Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 30 декабря 2016, 12:50


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Слыхал, что наш-то президент отмочил сегодня? Умора, вообще…

– Я и есть президент, – обиженно признается Буш.

– А-а, – невозмутимо говорит Чейни. – Ну, тогда я расскажу тебе медленно…

Всюду жизнь, господа.

Анекдот возвращается скорее в виде пирожка, порошка или демотиватора – но хохма, которой обмениваются в подполье, никуда не делась. Что до государственного цинизма и лицемерия, которые для анекдота необходимы, – лицемерия сейчас резко прибавилось. Это до 2011 года все говорили открытым текстом. Сейчас врут даже больше, чем в начале восьмидесятых, и, главное, бездарнее – ибо сама идея бездарности входит в набор триумфальных государственнических качеств.

Девятая линия
Возвращение на дачу

Девочку звали Валя, и это имя для меня с тех пор не имеет ничего общего со своим советским ореолом: Валентина была обычно ткачиха, повариха, положительная героиня, жена пьющего мужа, у которой наконец хватает принципиальности выгнать его и в одиночку поднять вихрастого сына. Она и переводится как здоровая, сильная. Валя была, напротив, бледна и тонка, хотя в самых дальних походах за грибами никогда не уставала. Мы с Лехой не были в нее влюблены, и вообще в тринадцать лет, по крайней мере в те времена, никаких влюбленностей не бывало. Это было другое состояние, которое влюбленность могла только испортить.

Они жили на Девятой линии, – видимо, наш дачный поселок планировался ленинградцем: на всех улицах было два ряда домов, и только Девятая граничила с лесом. Валя вообще была пограничное существо, и Девятая линия была ей совершенно впору. Мы с Лехой и еще какой-то мелкотой с нашей Пятой линии ходили по вечерам шататься и заглядывать за чужие заборы или катались на великах, предпочитая именно Девятую, на которую наползал из леса таинственный туман. И по выходным на этом участке всегда был детский концерт – они, наверное, всю неделю готовились, а когда в пятницу вечером приезжали из города родители (некоторых ходили встречать на станцию, некоторые сами добирались на «жигулях»), им рассказывали накопившиеся за неделю новости, показывали созревшие помидоры и подросшие огурцы, или коллекцию бабочек, или гигантский белый гриб, а потом показывали самодеятельность. У них на участке еще был театр, набор «Золушка» для вырезания из бумаги, в этом мы уже участвовали. Леха даже принес патефон, который перед этим починил мой дед, и театр стал музыкальный, как в лучших домах.

Это было лето 1981 года. Все боялись войны. Сейчас этого почти никто не помнит, но тогда войной пахло – отчасти после Олимпиады, на которую не приехали американцы, отчасти в связи с Афганистаном, еще постоянно говорили по радио про космическое оружие, а радио ведь на даче не выключается, «Маяк» с его «Подмосковными вечерами» так и звучал над грядками. Однажды за лесом что-то ужасно загрохотало и грохотало часа три, все выбежали к правлению, один пьяный парень все причитал, что ему назавтра в военкомат, и непонятно было, что его больше огорчает: то ли что он не успел к началу войны, то ли что ему призываться в самом ее начале, традиционно для нас неудачном. Мы долго запрягаем, но быстро ездим. Потом оказалось, что там прорвало газопровод, но почему грохотало – никто так и не узнал. Может быть, этот страх войны как-то способствовал тому, что все запомнилось с исключительной, никогда потом не повторявшейся яркостью. Вообще настоящее дачное лето бывает только одно, это уж закон, его потом всю жизнь и вспоминают – потому что только один раз все так сходится: какой-нибудь замечательный новый друг, первая любовь, интересные гости, разоткровенничавшийся сосед, оказавшийся бывшим разведчиком или вообще призраком, и плюс именно тот возраст, когда это запоминается лучше всего. Вот у нас так было в восемьдесят первом году: мне было тринадцать, Лехе одиннадцать, Валя со своими двенадцатью ровно посередине, а мелкота, которой мы чинили велосипеды и рассказывали ужасы, была по большей части дошкольная, максимум второклассная.

