Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 30 декабря 2016, 12:50


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Прав человек, котором у не хочется идти на выборы или митинги. Прав и тот, кому хочется идти на митинг, ибо этот митинг отвлекает его от ненужного труда (но первый более прав, ибо воздерживается и от труда, и от митинга). Прав человек, лежащий на печи: от его лежания на печи для человечества больше пользы, чем от несчастного живого механизма, завинчивающего винтики на конвейере. С этого конвейера сойдет машина, которая изгадит мир выхолопами, кого-нибудь задавит или кого-нибудь доставит не туда. «Не туда» – потому что любое место, кроме лежанки, является ложным адресом: нигде больше не будет хорошо. Нельзя называть это русской ленью: русский человек ни в коем случае не ленив. Он страшно трудолюбив, ибо нет ничего труднее сосредоточенности. Но результат его труда неочевиден и тонок, и потому Запад, стремительно летящий в свою бездну, тщетно завидует нашей медлительности. Он движется очень быстро, но к пропасти; мы движемся по кругу, но этот круг переживет всех.

И не нужно отвлекать зрителей от тех странных перешептываний, задумчивого шелеста или просто неподвижной медитации, на которых они сосредоточены на всем протяжении спектаклей. Там, на сцене, гремят витии, идет журнальная война, а во глубине зрительного зала вековая тишина, нарушаемая лишь смешками на галерке. Эти смешки тоже зачем-то нужны: все лучше, чем перестраивать театр.

Перестроить его нельзя. Он рухнет.

Это же относится к мирозданию в целом.

Вот это очень похоже на правду; любым переменам в России препятствует, как у Стругацких, само «гомеостатическое мироздание». Вероятно, для развития остального мира Россия должна быть улавливающим тупиком или неподвижным позвоночником. Наш цикл обеспечивает линейность его развития: сознание высокое и гордое, хотя жизнь не слишком комфортная.

Этика Пушкина

Россия перед Пушкиным в тяжком долгу. Даже сейчас, спустя сто семьдесят шесть лет после его смерти, мы не поняли и даже приблизительно не сформулировали его этическую систему. Связано это, возможно, с тем, что она и так нам понятна: ведь Пушкин – наш Христос, та самая христологическая фигура, что обязательно обнаруживается в основе всякой национальной философии, культуры и нравственности. Мы следуем ему бессознательно, а сформулировать, что такое наш этический кодекс, нам так же трудно, как христианину объяснить в разговоре с варваром, что такое христианство. Он до него дошел, дострадался – или его, как некоторых счастливцев, внезапно озарило, – но пересказать этот опыт нельзя. Или, по крайней мере, для этого надо обладать литературным талантом Блаженного Августина, который не столько разъясняет веру, сколько настраивает читательский слух и зрение, чтобы эта вера стала понятна. Точно так же и Пушкин – ничего не проповедует прямо, при всей своей афористичности; просто, читая его, мы развиваем в себе те качества, которые соответствуют русскому образу жизни, позволяют выжить тут, и сохранить человечность, и полно реализоваться. Но в чем именно состоит эта пушкинская нравственная система – сформулировать крайне трудно, и даже Лев Толстой, пытаясь объяснить в «Войне и мире», как именно русские побеждают любого противника, все чаще прибегает к показу, а не к пересказу. Философия ему тоже отлично удается (защитим его, скажем, от Флобера, рекомендовавшего все философские отступления убрать), но она столь непривычна, что над ней предпочитают не задумываться: пишут, что он заблуждался или подражал Шопенгауэру. А ведь философия простая, самая что ни на есть пушкинская, и только благодаря этим принципам Россия выживает и торжествует.

