Текст книги "Карманный оракул (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
Отжечь не по-детски
Детской культуры в России нет, и мы почти привыкли к такому положению вещей. Лучше всего, как ни странно, дело обстоит на телевидении: сериалы «Кадетство» и «Ранетки» бьют все рекорды популярности, причем именно в возрастной категории от восьми до тринадцати. О разгадке этого феномена мы поговорим ниже. Есть у нас, слава богу, и «Смешарики», только что удостоенные Государственной премии – вполне заслуженно и явно в порядке «сигнала»: дерзайте в этом направлении, товарищи! Между тем ни в литературе, ни в музыке, ни в кино – кроме мультипликационного, где удачи тоже немногочисленны, – нам решительно нечем похвастаться, и корни этой ситуации гораздо глубже, чем кажется, ибо у нас так было почти всегда.
В самом деле, русская литература, удивительно богатая по части взрослых шедевров, подарила детям сравнительно немногое – и не лучшее: толстовская «Азбука» с ее почти демонстративным отказом от всякой художественности интересна лишь как эксперимент гения, а введенные в школьную программу «Дубровский» и «Капитанская дочка» Пушкина, будем честны, никогда не принадлежали к любимейшим книгам детворы. В «Дубровского» не играют. Есть пушкинские сказки, толстовский «Кавказский пленник», несколько стихотворений Некрасова – уж никак не «Крестьянские дети», – да и все, собственно. Сугубо детских писателей российская литература не знала до советских времен – либо они сочиняли такое, что уцелели в читательской памяти лишь благодаря убийственным разносам Чуковского; может, с бедной Чарской он и погорячился (кстати, после революции выхлопотал ей пенсию), но перечитывать ее сегодня – удовольствие сомнительное. В XX веке, впрочем, дела обстояли не лучше: сначала советская власть запретила волшебную сказку, потом нехотя разрешила, но потребовала, чтобы в ней непременно был социальный подтекст, и лишь в оттепельную, а затем и застойную эпоху у нас появилось полноценное детское искусство – в огромной степени, к сожалению, потому, что ход во взрослую литературу этим авторам был заказан. Гротескные стихи и сказки Юрия Коваля могли проползти через цензуру лишь под маркой подростковых, Остер и Успенский начинали как взрослые поэты, Алешковский написал «Кыш и Двапортфеля» исключительно ради легализации (по рукам ходил «Николай Николаевич»), и даже Высоцкий пытался пробить стену непечатания с помощью детской повести в стихах «Вступительное слово про Витьку Кораблева и друга закадычного Ваню Дыховичного» (не напечатали все равно, зато больше десятка песен попало в легендарную пластинку «А лиса в Стране чудес»). Тут-то советская литература интуитивно нащупала единственно возможный рецепт, озвученный, впрочем, еще Маршаком: «Для детей надо писать так же, как для взрослых, только лучше». Пытаясь достучаться до взрослых, литература обращалась к детям – и целое поколение выросло на аксеновских повестях «Мой дедушка – памятник» и «Сундучок, в котором что-то стучит». Взрослые вещи Аксенова в это время отвергались с порога как эстетически чуждые. В детскую прозу эмигрировал Голявкин, в детскую драматургию – Лев Лосев, чей «Тринадцатый подвиг Геракла» я в первом классе знал наизусть и помню до сих пор, Лосев немало этому смеялся. Иными словами, единственный рецепт хорошего детского искусства – это попытка протащить в него, пусть контрабандой, взрослую проблематику; обратиться к тому взрослому, которым этот ребенок станет через десять – пятнадцать лет. Тогда-то в голове у него сработает программа, заложенная туда сегодня непритязательным, но хорошо запоминающимся стишком. Так срабатывали – говорю о себе, но мой случай, как показывают опросы, не единичен – сказки Андрея Платонова и Александра Шарова, стихи Бородицкой и Яснова, Акима и Сапгира (все эти люди эмигрировали в детскую литературу не от хорошей жизни, но – вот парадокс! – бесспорные шедевры создали именно в ней). Сомневаюсь, что превосходные прозаики Сусанна Георгиевская и Галина Демыкина с их экспрессионизмом и вовсе не социалистическим гуманизмом смогли бы реализоваться во взрослой литературе, а в подростковой это как-то сходило, хоть и обдирая бока; почти уверен, что и Крапивин нашел бы, что сказать взрослому читателю, но предпочел работать с детьми, ибо в этой нише мог сказать больше. В любом случае адресоваться к детям и воспитывать свободное поколение было продуктивнее, да и попросту приятнее, чем легализовываться с помощью серии «Пламенные революционеры».