На Валин концерт мы попали случайно (она пела что-то бразильское, с пластинки, не понимая слов, хоть и учила испанский, и это тоже делало ее иномирным существом, поскольку все вокруг учили обычный английский). Мы стояли за забором, были замечены и приглашены. Вообще там всякие попадались люди, в том числе агрессивная молодежь из ближайшей деревни, и при всем дачном гостеприимстве у нас не принято было зазывать в гости кого попало. Но мы с Лехой, видимо, не выглядели шпаной или очень уж откровенно восхищались тем, что видели, а потому нас позвали, и мы сразу же поучаствовали – я что-то прочитал, потому что стихов всегда знал множество, а Леха рассказал, как ловить летучих мышей на белую тряпку. Это был рассказ из личного опыта: однажды у него летучий мышонок влетел в развешенное на участке белье, но заблудился он так или его действительно привлекало белое, мы тогда не знали. Я, кстати, до сих пор не знаю, видят летучие мыши в темноте или ориентируются по ультразвуку. Но всем было очень интересно.

Да, летали мыши, в лужах водились пиявки, недалеко от пруда видели ужа, Валя увидела однажды огромную зеленую бабочку с серебристой изнанкой тонко вырезанного крыла – до сих пор не знаю, что это было такое и откуда к нам залетело. Хотели поймать, но какое там. Скучно не было никогда, книжным детям вообще никогда не бывает скучно вместе, потому что они не озабочены доминированием, – а ведь нет ничего скучнее постоянной взаимной приглядки, конкуренции, поиска чужих слабостей и уязвимостей: все время что-то вместе придумывали, и никто никого не притеснял. Ходили к военному городку, куда, конечно, не пускали, но издали доносились успокаивающие звуки стрельбы: все спокойно, армия на страже. За грибами – так вообще почти каждый день, однажды заблудились, вышли очень далеко, у железнодорожных путей близ самого Чехова, гордо проехали одну остановку в электричке. Тогда, кстати, почти ничего не нашли: почему-то чем дальше от дома, тем меньше было грибов. Мы все ищем счастье где-то, а оно под носом, – я был ребенок домашний и уже тогда это понимал. На эту тему была целая дискуссия. Штаб был оборудован в низких и толстых ветках чрезвычайно удобного дуба за лесом, ближе к станции. Что планировали в штабе, почему вообще штаб? Ничего, просто секретное место. Праздновали Хеллоуин. Про него знали из старых журналов «Америка». Америка почему-то не возбуждала страха, война могла начаться, но не по ее вине, как для иного верующего все катастрофы и ураганы происходят не по вине Бога, а в силу высших, неподконтрольных Богу причин. Хеллоуин празднуется 31 октября, а у нас было 31 июля: встретиться в Москве и отпраздновать его осенью не планировали. По умолчанию Москвы как бы не было, и мы там не узнали бы друг друга. Мы даже с Лехой в Москве никогда не виделись, хотя на даче были не разлей вода. Тыквы не было, была трех литровая банка, надетая на шест, сверху к ней прилепили восковую свечу, свеча горела, мы носили эту банку как светящееся привидение, соседская шестилетняя Юлька оглушительно визжала. Один раз набрали страшное количество земляники, у меня даже голова кружилась, столько пришлось за ней нагибаться. И театр, само собой: после «Золушки» поставили «Кота в сапогах», потом для мелкоты историю про Бабу-ягу, и концерты были до самого августа – это уж как заведено.