Во-первых, в пушкинской системе ценностей честь выше всего, потому что это система аристократическая, а не разночинская. Писал об этом внятно один Мережковский, доказывая, что взгляды Пушкина – вообще взгляды аристократа, а не интеллигента. Искусство не служит пользе. Польза вообще скучна, смешна, презренна. Высшая цель человека – служение прекрасному, потому что одно только прекрасное по-настоящему интересно и, сверх того, безотносительно. Красота, полнота выражения, эмоциональная сила – вот безошибочно определяемые ценности. Мораль относительна и всегда искусственна. Мораль придумали те, кто хочет служить правилам, а не людям; те, кто лишен совести и музыкального слуха. Мораль – свод правил, применимость которых ограниченна и всегда спорна. Действовать следует исходя не из правил, а из «единой разве совести» (Борис Годунов) и обязательств чести.

Правоты нет, как нет предопределенного победителя ни в одном споре; Пушкин, как точно заметил Синявский, всегда любуется обеими сражающимися сторонами. Воинская доблесть заключается не в храбрости (колебаний не знают только тупицы), а в презрении к смерти и в полноте самопожертвования. Побеждает тот, кто меньше себя жалеет, кто меньше рассчитывает и больше жертвует. Величие заключается именно в полноте реализации, в масштабе жертвы, в дерзании.

Пушкинская этика, в которой важен не вектор, а масштаб, не правота, а сила духа и готовность идти до конца, многих отпугивала. Директор лицея Энгельгардт говорил и писал, что более пустой, более страшной и безнравственной души не видел: нам, привыкшим к сусальному образу доброго и веселого Пушкина, так же трудно вместить и понять это определение, как человеку, отравленному разговорами о доброте и душевности христианства, трудно понять слова Евангелия от Матфея 25:29: «ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет». У Толстого Наташа говорит это о Соне, и многие читатели, я знаю, на стороне Сони – именно потому, что за Наташей стоит полнота жизни, сила, решимость, а это не всякому нравится и далеко не легко переживается окружающими. Но Евангелие жестоко, а не только милосердно; и этика Пушкина многим кажется холодной, пустой, жестокой – именно потому, что это этика силы и решимости. Но Россия – такая страна, что в ней не выжить иначе. Тут ценится не правота, которой, в общем, и не бывает, а готовность все, включая жизнь, отдать во имя собственного понимания вещей. Пушкин этому учил – и так поступил; и победа его абсолютна.

Все еще сложнее с пушкинской концепцией истории, которая расходится с любыми идеологическими догмами. Это концепция сугубо русская, к другим народам вряд ли приложимая, но Пушкин ведь и стал первым поэтом именно в России, в прочем мире его влияние куда меньше, да и законы истории там другие. У каждой нации свой путь и своя схема. Народ в пушкинской концепции – стихия; как стихия, он бывает тих и смирен, а бывает жесток и неудержим, и сила эта так же неудержима, беспощадна и жестока, как разгул природы, как наводнение, столь похожее в «Медном всаднике» на бунт в «Капитанской дочке». Бунт возникает не по нравственным либо идеологическим, а по объективным, если угодно, природным причинам. Схема русской государственности дана в «Медном всаднике»: это гранитный европейский город на болоте. Город и болото живут по принципиально разным правилам. Болото можно подавить – и это подавление может длиться хоть столетие, но «порабощенная Нева» неизбежно взбунтуется, и жертвой ее станет не царь, не дворец, но маленький человек, Евгений. Евгений погибает не потому, что Петр решил «в Европу прорубить окно», а потому, что построенный Петром город и его же схема управления страной никак не рассчитаны на контакт с массой. Масса до времени терпит, а потом устраивает пугачевский бунт; Нева терпит, но устраивает наводнение. Другой город, в котором стихия имела бы свои права, тут не предусмотрен, хотя именно его строительство могло бы изменить, переломить данную историческую матрицу. Пушкин предпочитает жить и работать в Петербурге, но понимает и то, что Петербург в некий момент окажется перед лицом стихии, которая никого не слушает и ни о чем не рассуждает.