Проблема в том, что ребенок отличается от взрослого не отсутствием опыта или узостью кругозора: главная разница – в интенсивности проживания жизни и в нешуточном напряжении страстей, а этого русская литература – а в советское время люди, ею руководившие, – традиционно не понимала. В России существует – причем сформировалась она задолго до советской власти – концепция детства как рая, как счастливейшей эпохи в жизни, но это отнюдь не так. «Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминания о ней!» – под знаком этого толстовского зачина прошли два века русской литературы, и даже пушкинский лицей – закрытое заведение с весьма жесткими нравами, травлями и попытками самоубийства – мы продолжаем по инерции воспринимать как оазис безоблачности. Между тем давно доказано (а Михаилом Веллером, скажем, многократно повторено), что счастье – не в безоблачности, а в полярности чувств, в максимальном их диапазоне, и этого-то русское детское искусство никогда толком не понимало, а осуществить умудрялось только в те редкие эпохи, когда детская литература становилась единственным прибежищем неудобных талантов. Два взлета этой литературы совпали с двумя весьма несвободными эпохами: конец тридцатых и семидесятые. Тогда, в эпоху Большого террора, взрослый писатель Гайдар написал тревожные и страшные повести «Военная тайна» и «Судьба барабанщика», а также вовсе не детскую «Голубую чашку», замаскированную под невинную историю путешествия отца с маленькой дочкой по окрестностям подмосковной дачи. Тогда Катаев опубликовал «Белеет парус одинокий», ища спасения в воспоминаниях детства, а Житков – «Что я видел», хотя в свободное время дописывал «Виктора Вавича». «Золотой ключик» Алексея Толстого был жестоким шаржем на русский Серебряный век и попыткой свести счеты с собственными литературными оппонентами – но Алексей Толстой не просто так взялся за него именно в 1938 году. В семидесятые повторилась та же история, хотя прессинг был не в пример мягче. Только тогда русские писатели ненадолго поняли, что вернейший способ отвратить детей от литературы – это обращаться к ним как к детям.
Вспомним: ведь любимая детьми всего мира (и в особенности русскими, традиционно читающими) остросюжетная проза Верна, Купера, Гюго, Диккенса, Лагерлеф – ни в малейшей степени не безоблачна. Страсти кипят нешуточные, влюбленности встречаются дикие, а уж какие испытания выпадают Козетте, Гаврошу или Оливеру Твисту – в страшном сне не приснится. Русская проза продолжает цепляться за миф детства, тогда как миф этот развенчивается при первой попытке честно вспомнить, как оно все было на самом деле. В девяностые появилось замечательное эссе Елены Иваницкой «Детство как пустое место», где детство впервые рассматривалось как царство несвободы, постоянного насилия, особенно острых конфликтов и болезненных фантазий; кажется, признать этот очевидный факт мешает установка отечественного сознания на традиционный, неизбежный патернализм, то есть уверенность в том, что под родительским (властным) контролем всем лучше, чем без него. Счастлив тот, кого контролируют на каждом шагу, стесняют во всем и постоянно заставляют любить то, а не это; вот почему так неубедительны, а то и фальшивы картины детского рая в большинстве специально детских книг, сочиненных профессионалами. Вот почему самый популярный сегодня детский писатель из наших соотечественников – Валерий Роньшин, взрослый вообще-то автор, чьи страшилки и взрослым подчас кажутся непомерно циничными.