Родители, кстати, у Вали тоже были не вполне обычные люди – как я понимаю теперь, они были из той же средней городской советской интеллигенции, что и наши, но несколько более рафинированные, с дореволюционными, кажется, корнями. И литературу они читали другую, и гости у них бывали другие, экзотичнее наших, – даже приезжал один раз православный батюшка, одетый совершенно заурядно, в ковбойку, похожий на МНСа, но более волосатый. У Вали был двоюродный брат Николка, нигде не учившийся и не работавший, а, как он говорил, бродяжничающий: он уезжал куда-то в Сибирь, завербовывался, зарабатывал, потом на это жил, странствуя по всей стране от Кавказа до Чукотки. Чем он там зарабатывал – не представляю: он был утонченный, с лермонтовскими усиками над пухлой губой, с копной мелкокурчавых волос, с трагическими впалыми щеками. Несмотря на советскую власть, таких необычных людей было тогда довольно много, больше, чем сейчас, потому что вся система была сложнее и щелястее. Помню Валиного отца, Вадима Степановича, очкастого, круглолицего, никогда, казалось, не говорившего серьезно, – голоса он тоже не повышал и был всегда ровно дружелюбен. Иногда приезжал его брат Эдик, турист, в брезентовой штормовке, очкастый и бородатый, удивительно наглядный, хоть на картинку в букварь под буквой Т. Когда приезжал Эдик, мы к Вале не ходили: почему-то он не любил гостей, и его берегли. Валя тогда к нам не выходила, это были дни семейные, только для нее. Фамилия у них у всех, включая Эдика, была Баланины.

Совершенно отчетливо помнится мне последний день того лета, оно кончилось раньше календарного срока, потому что Валя ехала с матерью на юг, на последние две летние недели, и ее провожали. Я тогда за столом, круглым, дощатым, накрытым в саду под сливой, очень ясно вдруг понял, что день действительно последний и ничего потом не будет, – но почему-то мне не хотелось его задержать или вернуть. Видимо, в счастье такого дачного лета обязательно входит мысль о его конечности, о том, что будешь потом его вспоминать и даже им жить, – но если сейчас это не закончится, потом не будет той остроты. А острота бывала невыносимая, я именно тогда начал понимать, что бывает счастье до сердечной боли, до полной невместимости: особенно вечером, когда переставали различаться краски и нельзя было больше играть в бадминтон, когда начинали пахнуть белые звезды табака, когда вдруг над Валиным участком медленно проплывала большая непонятная птица – откуда и куда она улетела, кто она вообще была такая? – и после этой птицы наступала ночь. Нет, еще острее все было, когда топили печку, – это доверялось нам, для взрослых в этом не было ничего романтического, а мы обожали и колоть дрова (из спиленной на участке, высохшей березы), и разжигать, и подкладывать, и смотреть. Очень хорошо я помню все, что стояло у них в комнате, в той, где топилась буржуйка, и красный клетчатый плед на кровати, и длинные журнальные ряды на полках (на дачу тогда ссылались все старые журналы), и фарфоровых котят за стеклом серванта. У нас тоже были похожие котята, но наши, конечно, имели более плебейский вид.

Но все это – дачные концерты, печка, бадминтон, даже безгрешная и бесплотная влюбленность в необычную девочку, обязательно бледную и длинноволосую, хотя бы даже и такую веселую, как Валя, – еще не традиция, хотя из этого растет половина ностальгических детских рассказов и фильмов, самых любимых, вроде «Детей в день рождения» или «Голубого портрета». Традиция начинается там, где что-то утрачено, где надо сохранить важную и драгоценную вещь, от которой осталось пустое место. И у нас с Лехой появилась традиция ходить на Девятую линию, хотя уже, конечно, никаких концертов и бабочек, и никакой Вали, о чем я догадался уже в последний день того лета. Мы как-то оба, не сговариваясь, это поняли, хотя точно так же, не сговариваясь, отправились к ней летом восемьдесят второго года. Хотя я был уже взрослый человек, четырнадцатилетний, с перспективой скорого поступления в Школу Юного Журналиста, и Леха уже увлекался авиамоделизмом, и патефон окончательно сломался. Но мы пошли, и, разумеется, у Баланиных никого не было, и дача была заколочена, а участок медленно зарастал. Так зарастал он три года, после чего я вообще пропустил целое лето из-за практики, а потом меня забрали в армию, и в следующий раз я оказался на даче уже в восемьдесят девятом, в звании младшего сержанта запаса и с тяжелой душевной драмой на почве любви.