Народ соответственно знает два состояния: первое – когда он «безмолвствует» или, как в беловом автографе «Годунова», покорно повторяет: «Да здравствует царь Дмитрий Иванович». В этом положении он вполне заслуживает обращения: «Молчи, бессмысленный народ!» Но есть и другое – когда масса ионизируется, когда она делает свой выбор: этот самый народ не вечно будет стоять на коленях или тереть глаза луком, дабы вызвать слезы. Иногда прав Гаврила Пушкин: «Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов? Не войском, нет, не польскою подмогой, но мнением; да! мнением народным». В остальное время народное мнение не значит почти ничего. Что заставляет «мнение народное» меняться? Прямая, откровенная, демонстративная бессовестность власти; народ терпит, когда с него дерут семь шкур, но не терпит, когда его кодексом открыто пренебрегают. Он готов терпеть царя-злодея, но не готов терпеть царя-Ирода. Правда, есть у народа и еще одна, не самая приятная черта: он отлично чувствует силу – и не готов ей сопротивляться. Ненависть к царю Ивану вымещается не на нем, а на Борисе Годунове. Пушкин народу не льстит – он в этом не нуждается; льстят ведь ему обычно те, кто как раз и дерет эти шкуры. Пушкин любит народ в минуты объединяющего всех вдохновения – такого, как во время «Грозы двенадцатого года» или в дни Полтавы.

Пушкину часто приписывают особого рода альтруизм в любви – основываясь, конечно, на «Я вас любил так искренно, так нежно, // Как дай вам бог любимой быть другим». Это не слишком вяжется с «Желанием славы», со знаменитой арапской ревностью, с «Сожженным письмом», с самим поведением Пушкина, который никогда в быту не отступает от собственных, прокламированных в лирике или прозе жизненных правил. Ревность неизбежна, как мстительность, которую Пушкин с тем же своим арапским темпераментом включал в число христианских добродетелей (мщение потому к ним относится, что оставлять мерзость неотмщенной значит к ней присоединяться, разделять ее). Чем же объяснить это милосердное напутствие? Тем, что, по Пушкину, любовь нужнее всего любящему – в этом ее высший эгоизм; смысл любви не в обладании, не в любовной удаче, не в торжестве над соперником, а в тех чувствах и той поэзии, которую из нее можно извлечь. И если превращение любви в лирическое переживание состоялось – большего желать невозможно; это то самое, что Набоков называл «похитить мед». Эгоизм поэта – и высшая его доблесть – не в том, чтобы добиться взаимности, а в том, чтобы извлечь поэзию из невзаимности (или удачи, это уж как повезет). Можно сказать, что при таком подходе личность возлюбленной не столь уж важна – и это будет отчасти верно: о любви к Анне Керн написано: «Я помню чудное мгновенье», а о самой Анне Керн в частном письме – совсем другое. Когда женщина преображена любовью поэта, она перестает быть собой – и только поэтому Пушкин мог увидеть Мадонну в Наталье Гончаровой; подлинная Гончарова либо вовсе его не интересовала, либо вызывала у него рассеянное «ты прелесть». Красота столь же мало зависит от морали и даже от характера, сколь гениальное творение – от личных фобий и маний поэта; Пушкин выбрал себе уж подлинно ровню, которая за свою красоту (как и он – за свой гений) ни в малой степени не отвечала. «Поэзия выше нравственности – или, по крайней мере, совсем иное дело». Гениальность нельзя заслужить – она, как и красота, как и сословные предрассудки, честь, история, Родина, нам «дается». Мы их не завоевываем, а получаем даром – как поручение; и всю жизнь за них платим. Он так же поплатился за свою гениальность и честь, как она – за свою красоту.

Легко сказать, что этот нравственный кодекс труден для исполнения, но и Россия нелегка для жизни. Легко сказать, что этот кодекс холоден, но и Россия холодная страна. Однако, для того чтобы следовать простым пушкинским правилам, у нас есть мощнейший стимул – его поэзия с ее сверхъестественной силой воздействия, его личность с ее безмерной притягательностью, его судьба с ее отвагой и гармонией. Не надо только делать вид, что доброта, снисходительность и терпение приближают нас к пушкинскому идеалу. Поэзия, как и любое другое подлинное служение, – дело кровавое: «И жало мудрыя змеи // В уста замершие мои // Вложил десницею кровавой» – так говорят о хирургической операции, а не о вдохновении. Пушкин отдал все и победил. Это и есть главный урок его жизни, смерти и бессмертия.