По этой же причине большинство детских фильмов, снятых в СССР специально для детей, смотреть сегодня непросто – и больше того, противно; исключениями стали разве что сказки Птушко, Роу и Кошеверовой, в которых тоже удавалось протаскивать кое-что взрослое, поскольку сценарии-то писали вполне серьезные люди от Шварца до Кима. Хорошо смотрятся сегодня лишь фильмы, где дети играли маленьких взрослых, участвуя во вполне серьезных конфликтах: таковы были «Приключения Электроника», «Приключения Петрова и Васечкина» или «Гостья из будущего». Диктат формата в позднесоветские времена не существовал – напротив, приветствовалось «взрослое», «на вырост» отношение к детям, и потому абсолютно культовыми в подростковой среде стали фильм и повесть «Вам и не снилось». Кстати, и сегодня наибольшим успехом пользуются достаточно серьезные истории – скажем, упомянутое «Кадетство» разворачивается в закрытом сообществе, в военном училище, и эта история близка подросткам, отлично знающим, что такое несвобода. С «Ранетками» сработало сразу несколько факторов: остроумные диалоги, музыка, любовные истории, но авторы выиграли прежде всего потому, что не побоялись предложить аудитории несколько серьезных, а то и прямо трагических коллизий. Пожалуй, в «Ранетках» серьезности даже побольше, чем в фильме Валерии Гай Германики «Все умрут, а я останусь», который так и не стал культовым у подростков именно потому, что остается облегченной, сугубо подростковой версией серьезного конфликта: то, что героини матерятся, как взрослые, не делает их более достоверными и менее условными. Точно так же не верилось и в героев раннеперестроечного кино – в сошедших со страниц тогдашней публицистики «Аварию – дочь мента» или «Меня зовут Арлекино». Говорить с подростком, постоянно напоминая ему, что он подросток, – вернейший способ расстроить контакт.
…Нет сомнений, в сегодняшней России многое делается для стимулирования детской культуры: существует премия «Заветная мечта», присуждаемая лучшим книгам, – но что-то не слышно, чтобы победители этой премии, даже вполне удачный «Класс коррекции» Е. Мурашовой или авангардные «Горожане солнца» И. Боровикова, находили у детей серьезный отклик: возможно, виноват недостаток раскрутки, а может, дело в том, что авторы большинства новых детских книг все же обращаются не столько к детям, сколько к своим представлениям о них. Надеяться на успех детской литературы сегодня смешно прежде всего потому, что и бо́льшая часть так называемой взрослой словесности сегодня остается детской – форматной, скроенной по готовым лекалам; мы и к взрослым обращаемся, как к детям, все время опасаясь, что нас не поймут. Одно время широко тиражировалось мнение, что детской литературы у нас почти нет по причине полной идеологической и моральной дезориентации: чтобы научить детей чему-то, надо самим во что-то верить. Но боюсь, что как раз назидательность губит детские книги гораздо чаще, чем отсутствие внятной морали: мораль «Карлсона» представляется весьма спорной, а «Пеппи Длинныйчулок» вообще учит непонятно чему, да и в «Гарри Поттере» нет однозначно лобового месседжа. Масса народу не согласна с идеями Роулинг, но не может противостоять очарованию созданного ею мира. Все дело в том, что в этом мире бушуют нешуточные страсти – а дети, которые живут в напряженном, динамичном и опасном мире, чувствуют это остро и благодарно.
Успешного детского кинематографа в России не было уже лет десять – именно по этой причине: даже взрослые фильмы о подростках отличались облегченностью и прямолинейностью. Наши режиссеры постоянно боятся предложить ребенку действительно неоднозначного героя – а вот Гор Вербински не побоялся, и его Джек Воробей стал любимым героем детей во всем мире, хотя вряд ли может научить их добру. Сегодня у российского детского искусства есть всего два пути к новому взлету. Первый – отказ от патерналистской концепции детства и новый, во многом трагический, серьезный взгляд на него: взгляд, исключающий умиление, упрощение и сюсюканье, взгляд, предполагающий в ребенке равного собеседника, который живет вдобавок в крайне трудной ситуации ежедневного выбора и перманентного экстрима. Для этого, увы, придется изменить в себе слишком многое – в том числе отказаться от мысли, что государство есть наш всеобщий отец, желающий нам всем исключительно добра. Второй вариант осуществим, если большинству взрослых писателей или режиссеров станет трудно откровенно говорить с ровесниками – и они вынуждены будут прибегнуть к детской культуре как к политическому и финансовому убежищу. Разговоры о цензуре ведутся давно, она бывает в России не только идеологической, но и денежной – и этот вариант, как ни грустно, представляется куда более осуществимым.
Что ж, по крайней мере, будет чем утешиться.
Сбылось в том смысле, что детское искусство действительно стало неким способом сбежать от цензуры (и в подростковых комедиях – например, «12+» – появляются кое-какие приметы реальности, исчезнувшие из арт-хауса и сериалов. Даже социальность кое-какая). Но подростковое кино развивается вяло, снимаются безоблачные фильмы вроде «Хорошего мальчика», а экзистенциальные драмы на школьном материале появляются разве что в Прибалтике. Попытка Людмилы Улицкой по-взрослому говорить с детьми о семейной этике закончилась новыми скандалами и призывами сажать. Подростковой литературы по-прежнему очень мало. Короче, то ли цензура недостаточна, то ли никто уже не верит, что детей надо учить чему-нибудь хорошему. А может, главным жанром будущего стала игра – но в этом я мало понимаю.
Чувство врага
Как сладко уничтожать
Гражданской войны в России не было и вряд ли будет. То, что у нас происходило с 1917 по 1922 год, называется иначе.
Недавно у меня была на эту тему долгая дискуссия с одним профессиональным историком. Собственно, этот текст и есть попытка расширенного ответа, договора о терминах, потому что единой даты начала Гражданской войны в российской историографии нет, кто-то отсчитывает ее от 1916 года, когда впервые начали убивать офицеров и пропагандистов на фронтах, а кто-то – от второй половины 1918-го, когда организационно оформилось Добровольческое движение и одновременно возникла боеспособная Красная армия. При сочинении «Орфографии», действие которой происходит как раз в восемнадцатом и частично в девятнадцатом, мне пришлось читать о Гражданской войне много всякого – и художественного, и документального, и фантастического, и достоверного. Надо бы наконец договориться, что это такое. Потому что происходившее в России после революции никак не может претендовать на это гордое название. У нас была смута, потому что гражданская война – это идейная схватка одной половины общества с другой. А в нашем печальном случае это была драка всех со всеми – совершенно другая история.
Определений гражданской войны много: война между политическими силами одного государства, охватывающая значительную часть населения. Организованная вооруженная борьба за государственную власть между классами и социальными группами внутри страны. Высшая и наиболее действенная форма классовой борьбы. Применительно к послереволюционным событиям в России существует специальное определение – вооруженная борьба между социальными группами во главе с большевиками, пришедшими к власти в октябре 1917-го, и их противниками (энциклопедический словарь «История Отечества с древнейших времен до наших дней»). Последнее предельно расплывчато: что это за таинственные «социальные группы во главе с большевиками»? Большевики были не социальной группой, а сравнительно малочисленной радикальной партией, чрезвычайно пестрой в социальном, национальном и профессиональном отношении. Их «противники» – еще более размытая категория. Все это напоминает стихотворение Валерия Попова о нахимовце: «Он стоял, он молчал у реки, // А на клеши его с двух боков // Синеватые лезли жуки // И враги синеватых жуков».
Полноценная история Гражданской войны не написана, потому что дело это чрезвычайно путаное; конспективный учебник Веллера и Буровского систематизирует факты, излагает биографии, но концепции опять-таки не дает. Проблема в том, что пресловутые социальные группы, боровшиеся против большевизма, не были едины и постоянно воевали друг с другом; объединяла их только ненависть к Ленину и его присным. Сами большевики постоянно меняли союзников. Идеологические установки большевиков, эсеров, белых, махновцев и каких-нибудь «зеленых» были расплывчаты, представления о будущем – противоречивы, а уж что крестьянская масса знала о Ленине – довольно точно описал Маяковский: «Что есть, говорят, какие-то большаки»… Братья Васильевы в «Чапаеве», конечно, нафантазировали диалог про «большевиков али коммунистов», однако сам Фурманов, описывая романтико-анархистские взгляды Чапая и его команды, не питал никаких иллюзий насчет коммунистической идейности этой славной гвардии. Рубились они значительно лучше, чем теоретизировали, а крестьянская утопия большинству из них рисовалась по-платоновски: солнце не заходит, земля родит сама. Вера в то, что после отмены эксплуатации изменится не только социальный строй, но даже погода, отражена почти во всех свидетельствах о тогдашних умонастроениях – и крестьянских, и пролетарских, и даже интеллигентских. Врут, что Россия – страна антиутопий: она одна из самых утопических, мечтательных стран мира, после каждой революции все убеждены, что уж теперь-то все устроится и заколосится без всяких наших усилий; вспомните, сколько было надежд после 1991 года, какая святая наивность, какая вера в то, что теперь-то мир нас примет в распростертые объятия и будет кормить вечно… После революции всегда становится хуже, но этого закона в России еще не усвоили; Гражданская война – или то, что мы ею называем, – как раз и есть реакция народа на это горькое разочарование. Как это – весь мир разрушен до основанья, а солнце по-прежнему заходит! Ах ты… И пошло взаимное истребление без принципов и правил – на кого Бог пошлет, в полном соответствии с точным анекдотом. Конец семидесятых, очередь за маслом. Масло кончилось. Один мужик бьет другого в рожу. «За что, Вася?» – «А что делать, Петя?!»