Но самое интересное, что мне в двадцать один год и Лехе в девятнадцать было по-прежнему интересно вместе, даром что он уже читал «Поэтику ранневизантийской прозы» и я не мог рассказать ему в сумерках ничего особенно страшного; то есть мог – но, конечно, не из готического разряда. Однако мы по-прежнему ходили за грибами, и ездили на велосипедах, и даже выпускали придуманную семь лет назад газету «Трудящееся Чепелево», и ловили ежей для мелкоты, но по вечерам ходили прогуливаться, небрежно куря, все-таки на Девятую линию. Вот это была уже традиция. Нам зачем-то надо было туда ходить и отслеживать, что происходит.

Происходило то, что соседи Баланиных ничего про них не знали, хотя все соседские дети всегда у них кучковались и участвовали в их концертах; но тут сработала странная вещь – почему-то у этих соседей, как и у этих детей, Баланины никакой благодарности не вызывали. О них говорили с усмешкой, не особенно дружелюбной. Выяснилось, что они давно не приезжали, а потом и вовсе продали участок; и то сказать – у них никогда ничего толком не росло, землю не любили, работать на ней не умели, мамаша ихняя в гамаке целые дни лежала с книжкой или спала, а отец был такой безрукий, что чинить проводку звал электрика. Участок вместе с домом был продан еще в восемьдесят шестом, и дом теперь перестроили. Все это случилось без нас, и я не видел, как увозили журналы и плед, а может, ничего и не увозили – Баланины были не из тех, кто слишком дорожит вещами. Правда, плед ведь не вещь, равно как и котята. Теперь среди их участка возводился краснокирпичный монстр непонятной конфигурации, весь обвешанный мезонинчиками, и такими же монстрами заставили все колхозное поле за нашим лесом, там, где был когда-то штаб. Дуб, кстати, цел до сих пор, а поле застроили, и каждый из этих одинаково красных домов, окруженных железными бурыми заборами, смотрел на соседа с крайним недружелюбием, примерно как смотрело на Баланиных их окружение. Представить было невозможно, что когда-то на месте этого красного дома стоял серый, баланинский, деревянный, и на крыльце его с резными столбиками устраивались детские концерты с бразильскими песнями и рассказами из личного опыта. Но мы продолжали туда ходить, потому что было какое-то злорадство в том, что после Баланиных ничто тут не могло удержаться. И хотя строителей красного монстра все соседи очень уважали – еще бы, какой дом отгрохан, хотя и не своими руками, а при помощи нанятых строителей и явно из краденого кирпича, – но они, во-первых, пять лет не могли достроить свою махину, а во-вторых, на шестой ее продали. Говорили, что они уехали за границу, в Германию, кажется, и увезли, значит, туда свою косую оглядку, свою вечную неискоренимую недоброжелательность ко всему и вся, свое желание всех как-то мрачно удивить асимметричными и эффективными ответами. После них были вроде бы ничего себе люди – ведь наше Чепелево перестало считаться престижным дачным местом, да и никогда им не было, а потому приехал средний класс, сравнительно молодая пара с ребенком-подростком, подросток быстро вырос и начал устраивать свои концерты, но уже не детские, а кошачьи. К ним сходилась и съезжалась именно шпана, оравшая под гитары и дрыгавшаяся под плохую и очень громкую музыку. Периодически случались барбекю. Видимо, все они были эффективные менеджеры. Это было чуть лучше новых русских, но точно так же не вязалось с детскими концертами или растапливанием печки. Они устроили себе какое-то хитрое электрическое отопление.