Прогноз (отчасти сбывшийся) состоял в том, что традиционная этическая система христианского мира в России не прижилась, это будет заявлено вслух, а дальше она скорректируется. Впоследствии эту мысль в замечательной статье «Дырка вместо этики» развил Андрей Архангельский. Но сказать, чтобы другая этическая система начала формироваться, пока нельзя: точнее, действует прикладная этическая модель: поступай как можно хуже, и тебя станут считать сильным, ибо этические законы на тебя не распространяются. Этика Пушкина – наиболее, пожалуй, органичная для России – пока так и не отрефлексирована, где уж следовать ей в реальности.

О том, как выглядит современная русская этика, я пробовал написать в романе «Убийцы», печатать который еще не время. Роман посвящен нашумевшему «делу Иванниковой» – женщины, которая при таинственных обстоятельствах убила ножом армянина, ибо он то ли пытался ее изнасиловать, то ли сделал непристойное предложение, то ли ото звался на ее недвусмысленное поведение. В этом романе я пытался показать читателю широкую панораму подпольной России – ибо сегодня в подполье загнаны все: либералы, националисты, верующие. В одной из националистических общин – организации радикальных «рашистов» (руссофашистов) со своим тренировочным лагерем – главный герой романа обнаруживает идеолога, сочиняющего трактат о русском характере и национальных ценностях. Некоторые фрагменты этого тракта та я и хотел бы предложить вместо тезисов о современном состоянии «русской идеи». Еще Леонид Леонов объяснял Корнею Чуковскому, что заветные мысли надо отдавать отрицательному герою – тогда тебя ни в чем не заподозрят; но на всякий случай напоминаю, что сам автор этого тракта та – отчаянная сволочь, посетитель одного из московских эзотерических кружков, и прототипом его является молодой Александр Дугин, а отчасти, возможно, мистический поэт Эжен Головин. Некоторым интенциям – точнее, интонациям – Константина Крылова тоже нашлось тут место.

Русский характер
Монолог отрицательного героя, очень плохого человека

Русская идея – не идея, наша идеология меняется в зависимости от эпохи и всегда состоит в поддержке худших идей, самых кровавых тенденций и наиболее отвратительных мерзавцев, которых русский националист обязан обнаруживать с чутьем ищейки. Русская идея есть таинственный modus operandi, и поскольку она текуча и ползуча, нас никогда нельзя ни в чем уличить. Русский же modus operandi состоит в том, что мы всегда можем быть хуже – как вероятного противника, так и вероятного союзника; практика русского национализма состоит в том, чтобы всегда играть на понижение, огорошивать врага тем, что он еще не самый злой и далеко не самый беспринципный. Русские могут и должны переиродить любого ирода; всякое зло может прийти на нашу землю – и встретить зло абсолютное.

Собственно, на этом можно бы и закончить, ибо конкретные примеры у всех на слуху. Но возникнет неизбежный вопрос: зачем? Ответ на него представляет некоторую сложность только для тех, кто вообще не понимает, зачем на Земле зло; но те немногие, кто осознал в личной практике, что истинный экстаз есть экстаз падения и никакой иной, понимают, что только Россия придает смысл и вкус пресному современному миру.