У Бабеля, Булгакова, да и Алексея Толстого показана главная особенность русской Гражданской войны: о ее классовой природе надо забыть с самого начала, трещина проходит через семьи. Вспомним «Письмо» Бабеля с одинаково тупыми и страшными лицами всей семьи Курдюковых (кроме матери с ее «застенчивыми и светлыми» чертами). Курдюковы истребляли друг друга, вот и вся Гражданская война. Вспомним раскол интеллигенции, непрерывные склоки и перегруппировки в самом Белом движении, дворян, встававших на сторону революции, и пролетариев, ненавидевших большевизм; Гражданская война в ленинской России не имела ни классовой, ни национальной, ни религиозной природы (даже в церкви у большевиков нашлись союзники-обновленцы); это не была даже война одной территории против другой, как, скажем, в Штатах, где поныне актуально деление «Север – Юг». Вдобавок то, что в конце концов получилось у большевиков, по факту очень мало отличалось от того, что мечталось их противникам: на смену военному коммунизму пришел НЭП, на смену интернационализму – кондовейший национализм, на смену футуризму – ползучий реализм, жизнь пролетариев ничуть не улучшилась, крестьянство и вовсе с голоду мерло… Не зря сменовеховцы, устряловцы, евразийцы – в массе своей бывшие активные белогвардейцы вроде Эфрона и Родзевича – кинулись признавать советскую власть: красная империя или белая – какая разница? Важно, что родная, узнаваемая в каждой черте. Вот почему почти вся уцелевшая литература второй половины двадцатых – о массовом, грозном, страстном разочаровании героев Гражданской: «Вор» Леонова, «Гадюка» и «Голубые города» Толстого, «У» и «Кремль» Иванова. «За что боролись?» – главный лозунг момента; до осознания, что боролись «ни за что», тогда еще не дошли.
Хотя… Писал же любимейший мой прозаик Андрей Соболь в 1922 году (застрелился в Москве четыре года спустя): «Второй год жизни города Красно-Селимска – сотни лет знает за собой городок Царево-Селимск. Но – красный ударил по царскому затылку, исправника застрелили на Козьей Горке, в участке на стенке четырехугольное белесоватое пятно вместо портрета с короной и державой, на тех же гнилых обоях с мушиными воспоминаниями, но на другой, соседней, стене новый портрет, гарнизонный начальник на Кубани, в его дому районный комитет, из Борисо-Глебской обители раку с мощами увезли в вагоне с надписью “Рыба”, петербургский футурист в фуфайке с вырезом открыл студию поэтики, а снег все падает и падает». Это из рассказа с хорошим названием «Паноптикум».
В Штатах после Гражданской войны 1861–1865 годов искоренилось рабство. В Испании после Гражданской войны 1936–1939 годов потерпели поражение коммунисты. В России после Гражданской войны продолжалась гражданская война, которая то тлеет (когда «твердеет», по слову Есенина, закон), то выходит на поверхность под любым предлогом. В отличие от большинства друзей, я чрезвычайно высоко оцениваю «Тихий Дон» и никогда не сомневаюсь в том, что написал его один человек, наивный, свежий, малообразованный, жестокий и сверходаренный. Лучшую картину Гражданской, когда свои убивают своих, мужья – жен, отцы – сыновей, братья – братьев, оставил именно Шолохов, показавший, что никаких сдерживающих центров, тормозов, идей у казачества нет: герой, ничуть не меняясь, без конца перебегает от красных к белым, и все остальные заняты тем же самым; все это происходит на фоне столь же иррациональных метаний от жены к любовнице и обратно. Именно Шолохов однажды в ответ на вопрос сына, когда, по его мнению, окончательно завершилась Гражданская, ответил хмуро: она, может, и вовсе не кончилась…
Скажем наконец правду: гражданская война в отечественном варианте – то есть война всех со всеми – происходит постоянно, за отсутствием в обществе религиозных либо национальных скреп. Именно об этом догадался в эпоху повальной романтизации Гражданской войны превосходный прозаик Юлий Даниэль, напечатавший под псевдонимом Николай Аржак повесть «Говорит Москва». Большинство помнит ее под названием «День открытых убийств» – по названию главного события.
Там сидят интеллигенты на даче и вдруг слышат постановление Президиума Верховного Совета:
«В связи с неуклонно растущим благосостоянием, идя навстречу пожеланиям широких масс трудящихся, – объявить 10 августа 1960 года Днем открытых убийств. В этот день всем гражданам Советского Союза, достигшим шестнадцатилетнего возраста, предоставляется право свободного умерщвления любых других граждан, за исключением лиц, упомянутых в пункте первом примечаний к настоящему Указу. Действие Указа вступает в силу 10 августа 1960 года в 6 часов 00 минут по московскому времени и прекращается в 24 часа 00 минут. Примечания. Пункт первый. Запрещается убийство: а) детей до 16-ти лет, б) одетых в форму военнослужащих и работников милиции и в) работников транспорта при исполнении служебных обязанностей. Пункт второй. Убийство, совершенное до или после указанного срока, равно как и убийство, совершенное с целью грабежа или являющееся результатом насилия над женщиной, будет рассматриваться как уголовное преступление и караться в соответствии с существующими законами. Москва. Кремль. Председатель Президиума Верховного…
Потом радио сказало:
– Передаем концерт легкой музыки…»
Дальше начинается легкая музыка, то есть интеллигенты обсуждают между собой, что это и зачем. Художник-авангардист, для заработка рисующий плакаты, рисует плакат – кроваво-красное солнце, кроваво-красная лужа, труп в подворотне, на его фоне торжествующие юноша и девушка. Писатель размышляет о тщете литературы – все равно ведь никто никого не остановил! Любовница героя подговаривает его убить мужа. Разводиться не хочет, а убить – пожалуйста: очень он ее раздражает. Герой посылает ее подальше и выгоняет. «Слякоть», – бросает она ему. Герой много размышляет, как до этого дошло, и вспоминает, конечно, Гражданскую войну: тогда ведь тоже все убивали всех! Но тут же перед ним встает светлый образ отца, комиссара, взятого в тридцать шестом одним из первых: судя по его уцелевшим письмам, он знал, за что воевал… «А в тридцать седьмом? – возражает ему друг. – Тогда тоже знали? Нет, милый, тогда каждый – каждого, и сейчас то же самое…»
В день убийств сам герой хочет отсидеться дома, но заставляет себя выйти на улицу: там, на Красной площади, напротив Мавзолея и кремлевской стены, в которую замурованы герои революции, он начинает было размышлять: «тот, кто первым сюда лег, этого не хотел», но тут на него кто-то нападает сзади; ему удается отбиться и, что еще важнее, преодолеть пароксизм ответной ярости. Потом герои собираются по случаю сорок третьей годовщины Октября и, радуясь, что уцелели, подводят итоги Дня открытых убийств: в Москве убили около тысячи человек, а на Украине восприняли как директиву. Там все так воспринимают. Создали специальные отряды из молодежи. Из центра остановили в последний момент… В Нагорном Карабахе случилась чудовищная резня. А в Прибалтике не убили никого, и это сочли политической демонстрацией: вышло специальное постановление об усилении там политической работы.
Поразительно, как Даниэль все предсказал. Хотя, если честно, ничего поразительного: когда объявили настоящий день открытых убийств, то есть очередную свободу, все ровно так и вышло. Только тогда одним днем не ограничилось, так что поубивали несколько больше народу. Очередная гражданская приобрела форму братковских войн: тамбовские против солнцевских, грузинские против московских… И народу в этих войнах полегло, наверное, не меньше, чем в Гражданскую. А если и меньше, то состав-то был тот же самый, самый уязвимый и самый необходимый во все времена: молодые мужчины.
Поначалу повесть Даниэля – который вообще всегда был в тени Синявского, его дерзких и ярких повестей, его крутого и безбашенного нрава – воспринималась как мрачный анекдот о готовности населения выполнять любую директиву партии и правительства. Но анекдот на эту тему уже существовал; помните: «Товарищи! Завтра всех вас будут вешать! Вопросы есть?» – молчание, и вдруг одна рука. «Да!» – «А веревку свою приносить или вы дадите?»
Даниэль писал, конечно, не про это, его вещь шире – она о том, что милые люди, окружающие протагониста, уничтожили все тормоза. Да их никогда и не было, собственно. Они реально могут убить друг друга, и их не остановит ни тот факт, что они соотечественники, ни христианский запрет, ни врожденный инстинкт благоговения перед чудом жизни, который на самом деле древнее и глубже религиозного чувства. Жизнь дешево стоит – даже тогда, когда написана эта вещь, в шестьдесят первом, в мирное, сравнительно благополучное время, отмеченное оттепельной симфонией государства и общества. Думаю, именно за эту повесть – обнаружившую роковую пустоту на месте всех идеологем – Синявский и Даниэль и пострадали прежде всего: «Что такое социалистический реализм?» им бы уж как-нибудь простили.
Я почти уверен, что если бы день открытых убийств был объявлен сегодня – уцелели бы немногие. Масштабы выкоса населения были бы примерно сопоставимы с той «единственной гражданской» (как все-таки талантлив Евтушенко! Ведь это он предложил Окуджаве вариант с «единственной» – у него было нейтральное «на той далекой, на гражданской». А она – единственная, всегда та же самая, и Окуджава на ней действительно погиб – трудно сомневаться, что октябрь 1993 года достался ему много тяжелее, чем подписантам «письма сорока трех»). Проблема в том, что российская власть, давно поднаторевшая в создании закрытых обществ, мастерски создает ситуацию, при которой любой хоть сколько-то мыслящий гражданин ненавидит себя, и все вместе терпеть не могут друг друга. Сейчас у нас ровно такая ситуация, и создает ее множество факторов: отсутствие внятной общей, да и личной цели (вертикальные лифты перевозят недалеко, и забираться в них приходится на четвереньках); страшное количество позорной, ничем не прикрытой, наглой лжи на всех этажах общества; подчеркнутый и столь же наглый аморализм большинства должностных лиц; агрессивная риторика, осознание внешней и внутренней угрозы, обострившееся «чувство врага», который везде… Я уже не предлагаю читать форумы и Живые Журналы – там даже самый невинный вопрос, вроде возрастных границ применения пустышки, немедленно вызывает реакцию столь непропорциональную, что страшно становится за всех этих людей, реальных, ездящих в одном с тобой транспорте. Россия – страна прекрасная и удивительная, но при всех своих несомненных плюсах она еще и абсолютный чемпион по созданию невыносимой атмосферы для подавляющего большинства ее населения. Сегодня душная злоба сгустилась, кажется, до предела, и объявить день открытых убийств снизу мешает только недостаток пассионарности. Все-таки, чтобы убивать, нужна хоть минимальная идея, а общество испорчено консьюмеризмом. Так что прав Борис Стругацкий – за этот самый мещанский консьюмеризм, столь ненавистный бескорыстным шестидесятникам, еще ухватятся как за последний тормоз: жрите сколько хотите, только не стреляйте.
Тошна, душна, самой себе невыносима сегодняшняя Россия. Падающего толкнуть – норма, оскорбить женщину, инвалида, ребенка – норма; убийство – доблесть, милосердие – трусость. Такого растления давно не было – со времен, пожалуй, предыдущей Гражданской войны. Как ее ни романтизировали, сколько ни снимали кинематографических финалов с четырьмя всадниками на фоне восходящего солнца, тихо напевающими: «Бьют свинцовые ливни, нам пророча беду», кровь, грязь, а главное – мертвенна я бесплодность этой войны очевидны были всем, кто о ней всерьез дума л. Конечно, было и вдохновение, и счастье кратковременной свободы, и восторг строителей нового мира – все это отблеском легло на страницы «Чапаева» и даже «Конармии», – да только утопистов выбили первыми. Остались одни Курдюковы, составляющие большинство победителей во время всякой войны. По крайней мере – гражданской. И жить вместе они по-прежнему не научились – это еще одно доказательство, что гражданской войны в России не было. Была бойня, в которой поучаствовали все. Ведь один из главных итогов гражданской войны всегда сводится к тому, что люди преодолевают исходное противоречие, смиряются, начинают жить вместе… А в России вслед за «Незабываемым 1919-м» наступили столь же незабываемые 1937-й, 1949-й, 1963-й, 1993-й, далее везде. Боен будет еще много, и слава богу, что пока существует виртуальное пространство, где они развертываются бескровно. Но что-то подсказывает мне, что и это ненадолго.