Но мы с Лехой продолжали туда ходить, ходим и до сих пор, два давно взрослых и без пяти минут пожилых человека, оба с собственными детьми, которые, впрочем, не устраивают нам дачных концертов, поскольку на дачах не живут. Они предпочитают проводить время либо со сверстниками на школьных выездах в Питер или ближнюю заграницу, либо у моря, если нам удается их туда отправить. Да и кто теперь живет на дачах? Главным образом старики. Приятно уже то, что во время традиционных походов на Девятую линию мы все реже видим бывших новых русских, которых как-то решительно и бесследно смыло, да и на шикарных черных машинах сюда больше никто не ездит. Ездят главным образом старики либо те, кому, вроде нас с Лехой, жаль одного дачного лета. Да и вообще на даче хорошо, особенно когда этот образ жизни перестал быть знаком успеха и стал чудачеством для немногих. В прошлом году мы даже несколько раз сходили за грибами, но теперь их нет ни вблизи ни вдали. Правда, они стали в изобилии расти на участках. Радиус счастья, так сказать, снизился.

Мы ходим на Девятую линию в девятом часу, обязательно почему-то в ватниках, это наша дачная униформа. У разночинцев не бывает традиций, у них, как сказал один поэт, вместо традиций список прочитанного. Но у нас вот такая, на Девятой линии, на границе леса. Трудно понять, на что мы надеемся. На то, что Валя Баланина тоже что-то вспомнит и однажды приедет сюда? Но узнаем ли мы Валю Баланину? Говорят, нельзя возвращаться туда, где мы были счастливы. Я так не думаю. По-моему, туда обязательно надо возвращаться, иначе на место этого былого счастья понаползут такие сущности, что лучше не говорить о них, даже ради запугивания визжащей мелкоты.

Но в чем есть особенное счастье, так это в границе леса, подходящего к Девятой линии почти вплотную. Его так и не удалось загадить окончательно, хотя в середине девяностых там пытались сделать свалку – почему-то это дело не пошло, вмешалось, что ли, правление, и лес почти не переменился. Только военный городок на другом его конце перестал существовать, потому что воинскую часть сократили, и мы прогулялись по стрельбищу, откуда доносилась когда-то успокаивающая надежная стрельба. Туда несложно пройти – стоит поднырнуть под ржавую колючую проволоку, отделяющую военную часть леса от гражданской. А вечерами, когда мы выходим к бывшему участку Баланиных, из леса по-прежнему наползает туман, который, надо надеяться, будет и после нас. Лесу, надо думать, безразличнее всего, были тут когда-то детские концерты с музыкальным театром или вообще ничего не было. Но мне кажется, что нас он приветствует с некоторым дружелюбием – как старая буфетчица из нашей разогнанной редакции, где сделали потом что-то гламурное, подкладывала лучшие куски именно нам, заходившим за расчетом.

Ну да, и этот аспект советской жизни вернулся – когда «Сноб» спрашивал писателей, что из этой эстетики вернется первым, я написал: «Дача». Не за границу же ездить! Правда, судя по нашим дачным участкам, никаких особенных сдвигов нет: молодежь как не ездила туда, так и не ездит, а садоводство семидесятых годов никого теперь не прельщает. Но я провожу на даче гораздо больше времени, чем раньше: все остальное вовсе уж неприлично переродилось, а там все по-прежнему.

«Между прочим, и это»
Любовные ссоры высокоразвитой материи

Из всех бывших возлюбленных я не поддерживаю отношения только с этой, и более того – она не любит меня активно, целенаправленно, страстно. С остальными, собственно, и разрывов никаких не было. Встречаетесь через пять, шесть, семь лет, иногда даже и трахнетесь – человек ведь и есть машина времени, никто ничего не отнял. С этой после прощального телефонного разговора не было никогда и ничего, и периодически с той стороны до меня доносится злопамятное шипение. Она еще и в совместном быту часто учила меня жить, и больше всего ей не нравилось некоторое мое презрение к внешним приличиям. У нее они были возведены в культ.