Всякий русский процесс устроен наихудшим образом, задача каждого чиновника – отказать как можно большему числу просителей, придравшись к любой закорючке, а каждый врач при виде пациента испытывает прежде всего ненависть, раздражение, словно его оторвали от чего-то главного. Гарантией пребывания каждого русского на посту является именно некомпетентность, подкрепленная грубостью. Вежливость в России расценивается как признак слабости, честность – как трусость, а компетентность нужна лишь для маскировки вашей глубинной неспособности занимать должность. Истинное право занимать ее заключается в той особой властности, которая заменяет русским любые профессиональные добродетели: все мы знаем, что подавляющее большинство русских начальников умеет и знает меньше подчиненных – и только в этом состоит их право руководить. Работать должен тот, кто не умеет себя поставить. Российскую культуру в патриотических изданиях называют иногда культурой воинствующей, но это не так: российская культура по преимуществу тюремная, в тюрьме она достигает высшей концентрации, тюрьма – идеал российской жизни, и русский начальник, не прошедший через тюрьму или не имевший контактов с уголовным миром, несостоятелен. Ошибочно думать, что русская культура приобрела тюремный оттенок в криминальные девяностые годы: в это время лишь вышла наружу основа русской жизни, поскольку покрывало так называемой культуры наконец слетело с истинной местной жизни. Всякого русского тянет в тюрьму, ибо ожидание неминуемого ареста мучительней самого тюремного ада, оно отравляет тут любую еду и даже эротику. Чехов, наиболее остро чувствовавший природу русской культуры и местного характера (поскольку он и сам был его носителем), отправился на остров Сахалин по тем же соображениям, по каким герой «Жертвоприношения» Тарковского сжигает свой дом: он все равно обречен, а ждать мучительно. В «Палате номер шесть» Чехов описал собственный невроз, общий, впрочем, для большинства русских, – непрерывное ожидание ареста; посадить могут ни за что (и чем явственнее отсутствие вины, тем вернее посадят), адвокат ничего не может и отбарабанивает свою речь машинально, а закон – что дышло. Иван Дмитриевич Громов понял это – и, как показалось окружающим, сошел с ума, тогда как на самом деле всего лишь постиг главное; Чехов тоже постиг – и отправился на остров Сахалин добровольно, в надежде, может быть, что если уж посадят, то он, по крайней мере, попадет в знакомые места. Толстой постоянно и назойливо думал о тюрьме, и действие его последнего романа происходит главным образом там. Все русские споры идут не о том, можно ли избежать тюрьмы, а о том, вредоносен или благотворен тюремный опыт. Именно об этом спорят Шаламов и Солженицын, упуская из виду, что спор их, происходящий в тюрьме, абсолютно бессмысленен, как и все, что в ней делается. Тюремная работа неэффективна, тюремные понятия искажены, а все, что происходит в тюрьме, направлено к наибольшему злу, наиэффективнейшему мучительству и максимальной мерзости. Паханом становится тот, у кого меньше ограничителей. Русские подсознательно стремятся построить мир, в котором ограничителей не будет вовсе. Русский – как подчеркивается всеми певцами шансона, патриотическими поэтами и комсомольскими вождями, произносящими речи со съездовских трибун, – значит по преимуществу безбашенный, бесшабашный, отчаянный и т. д.; любить, поет он, – так без рассудку, рубить – так уж сплеча. Русская любовь травматична: если бабу не бьют, то не любят, а если бабу убьют, как поступает с Настасьей Филипповной истинно русский человек Рогожин, то так ей и надо, потому что ничто другое ее не удовлетворит.

Русские готовы переиродить любого ирода, ответить гнусной насмешкой на любое добро, а маскировкой этой постоянной готовности к превышению зла является юродивое, слезливенькое добро, под маской которого обязательно прячется разбойник с ножом. Стоит пожалеть плачущего русского – и он вас немедленно пырнет; стоит подать русскому нищему – и он вас ограбит, а то и прирежет, потому что жалость унижает, и никто не смеет унижать русского человека – подлинное, абсолютное величие. Если бы дьявол вздумал явиться в Россию, ему немедленно обломали бы рога; когда дьявол-искуситель XX века, Хулио Хуренито с его знаменитыми идеалами XX, приезжает в революционную Россию – его здесь убивают, чтобы стащить сапоги. Русский человек передьяволит дьявола, а того, кто попробует над ним посмеяться, он расчленит, ибо юмора не понимает. В этом расчленении как раз и заключается истинно русский юмор, потому что расчлененный человек – это прежде всего смешно. Русские с особенной остротой ненавидят евреев именно за их омерзительное стремление к так называемой культурности: еврей занимается непрерывным лицемерием, пытаясь оформить сырое, разваристое, развалистое, размякшее, глинистое. Еврей поливает духами сырую землю и красиво раскладывает сырые внутренности. Русские любят сырье и сами являются сырьем, а еврейские финтифлюшки, любовь матерей к детям и детей к матерям, чтение книжечек и писание в рифмочку, все это мерзкое, трусливое, с трясущимися поджилками жидовство особенно оскорбительно для тех, кто из земли растет и в землю уходит. «Ложимся в нее и становимся ею, // Оттого и зовем так свободно – своею», – писала самая русская из русских поэтесс, безупречно выбирающая худшее поведение в любовной игре. «Какая есть, желаю вам другую»: терпи меня такой, какая я, такой, какой хочет быть моя левая нога. Любое усилие по превращению себя в человека есть шаг вниз, и Ницше сошел с ума именно потому, что начал действовать против своей великой демонической натуры. Человек, провозгласил он, есть его умение стать человеком; но это все равно что сказать: «Миллиардер есть его усилие стать миллионером». Нет, человек – это шаг вниз, к муравью, к рабскому состоянию; все, что мы зовем человечностью, есть на самом деле рабство. Русский, в особенности осознавший себя русским (а иногда действующий стихийно), – демон, сверхчеловек, не имеющий никаких обязательств и плюющий на любые права. Человечность – это и есть жидовство, сюсюканье, слюни, тряска над никому не нужными стариками и отвратительными, вечно больными, непрерывно испражняющимися детьми. Единственное занятие, достойное сверхчеловека, – кровавое пиршество, убийство мелкой нечисти; русские презирают рабский труд и не желают тратить время на производство продуктов для удобств и увеселений. Черная грязь, болотная жижа, сырой туман – вот русский пейзаж; при виде полянки с васильками русский немедленно испытывает мучительное раздражение, ибо перед ним фальшь. Добро выдумано для рабов и нужно только рабам – поскольку любая мораль, любые заповеди и обязанности отвратительны свободному человеку. Русский – тот, кто приходит в чистенькое общество Запада или грязненькое общество Востока, и неважно, кому там молятся: русский способен обрушить любой храм и наплевать на любую веру. Для него нет кощунства; верней, кощунственно для него то, что другие называют моралью, служением и поклонением.

На планете должна быть точка абсолютного презрения ко всему, ибо это и есть высшая точка свободы; русский презирает всякого, кто работает, всякого, для кого есть правила и право, всякого, кто любит или зависит. Русский убьет любого, кто слабее, и плюнет в глаза тому, кто сильнее; впрочем, тот, кто поклонится сильному и выполнит всякое его требование, – еще более русский, ибо требования чести и доблести тоже омерзительны. А вот выждать и убить из-за угла – это по-нашему. Впрочем, быть сильнее русского невозможно, поскольку у всякого сильного есть хоть какие-то правила, а у русского их нет; тот, кто это поймет, уже не будет нам врагом, ибо вольется в наше коллективное тело.

Патриотом называем мы того, кто ведет себя хуже и невежественней всех. Тот не патриот, кто любит березки и томных усадебных барышень; патриот – тот, кто стремится запретить все, а после демонстративно и нагло нарушить все запреты, ибо они действуют только на раба, а не на сверхчеловека. Русский выигрывает любую борьбу тем, что опрокидывает правила этой борьбы. Русским мог бы стать всякий, но получается только у русских – вероятно, потому, что земля наша проклята навеки, и в этом главное ее благословение.

Бог смотрит на русских с бесконечным любопытством, любовью, любованием – и поступает с ними ровно так, как они со всеми.

Ну, не знаю. Пока сбывается.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации