Он не мо-жет плавать.
– Он не мо-жет бегать.
– Он не мо-жет учиться.
– Не мо-жет мяч гонять.
– Не мо-жет в лапту играть.
– Не мо-жет писать.
Джордж стряхнул с себя песок:
– Могу!
– Плавать можешь?
– Бегать можешь?
– Мяч гонять можешь?
– Отстаньте вы от него, – сказал Дэн.
Они, сопя, вплотную на нас надвинулись. Море убегало уже во всю прыть. Мрачным голосом, грозя пальцем, Паяльник сказал:
– Ну, по всей правде, Кашлик, ты необыкновенный? Очень даже необыкновенный? Говори – да или нет?
– Без всяких – да или нет? – сказал Черепушка.
– Нет, – сказал Кашлик. – Я могу плавать, и могу бегать, и я умею играть в крикет. Я никого не боюсь.
Я сказал:
– Он в прошлом году был вторым в классе.
– О! Значит, он необыкновенный. Нет? Был вторым, может и первым заделаться. Хотя это ж чересчур обыкновенно. Кашлик пусть остается вторым.
– Ответ получен, – сказал Черепушка. – Кашлик необыкновенный!
И опять они запели.
– Он отлично бегает, – сказал Дэн.
– Это еще доказать надо. Мы вот с Черепушкой сегодня все Россили пробежали. Черепушка не даст соврать.
– До последнего сантиметрика.
– Может, Кашлик тоже пробежит?
– И пробегу, – сказал Джордж.
– Ну валяй.
– Не хочу.
– Необыкновенный Кашлик не может бегать, – пели они, – не может, не может, не может.
Три девочки, все милые, все в белых коротеньких брючках, держась за руки, появились из-за скал. Руки, ноги и шеи у всех у них были шоколадного цвета. Они улыбались, и я видел сверкание зубов. Они ступили на песок, и Паяльник с Черепушкой заткнулись. Сидни пригладил волосы, встал, небрежно сунул руки в карманы и шагнул к девушкам, а те, стоя тесно рядышком, коричневые, золотые, не слишком внимательно любовались закатом, теребили шарфики и улыбались друг дружке. Сидни остановился перед ними, осклабился:
– Привет, Гуинет! Ты меня не узнаешь?
– Ах, скажи-ите, – шепнул Дэн у меня над ухом и комически откозырял Кашлику, все не отрывавшему глаз от убегавшего моря.
– Какой сюрприз! – сказала самая высокая девочка. Легкими, летающими жестами, будто раздавала цветы, она представила Пегги и Джин. Я прикинул: без толстой Пегги – кривоватые ноги, стрижка под мальчика – я могу легко обойтись, она явно для Дэна; Сиднина Гуинет, роскошная штучка лет аж шестнадцати, неприступна и безукоризненна, как девица из магазина Бена Эвана; а вот Джин, застенчивая, кудрявая, с соломенными волосами, создана для меня. Мы с Дэном медленно двинулись к девочкам.
Я выдал два замечания: «Помни, Сидни, двоеженство запрещено» и «Простите, не успели подать вам прилив».
Джин улыбнулась, ввинчивая пятку в песок, а я приподнял кепку:
– Привет!
Кепка свалилась к ее ногам. Я нагнулся, и три куска сахара высыпались у меня из кармана.
– Я лошадь кормил, – сказал я и покраснел, потому что все три девочки расхохотались.
Можно было расшаркаться, широко метя песок кепкой, послать им непринужденный воздушный поцелуй, назвать сеньоритами и наверняка заставить их улыбнуться. Или, например, стать в отдалении, это даже лучше, волосы мои развевал бы ветер, хотя ветра в тот вечер не было и помину, и, окутанный тайной, я бы разглядывал солнце, гордо не удостаивая девочек ни единым словом. Но конечно, у меня горели бы уши, и внутри меня сосала бы пустота, внутри меня переполняли бы голоса, гудели, как в раковине. «Скорей, скорей что-нибудь им скажи, пока не ушли!» – надсаживался бы самый настойчивый голос, нарушая томительное молчание, пока я стоял бы, как Валентино,[7]7
Рудольф Валентино (1895–1926) – американский актер, кинозвезда, тип «латинского любовника», рокового соблазнителя.
[Закрыть] на краю ослепительной невидимой песчаной арены.
– Правда, тут здорово! – сказал я.
Я обращался к одной только Джин. Вот она любовь, думал я, когда она кивнула головкой, откинула кудри, сказала:
– Лучше даже, чем в Портколе.
Паяльник и Черепушка были два бандита из ночного кошмара. Я про них забыл, когда мы с Джин стали подниматься в скалы, но я оглянулся, чтобы проверить, не цепляются ли они снова к Джорджу, не дерутся ли между собой, и увидел, как Джордж скрывается за утесом, а они внизу разговаривают с Сидни и с девочками.
– Тебя как зовут?
Я сказал.
– Валлийское имя, – сказала она.
– Вот у тебя имя красивое.
– Ну! Самое обыкновенное.
– Я тебя увижу еще?
– Если хочешь.
– Конечно хочу! Можно завтра утром вместе пойти купаться. Или орлиные яйца искать. Здесь орлы водятся, ты знала?
– Нет, – сказала она. – А кто этот красивый мальчик, высокий и брюки грязные?
– Вовсе он не красивый, это Паяльник. Он в жизни не моется, не причесывается и вообще хулиган и врун.
– А по-моему, он красивый.
Мы пошли на Баттонс-филд, я показал ей наши палатки изнутри, дал яблоко из запасов Джорджа.
– Мне бы сигаретку, – сказала она.
Уже стемнело, когда пришли остальные. Паяльник и Черепушка оба держались за ручку с Гуинет, Сидни шел с Пегги, а сзади, посвистывая, руки в карманах, шел Дэн.
– Вот это парочка, – сказал Паяльник. – Сидят наедине и хоть бы за ручки взялись. Тебе лечиться надо, – сказал он мне.
– Эдак род людской переведется! – сказал Черепушка.
– Ой, да ну тебя! – сказала Гуинет. Она его отпихнула, но она хохотала, и она ничего не сказала, когда он облапил ее.
– Не развести ли нам огонек? – сказал Паяльник.
Джин всплеснула руками, как актриса. Я знал, конечно, что ее люблю, но мне абсолютно не нравилось все, что она говорила и делала.
– А кто будет разводить?
– Пускай он, у него получится. – И она ткнула в меня пальцем.
Мы с Дэном собрали хворост, и к тому времени, когда совсем стемнело, у нас уже трещало пламя. В спальной палатке, прижавшись друг к другу, сидели Паяльник и Джин. Ее золотистая головка была у него на плече. Рядом шушукались Черепушка и Гуинет. Бедный Сидни держал за руку Пегги.
– Теплая компашка, а? – сказал я, глядя, как Джин улыбается огненной тьме.
– Потяни меня за палец, – сказал Дэн.
Мы сидели у костра на краю луга. Совсем далеко, отступив, еще шумело море. Мы слушали голоса ночных птиц: «У-у! У-у!»
– Не люблю я этих сов. Глаза могут выцарапать! – сказал Дэн, чтобы не слышать тихого говора в палатке. Хохот Гуинет проплыл по ставшему вдруг из черного лунным лугу, но Джин, сидя с этим чудовищем в теплой укромности, молчала и улыбалась. Я знал: ее ручка в руке Паяльника.
– Ох эти женщины, – сказал я.
Дэн сплюнул в костер.
Мы, старые, одинокие, чуждые желаниям, сидели в ночи, когда в световой круг призраком вошел Джордж и так стоял, дрожа, пока я не сказал:
– Где ты был? Куда запропастился? Чего дрожишь? Паяльник и Черепушка выглянули из палатки.
– А, Кашлик, привет! Как твой папаша? Ты где это шлялся? Где тебя носило?
Джордж Хупинг еле стоял на ногах. Я протянул было руку – его поддержать, но он ее оттолкнул.
– Я пробежал Россили! До последнего сантиметрика! Вы говорили, я не могу, а я пробежал! Я все время бежал!
В палатке поставили на патефон пластинку. «Нет, нет, Наннет».
– Все время бежал? В темноте, а, Кашлик?
– И – спорим – побыстрей вас бежал! – сказал Джордж.
– Это уж точно, – сказал Паяльник.
– Ты что думаешь, мы десять километров бежали? – сказал Черепушка.
Пластинку сменили на «Чай для двоих».
– Слыхали? Вот это да! Вот это необыкновенно! Я ж говорю – необыкновенный Кашлик. Всю ночь бежать!
– Необыкновенный, необыкновенный, необыкновенный Кашлик! – сказали они в один голос.
Как один человек о двух головах, они тянулись из палатки во тьму следом за собственным гоготом. А когда я опять оглянулся на Джорджа, он лежал навзничь и крепко спал в высокой траве и пламя подбиралось к его волосам.
Ну прямо щенки
Забившись от ветра под железнодорожную арку, я одиноко смотрел на далеко убегавший в ранние сумерки грязный песок – несколько мальчишек, две-три торопливых парочки на берегу, – когда двое молодых людей как из-под земли выросли рядом и спички, чиркнув, озарили лица под кепками в крупную клетку.
У одного была симпатичная физиономия: брови, смешно спешащие к вискам, глаза темные, теплые, глубоко посаженные, простодушные, и пухлый, мягкий рот. У другого – боксерский нос и тяжелый подбородок в рыжей щетине.
Мы смотрели, как выбегают из маслянистого моря мальчишки. Голоса взрывались под гулкой аркой и таяли. Потом скрылись из виду парочки. Влюбленные исчезли за дюнами, лежали теперь среди мятых жестянок и бутылок ушедшего лета, овеваемые старой бумагой, и поблизости не осталось ни единой разумной души. Незнакомцы жались по стенке, глубоко засунув руки в карманы, посверкивали сигаретами и смотрели, наверно, в загустевавшую над пустынным песком темноту, а может, у них были закрыты глаза.
Сотрясая наше прибежище, громыхнул наверху поезд. Над берегом вслед исчезающему составу слетелись кучевые дымные облака – пустотелые огромные птицы на рваных, черных, как туннели, крыльях – и тотчас лениво рассыпались; сквозь воздушное сито просеялась сажа и ссыпала на песок искры, на полпути заглатываемые влажной тьмой. Прошлой ночью быстрые маленькие оборванцы гнулись тут и цеплялись за шпалы, и прошлепал пять километров вдоль рельс одинокий торжественный мусорщик с мятым мешком из-под угля и железной клюкой. Теперь они спали, подоткнутые рогожей, на запасном пути, на платформе с углем, сунув головы в корзины, с соломой в бородах, или валялись на свалке у пивной «Фишгард», где доплясываются до каталажки любители денатурата и женщины кулями тряпья застревают в дверях и в проемах сочащихся стен и ждут сутенеров или пожарников. Ночь разгулялась вовсю. Ветер переменился. Стал накрапывать дождик. Отступал вслед за морем песок. Мы стояли в зябком, зыбком укрытии и слышали задушливое бормотание города, маневры товарняков, сирену на пристани, дальнюю перекличку осипших трамваев, сиротливый собачий лай, неопределимые звуки: цоканье по железу, скрип отдаленного дерева, хлопанье двери там, где заведомо не было дома, закашлявшийся, как овца, мотор на горе.
Высеченные из камня сквозной арки, две курящие статуи в кепках, без воротников – смотритель, свидетель, – стояли рядом со мной, без пути, без дела, на краю хлещущей, почти зимней ночи. Я подержал спичку так, чтоб и они увидели мое лицо в нервных театральных тенях, глаза, таинственно запавшие на пугающей, наверно, бледности, чтоб мой юный облик всколыхнул их воображение: пусть призадумаются, кто я такой, пока я тут ломаю себе голову над тем, каким их ветром сюда занесло.
Почему молодой человек с тихим лицом, с бровями прирученного черта, стоит как зажавшее в зубах светляка каменное изваяние? Такому бы ласковую подружку, чтоб журила, таскала бы плакать вместе в кино, и детишек, скачущих на Родни-стрит по веселой кухне. Зачем стоять и молчать под аркой кошмарной ночью отжившего гнусного лета, когда девушки ждут, готовые вспыхнуть и загореться, в ночном кафе Раббиотти, а в баре «Прибрежный» играют в кегли и полыхает камин, и там та смуглая нежная девочка с разного цвета глазами, и открыты все биллиардные, и только в одну, на Главной улице, не пускают без галстука, и в запертых парках ждут крытые пустые эстрады, а через забор перемахнуть пара пустяков?
Где-то в ночи направо били башенные часы, били много раз, я не сосчитал.
А этому, в двух шагах от меня, – ему бы горланить на улице, подпирать по забегаловкам стойки, хвастаться, ругаться и драться, шушукаться на скачках с букмекерами. Вот что ему бы шло. Зачем же ежиться тут рядом со мной и с этим печальным типом, слушать, как мы дышим, как шуршит море, и ветер гонит сквозь арку песок, и звякает цепью пес, и стонет туманный горн, и где-то за тридевять земель прогромыхивает трамвай? Зачем смотреть, как вспыхивает спичка, вырывая из темноты мальчишеское пристальное лицо, и маяк величаво поводит лучом, – зачем, когда дрогнущий, мокнущий город, пабы, клубы, притоны, арки близ променада кишат друзьями и недругами? Играл бы себе при свечке в очко на дровяном складе.
В низких домиках усаживались ужинать под грохот радио, дочкин хахаль дожидался за стенкой. У соседей читали газету и разжаривали остывшую с обеда картошку. Повыше играли в карты. На самой горе принимали гостей, неплотно задернув в гостиной шторы. А с остывшего края этой веселой ночи в мой слух натекало море.
Один из незнакомцев сказал неожиданно высоким, звонким голосом:
– И чего мы тут не видели?
– Арку говенную, – сказал другой.
– А ведь холодно, – сказал я.
– Да, не очень уютно, – сказал высокий голос того, невидимого теперь, с приятным лицом. – Приходилось бывать в отелях и поприличней.
– В «Савой» бы сейчас, – отозвался другой. Мы долго молчали.
– И часто ты тут стоишь? – спросил приятный. У него, похоже, так и не ломался голос.
– Нет, в первый раз. Иногда я под Бринмиллской аркой стою.
– А старый пирс не пробовал?
– В дождь не очень-то там постоишь.
– Ну, я думал под балками.
– Нет, никогда там не был.
– Том каждое воскресенье под пирсом, – сказал мордастый обиженно, – а мне ему в бумажке обед таскать.
– Опять поезд, – сказал я. Он раскатился над нами, громыхнул аркой, пронзил нас взвизгом колес, оглушил, ослепил искрами, смял жуткой тяжестью, так что очнулись мы уже сплюснутые и черные в арочной братской могиле. Провалившись во тьму, город лишился голоса. Трамваи дотренькались до немоты. Море втихую отстирывало пятна доков. В живых оставались мы трое.
Один сказал:
– Нет, без дома это не жизнь.
– Так у вас дома нет? – спросил я.
– Почему, есть, конечно.
– И у меня есть.
– А я живу возле Гуимдонкинского парка, – сказал я.
– Том и в темном парке любит посидеть. Говорит, сов слушает.
– У меня знакомый есть, он в деревне жил, под Бриджендом, – сказал Том, – так там во время войны строили укрепления и всех птиц перепортили. Этот мой знакомый говорит, кукушку и петуха из Бридженда всегда отличишь. Кукушка вообще невесть что несет, а петух кричит: «Кухерхерку!».
– Херку! – оживилась арка.
– Тебе-то зачем под аркой торчать? – сказал Том. – Дома тепло. Занавески задернул и сиди себе уютно у огонька. Сегодня по радио Грейси.[8]8
Грейси Филдз (1880–1946) – популярная певица 1930-х гг.
[Закрыть] Чем шляться под луной.
– Я не хочу домой, не хочу у огонька. Мне там делать нечего, я не хочу ложиться спать. Я люблю так стоять и ничего не делать, в темноте, один.
И правда. Я был ночной одинокий бродяга. Я любил слоняться за полночь, в дождь, когда выцвели окна, а я один, живой, бреду по безлюдью, по лоснящимся рельсам на пустой Главной улице, под огромной, пригорюнившейся над дрогнущим шпилем луной. Никогда я так живо не чувствовал себя частицей всего обрушившегося на меня мироздания, никогда меня так не распирала любовь, и гордость, и жалость, и печаль, и я был не только я, я в себе чувствовал сразу все – живую землю, на которой я был призван страдать, чужие миры, Марс, Венеру, Паяльника и Черепушку, и все они были во мне – далекие китайцы, надменные девушки и сговорчивые, и солдаты, громилы, полицейские, и капризные, бдительные покупатели старых книг, и злые оборвыши, попрошайничающие возле музея, и гордые, неподступные павы, длинноного плывущие из модных лавок в колыхании шелков, сквозь сверкание стекла и стали. Я набредал на развалины в богатом квартале, я заходил в пустые гостиные, застывал на лестнице, смотрел сквозь выбитые окна на море, или я ни на что не смотрел, или смотрел, как один за другим гаснут на улице фонари. Или я заходил в недостроенный дом, где застряло между стропилами небо, где хоронятся кошки и голым скелетом спальни бренчит ветер.
– Вот вы говорите, – сказал я, – а сами почему не дома?
– Я не хочу домой, – сказал Том.
– И я не то чтобы очень, – сказал его приятель.
Вспыхнула спичка, их головы качнулись, расплылись по стене, зыбкие тени быков и балок стали больше, стали меньше. Том начал свой рассказ. Я задумался еще об одном незнакомце, который, бредя по песку мимо арки, вдруг услышит звонкий голос откуда-то из дыры.
Я думал про этого человека, как он от страха пригнется, отпрянет, как обманывающий финтом футболист кинется сквозь шершавую тьму к огням за полотном, и я пропустил начало рассказа и вспомнил про голос Тома уже на середине фразы.
– …к ним подошли и говорим: «Какая прекрасная погода». А уж чего там прекрасного. Вокруг ни души. Мы спросили, как их звать, они спросили, как нас. Ну мы, значит, идем. Уолтер им травит про веселую вечеринку в Мельбе, про то, что там творилось в женской уборной. Теноров выкуривали как крыс.
– Ну и как их звали? – спросил я.
– Дорис и Норма, – сказал Уолтер.
– И мы пошли к дюнам, – сказал Том. – Уолтер с Дорис, я с Нормой. Норма работала в прачечной. Идем, разговариваем, то-се, и всего-то несколько минут мы шли, а я уже чувствую, Господи, что по уши влюбился в девчонку, хоть она вовсе не красавица.
Он ее описал. Я отчетливо ее себе представил. Круглое, милое лицо, веселые карие глаза, добрый теплый рот, густая стрижка, толстые ноги, широкий зад, явные с первых слов Тома, чинно поплыли по песку – платье в горошек под промозглой моросью, на красных руках модные перчатки, золотой поясок, за который заткнут газовый платочек, синяя сумка: письма, бутерброды, билет на автобус, шиллинг.
– Дорис – та красивая была, – сказал Том. – Нарядная, подтянутая, острая вся, как нож. Мне было двадцать шесть. Я в жизни пока не влюблялся, иду вдоль Тоу по песку, глазею на Норму и пальцем не смею перчатки ее коснуться. А Уолтер уже обнимает Дорис.
Они укрылись в дюнах. На них тотчас свалилась ночь. Уолтер подступался к Дорис, лапал ее, шутил, а Том сидел рядом с Нормой и, расхрабрившись, держал ее руку в холодной перчатке и поверял все свои тайны. Сколько ему лет, какая у него работа. Вечерком он любит посидеть за хорошей книжкой. Выяснилось, что Норма любит танцы. Совпадение: он тоже. Оказалось, что Норма и Дорис сестры. «Вот бы никогда не подумал. Ты такая красивая, я тебя люблю».
Кончилась ночь рассказов под аркой. Началась ночь любви среди дюн. Арка выросла до неба. Рядом, затаясь во тьме, молчал город. Я своднически подглядывал из-за куста, как Том кладет руку на грудь Норме. «Нет, не надо!» Уолтер и Дорис тихо лежат рядом. Слышно, как муха пролетит.
– И что интересно, – сказал Том, – скоро мы все уселись в кружок на песке и улыбались друг дружке. А потом тихо сдвинулись по песку в темноте, без единого слова. И Дорис лежала со мной, а Норма была с Уолтером.
– Зачем же было меняться, если вы полюбили ее? – спросил я.
– Сам не понимаю, – сказал Том. – Каждую ночь все думаю, думаю.
– Это в октябре было, – сказал Уолтер.
И Том продолжал:
– Мы их до июля, считай, не видели. Я не мог поглядеть в глаза Норме. А тут они обе на нас подали на отцовство, а мистеру Льюису, мировому судье, восемьдесят лет, и он глухой как тетерев. Приложил к уху трубку, а Норма и Дорис показания давали. Потом давали показания мы, и он совсем запутался. В конце концов покачал головой, ткнул в нас трубкой и говорит: «Ну прямо щенки!»
Вдруг я вспомнил, как холодно. Стал растирать закоченевшие пальцы. Господи! Всю ночь проторчать на холоде. Слушать длинный, несуразный рассказ студеной, арочной, арктической ночью.
– И что потом? – спросил я.
Уолтер ответил:
– Я женился на Норме, а Том на Дорис. Мы обязаны были поступить с ними по-честному, верно? Вот Том и не хочет домой. Всегда только под утро домой приходит. А я уж с ним за компанию, чтоб не скучал. Он мой брат.
Мне было до дому десять минут бегом. Я поднял воротник, натянул на уши шапку.
– И что интересно, – сказал Том, – я люблю Норму, а Уолтер не любит Норму и не любит Дорис. У нас двое прекрасных парней. Я своего назвал Норман.
Мы пожали друг другу руки.
– Ну пока, – сказал Уолтер.
– Я всегда где-нибудь тут, – сказал Том.
– Покедова бонжур!
Я выскочил из-под арки, махнул через Трафальгар-террас и дунул вверх по крутой улице.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.