Честно сказать, этого я совсем не понимаю. Ритуал, этикет, обряд – малоприятны и сами по себе, если речь идет не о жизни и смерти, рождении или погребении, а о чем-нибудь мелком вроде обеда. Культ внешних приличий выдумали те, кто не обременен представлениями о внутренних: такой человек долго будет обсуждать с вами, можно ли есть рыбу ножом, но ему в голову не придет, что делать соседу по столу публичные замечания гораздо неприличнее, чем есть рыбу хоть руками. На эту тему, впрочем, есть отличная реприза в «Трехгрошовой опере», там Мекки Нож пирует со своими ребятами после удачного ограбления, причем руки у них по локоть в крови, но когда один из бандитов принимается резать рыбу… ну, вы догадываетесь.

Ее отличала поразительная, феерическая глухота: в доме повешенного она говорила исключительно о сортах и типах веревок, бестактности сыпались из нее скрежещущими градинами, она не умела удержать при себе самого примитивного суждения и умудрялась влезть с ним в самый разгар серьезного спора о серьезных вещах – и, судя по ее кинорецензиям, периодически появляющимся то там, то здесь, эта прекрасная врожденная черта осталась при ней в полной неизменности; но с ножом и вилкой все обстояло прекрасно. Что же нас связывало, спросите вы? В молодости, знаете, на такт не обращаешь внимания, первую скрипку играет физиология, но тут и физиология скоро не выдержала: я могу терпеть что угодно, но беспрерывное обучение этикету в исполнении слона, да еще в интерьере посудной лавки, способно убить и самую подростковую страсть. Больше всего ее раздражало, когда кто-нибудь – не только я, слава богу, тут соблюдалось равенство – повышал голос. Она признавала только благородную сдержанность, без намека на скандал, и обожала рассуждать о манерах. Один раз она так и ляпнула: скандалить могут только простолюдины. Сама она, разумеется, простолюдинкой не была – дедушка был советский академик, большевик с дореволюционным стажем.

…Когда вышла повесть Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом», она немедленно стала бестселлером, потому что человек осуществил главный рецепт всякого бестселлера: рассказал людям то, в чем они не решаются признаться сами. Выпустил гной из нарыва, очистил наше подсознание, все ему благодарны, хотя оно и больно, конечно. И каждый кричит: блин, ну все как у меня! Санаеву, наверное, казалось, что его случай уникален, – а он до обидного универсален, поразительно распространен: у всех были безумные бабушки, одуревшие от любви и ненависти. Они же и пеленали этого перманентно болеющего ребенка, они же во всю глотку и орали на него. Детство почти всех советских детей, зацепивших семидесятые – восьмидесятые годы, прошло в обстановке домашнего скандала; сплошным фоном эротической жизни был скандал любовный. И происходило это не потому, что, как полагают некоторые, в СССР была низкая сексуальная культура, женщины не кончали и были поэтому фрустрированы. В СССР была высокая сексуальная культура. Все – по крайней мере большинство – исправно кончали, потому что не были еще испорчены легальной визуальной эротикой и сам процесс любви здорово возбуждал партнеров. Скандалы происходили от другого – от так называемой невротизации. Рискну сказать, что это имманентное свойство высокоорганизованной живой материи.

Я всегда снисходительно относился к парам, которые орут друг на друга. Кто-нибудь обязательно скажет, что это южная, семитская черта. Одно время высказывалась даже концепция, что еврейские дети потому достигают таких успехов, что они изрядно мотивированы, а мотивированы потому, что невротизированы, а невротизированы тем, что на них постоянно орут. Может, это и верно – и в самом деле, чем южнее, тем крикливее: в одесском, кишиневском, тбилисском дворе шумные разборки – норма, итальянцы тоже этим славятся, и, с точки зрения северянина, все это, конечно, не комильфо. Но дело, вероятно, не только в темпераменте, а в том, что для этого самого южного душевного склада характерны еще и быстроумие, и эмоциональная гибкость, а это все не худшие черты. Интересно было бы проследить, как они коррелируют с интеллектом, – случалось мне видеть скандальные пары, отличавшиеся исключительным умом и талантом, но попадались и круглые идиоты, беспрерывно оравшие друг на друга и колотившие в доме посуду именно потому, что чувства их не поддавались их собственному скудному разумению. Оставалось только ломать мебель и бить друг друга. Так что скандальность, безусловно, еще не признак ума… но в любом случае свойство высокой душевной организации: эмоциональная скудость, смазанность – уж точно признаки вырождения. Есть, правда, такое понятие, как «сдержанность»: «Сдержанный – значит есть что сдерживать», – одобрительно говаривала Цветаева. Но сколь часто за благородную сдержанность нам пытаются выдать обычное безразличие! Пожалуй, из всех пороков я легче всего склонен извинить этот: скандальность в отношениях с ближними.

У нас в доме все орали друг на друга, даром что семья никак не южная, и даже еврейская только отчасти, и громче всех скандалила как раз русская составляющая; тому в истории мы тьму примеров слышим – вспомним хоть беспрерывные громкие скандалы в лучших русских пьесах, у Островского и Горького. Это в купеческих домах считалось хорошим тоном поддерживать сонную одурь, там не смели рта открыть, страдали молча, так же молча забивали ногами и выдирали косы, – а интеллигенция жила широко, нараспашку, со слезами, истериками, попреками… Я думаю, в семьях орут друг на друга прежде всего от любви, и даже больше того – от обреченности. Ведь любовь, что ни говори, довольно трагическое переживание: хрупкость, уязвимость, конечность входят в нее важной составляющей. На детей орут, потому что за них боятся. На возлюбленных – потому что боятся их потерять.

Обратите внимание: в архаических и примитивных сообществах культ внешнего приличия особенно значим, там повысить голос на старшего и вообще как-либо выдать чувства – последнее дело, и чем высокоразвитее среда, тем она, как ни странно, беспокойнее. Впервые эту закономерность заметил Гнедич, разбирая «Илиаду», которую как раз переводил: троянцы, как более примитивное и грубое племя, запрещали своим воинам оплакивать убитых во время напряженных боев. Это могло расхолодить боевой дух. А ахейцы – не запрещали, у них психика гибче, и душа – разработанная, воспитанная греческая анима – свободно вмещает и сочетает две крайности: скорбь и ненависть. Скандалят там, где чувствуют свободно и сильно; сдерживаются там, где больше всего боятся вынести сор из избы – и где этот страх сильнее всех прочих чувств. Надо ли напоминать, что победили ахейцы?

…Думаю, скандальность советских семидесятых была отчасти предопределена их тепличностью – эмоциональным перегревом замкнутого общества, у которого были вдобавок проблемы с метафизикой. Эмоциональный аппарат позднесоветского человека был уже достаточно утончен и развит, он далеко отошел от комиссарского варварства, люди научились ценить жизнь, поддерживать уют, и выражалось это не только в мещанской тяге к тряпкам, но и в чисто человеческой заботе друг о друге. Наросла сложность. Появились нюансы. И среди всего этого экзистенциальное отчаяние цвело особенно пышным цветом, потому что любовь была, и душевная тонкость была, а Бога не было. И потому все разлуки были – навек, и каждая смерть бесповоротна, и даже отъезд за границу воспринимался как прощание навсегда. Это потом заработали утешения, придуманные церковью, иллюзорные, быть может, но хоть какие-то. В семидесятые люди жили с ощущением, что рано или поздно они потеряют друг друга навсегда. Вот почему так болезненно воспринималась любая разлука. Вот почему все время что-нибудь коллекционировали – значки, марки, спичечные этикетки. Это было осознание хрупкости сложного мира, уже готового обрушиться под собственной тяжестью. Отсюда же были и беспрерывные семейные стычки, описанные в столь многих текстах, запечатленные в кино: такое количество авторов лгать не может. Славникова написала о взаимном мучительстве матери и дочери «Стрекозу, увеличенную до размеров собаки», а Петрушевская – «Бифем» (там две головы – материнская и дочерняя – помещены для наглядности на одном теле), а Муратова снимала этот эпизод сразу в нескольких картинах, и вообще в ее фильмах очень много срываются, взрываются и орут. А все потому, что это вопли оскорбленной любви, и огорчает ее решительно все: смертность, погода, наглость девушки в общепите.

Ужасна искусственная экзальтация, постоянное доведение себя до истерики – но это как раз крайность, следствие все той же эмоциональной тупости. И люди семидесятых отлично умели отличать самонакрутку от подлинного страдания, как опытный любовник всегда отличит имитацию оргазма от истинной страсти. Любой родитель кричит ребенку только: «Я люблю тебя!» – даже если дело идет о порванных штанах и невыученных уроках. Я люблю тебя, я умру, мы расстанемся навеки, и некому будет следить за твоими уроками, штанами, носовыми платками! Любой домашний скандал – вопль о бренности жизни, которая и в самом деле невыносима уже потому, что Господь наделил нас способностью сильно чувствовать – и не отнял представления о вечной разлуке, которая в конце концов ожидает всех. Я даже думаю, что в этих раздорах есть элемент милосердия: невыносимо же, в самом деле, все время изнывать от нежности, трястись за дорогое существо и умиляться его совершенствам. Нужна иногда и разрядка, и краткое отдохновение от мыслей о всеобщей обреченности: нужна, если хотите, ссора, даже измена – иначе такая полнота чувств попросту задушит. С единственной и вечной возлюбленной мы ссорились с самого начала и ссоримся до сих пор, чтобы не сойти с ума во время недолгих разлук: мне даже приятнее иногда думать, что в это время, чем черт не шутит, она не верна мне. В минуты таких допущений легче переносить ее отсутствие, которое само по себе есть тягчайшее оскорбление для ума и души.

Слово «скандальный» приобрело прочные негативные коннотации в русской литературе и особенно в журналистике, а ведь самые скандальные фигуры здесь только и были интересны. Вероятно, единственная идеальная семья была у Достоевского, но здесь, конечно, ничего бы не получилось, если бы Федор наш Михайлович не привязывал к себе изо всех сил эту девочку, Аню Сниткину, молодую и покамест душевно неразвитую; это он расшатал ее нервную систему, сделав наконец стенографистку равной себе, мнительной, темпераментной и временами вздорной. Этим и был обеспечен его неубывающий «супружеский восторг», а попросту говоря – страсть. Скандалили по любому поводу: то он проигрался, то шубу заложил, то встал не в духе. Вскоре, после первых двух лет этого непрерывного скандала, они уже секунды не могли друг без друга обходиться. Да и в самом деле – это так сплачивает! Как всякая совместная деятельность. Скандал с возлюбленной – чаще всего тонкий спектакль, разыгрываемый обеими сторонами с полным пониманием всех условностей жанра. Влюбленные обязаны ссориться уже потому, что это наиболее быстрый способ как следует узнать друг друга; непрерывное дружественное сюсюканье способно взбесить кого угодно. Любой припадок ярости лучше безразличия: Толстой закатывал Софье Андреевне такие сцены ревности, что буйная ревность Левина в «Анне Карениной» – лишь бледное их отражение; между тем она не давала ему ровно никакого повода для такого поведения, но что ему было за дело до скучной действительности! Сервизы так и летали, рвались яснополянские скатерти, «графиня изменившимся лицом бегала пруду» – и самый уход его, при всей общественной значимости этого грандиозного побега, был последним их семейным скандалом, за которым наблюдала вся Россия. И скандал этот был от большой любви – не зря же после первой брачной ночи Толстой записал: это так прекрасно, что не может кончиться со смертью.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации