Текст книги "Карманный оракул (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
Близнец
Я разговаривал с Борисом Березовским три раза в жизни, и хотя это были большие двухчасовые интервью (все – в Лондоне, потому что в Москве я не входил в его окружение и ничем не мог ему пригодиться), личных воспоминаний у меня практически нет. Мне много о нем рассказывали общие знакомые: больше и достовернее остальных – превосходный прозаик Юлий Дубов, о чьем вынужденном проживании в Лондоне я вместе с русской литературой очень жалею. По этим скудным впечатлениям и по наблюдениям за его бурной деятельностью в девяностые я, однако, сформировал для себя некий образ, равно далекий от ангела и демона.
Никакого демонического обаяния в Березовском я не чувствовал, поскольку оно, видимо, процентов на девяносто зависело от его могущества, а когда я его видел, особого могущества уже не было. Думаю, если Владимиру Путину доведется пережить свою власть, от его ауры останется и того меньше. Березовский показался мне человеком чрезвычайно быстроумным, энергичным, отлично чувствующим собеседника и напрочь лишенным второго дна. Большинство успешных людей эпохи девяностых были именно такими – реактивными, быстрыми и плоскими.
Сейчас доводится слышать: у оппозиции нет шансов, если уж сам Березовский почувствовал, что сопротивление бессмысленно, да еще и написал в Кремль покаянное письмо, которого никто почему-то не опубликовал, хотя, будучи своевременно напечатано, оно подняло бы рейтинг власти лучше, чем десять разоблачительных фильмов о Борисе Абрамовиче. Якобы в последнем интервью, которое он сам же потребовал не записывать (?!), он много говорил о волевых качествах Путина, победившего оппозицию… В общем, власть и ее присные попытались извлечь из смерти Березовского максимум пропагандистского эффекта, и все это, как обычно, без тени доказательств. Разговоры о том, что Березовский потерял смысл жизни, имеют под собой чуть более твердую почву, но тут неточность в формулировке. На самом деле Березовский потерял очень много денег (и соответственно влияния), а именно они и были смыслом жизни. Шансов свергнуть Путина у него в 2003, 2005 или 2007 годах было куда меньше – но тогда он вовсе не так сильно тосковал по России, не высказывал намерения вернуться (скорее уверенность, что рано или поздно вернется) и говорил, что день, прожитый в Лондоне, нельзя считать прожитым зря. Ностальгия его увеличивалась в обратной пропорции к состоянию. Что касается перспектив сопротивления – сегодня они как раз не дают основания для депрессии: в каком-нибудь 2008 году все выглядело куда безнадежнее. Сегодня власть десакрализована, «Единая Россия» трещит по швам, кипрское деньготрясение вызвало у российской верхушки вполне предсказуемую панику, и сколь бы триумфально ни прошла Олимпиада-2014, ясно, что для режима она будет примерно тем же, чем сто лет назад обернулась Первая мировая (тоже поначалу вызвавшая в массах восторг и сплочение вокруг престола). Так что основания для депрессии у Березовского, безусловно, были, но с российскими делами они связаны в последнюю очередь. Что до его тоски по России – нет сомнений, он ее действительно искренне любил, в отличие от многих счастливо проживающих тут олигархов или чиновников, беспрерывно клянущихся в патриотизме, но любил примерно так, как удачливый и опытный игрок любит Монте-Карло: ни к березкам, ни к пальмам эта любовь не имеет отношения. Россия была для Березовского оптимальной сферой деятельности, полем его игры, и такого поля, как Россия девяностых, у людей его склада больше не будет нигде и никогда, даже в России 2020-х. Он мог здесь реализоваться наиболее полно и по этой реализации действительно скучал, поскольку для Березовского жить – значило действовать. Рефлексировать, каяться или отвлекаться на искусства он мог только в паузах – во время кратких отдыхов или авиаперелетов. Беспрерывная и лихорадочная деятельность, сумасшедший азарт – вот истинное лицо Березовского, и удивительно, что, лишившись этого поля, он прожил тринадцать лет. Он был не из тех, кто может жить надеждами или воспоминаниями. Ему надо было планировать, разруливать, низводить, создавать, экспериментировать, чудесно спасаться – в этом смысле он был абсолютной реинкарнацией Троцкого, судьбу которого так полно повторил. Единственное различие состоит в том, что в смерти Березовского бессмысленно искать след кремлевского ледоруба. Он был нужен именно живым – как вечный виновник всего. На какого заграничного кукловода будут валить теперь – ума не приложу; и они там, наверное, тоже беспокоятся.
Перманентный революционер Троцкий, доведись ему получить всю власть, мог быть для народов СССР и поужаснее Сталина, но в качестве изгнанника и антисталиниста выглядел, конечно, обаятельнее. Ровно в этом же смысле Березовский выглядел обаятельнее Путина, поскольку для него борьба была целью, а не средством; додавливать оппонента, отбирать последнее, бетонировать пространство – не в его стилистике, поскольку он всегда успевал отвлечься на новые планы. Никакого особенного благородства в Березовском не было – как и в Ленине; просто он, в отличие от Сталина или Путина, не находил наслаждения в том, чтобы именно добить оппонента. Он был чистым прагматиком, а добивание ведь непрагматично – оно нужно скорее для удовольствия. У Березовского были другие удовольствия: азарт и безумие очередной комбинации, сам процесс красивой или, по крайней мере, неожиданной атаки. Ни о какой сверхпрозорливости в его случае речи не было – он ошибался часто и всегда это признавал; страсти у него всегда было больше, чем расчета. Но, по крайней мере, садистом, ловящим кайф от чужого унижения, или маньяком, чье единственное наслаждение состоит в неограниченной власти, он точно не был. Действовать ему нравилось больше, чем пожинать плоды; его стихия – не аналитика, а штурм и натиск. Если бы не февраль семнадцатого, Ленин бы тоже недолго прожил в Швейцарии – у него случались в это время крайне пессимистические признания, вроде того что революцию едва ли увидят внуки нынешних большевиков. Ночь, как известно, темнее всего перед рассветом.
Он был человеком девяностых, как и созданная им Галатея; режим этой Галатеи ничем принципиально не отличается от ельцинского, кроме закрытости и цинизма. Воруют не меньше, криминала даже больше – просто у него поменялась крыша, – а почти ничем не ограниченный произвол совершенно тот же; разговоры о поднятии с колен, независимости от Запада и равноудалении олигархов можно оставить для западных комментаторов, которые здесь не живут. Правда, при Ельцине была надежда, что ситуация изменится, – плодом этих надежд является до сих пор приличный рейтинг Путина; однако большинству уже ясно, что дело не в Ельцине и не в Путине, а в стране, не желающей брать на себя труд самоуправления. После Ельцина сменилась фамилия президента – после Путина сменится политическая система. Безусловно, у лондонских изгнанников тогда будет шанс вернуться – но уже в качестве специалистов по прикладной математике или другим их первоначальным занятиям.
Для Владимира Путина, возможно, смерть Березовского – действительно грустное событие, и не только по ностальгическим соображениям, и даже не потому, что исчез Универсальный Виновник, и не потому даже, что это очередное напоминание о конечности всего. А просто лондонский изгнанник был в каком-то смысле сиамским близнецом нынешней российской власти. Как известно, Чанг и Энг Банкеры – та самая сросшаяся сиамская пара – сильно различались по характеру. Чанг много пил, скандалил, любил азартную игру – Энг его осуждал и вообще был склонен к здоровому образу жизни. Однако когда Чанг умер от пневмонии, Энг, совершенно здоровый, пережил его совсем ненадолго.
Не сбылось совсем… хотя «ненадолго» в масштабах истории – понятие растяжимое.
Большой театр Роберта Конквеста
Роберт Конквест прожил почти столетие, он успел не только написать самую популярную книгу о Большом терроре (каковое понятие введено в обиход им же), но и увидеть доказательства своей правоты. Было два художественных исследования, как Солженицын с присущей ему точностью обозначил жанр, которые перевернули западное представление о России и в особенности о большевизме. Не случайно «детьми Солженицына» называли себя французские философы, в том числе Глюксманн, избавившиеся от социалистических иллюзий и преодолевшие моду на все левое. Солженицын заставил пересмотреть романтическое отношение к Ленину и сдержанно-доброжелательное – к Сталину, которого уважал сам Черчилль, вы подумайте, и который все-таки спас мир от фашизма. Но – сейчас я скажу вещь достаточно рискованную – книга Конквеста представляется мне более принципиальной, в каком-то смысле более значимой, чем «Архипелаг ГУЛАГ». И влияние ее было глубже, что стало видно только сейчас. Притом что у Конквеста – англо-американского Радзинского, сказал бы я, – было много произвольных цифр, весьма ограниченный доступ к источникам (он пользовался в основном открытыми свидетельствами оттепельной поры да советской прессой тридцатых), эффектные, но не всегда достоверные версии (скажем, он рисовал Николаева – убийцу Кирова – мрачным фанатиком, убежденным антикоммунистом и не сомневался, что Сталин лично готовил убийство). Многое с годами прояснилось, кое-что опровергли, другое уточнили, но заслуга Конквеста не в том. В отличие от Солженицына – считавшего в конце шестидесятых, что все дело в коммунизме, в людоедской его природе, – Конквест справедливо полагал, что никаким коммунистом Сталин не был, и вообще для нас, большевиков, идеи не фетиш. Величайшее историческое свершение Конквеста заключается в том, что он убедительно доказал: книга о терроре может быть международным бестселлером с многолетним запасом прочности. Террор – это очень интересно, прямо-таки увлекательно.
Уже при жизни Солженицына стало понятно, что дело не в коммунизме, что одни и те же идеи, попадая на различную национальную почву, приводят к противоположным результатам; что шведское представление о социализме не имеет ничего общего с кампучийским, и в обоих случаях смешно обвинять – или благословлять – Маркса. Россия коммунистическая – или большевистская, или сталинская, назовите как хотите, – была органическим продолжением России царской, прошла тот же круг опричнины, почему и интересовалась так пристально Иваном Грозным и вкусными деталями его правления вроде публичных казней; все значительные государства, у которых вообще наличествовала политическая жизнь, хоть раз да прошли период террора, но одним хватило (как Франции в 1789–1793 годах), а другим нет. Другие подсели на эту иглу, на эту игру, на Большой Театр Террора (перекличка «театр – террор» часто встречается в русской поэзии, у Пастернака, скажем), и повторяют это представление бесконечно. Оно повторяется и сейчас, потому что для террора ведь неважно, какие у него декорации. Бывают декорации подробные, реалистические, в духе старого МХАТа, чтобы реализмом со сцены так и перло, чтобы кровища настоящая и процессы масштабные; а бывает нынешний постмодерн, минимализм, когда дела рассыпаются на глазах, а декорации разваливаются; когда отца Ходорковского, уж точно не имеющего никакого отношения к гибели нефтеюганского мэра, можно и нужно тягать на допросы, хотя повод откровенно смехотворен. Поводы-то смехотворны – однако Сенцов и Кольченко сидят по-настоящему. Однако Савченко судят. Однако любой гражданин России, который не в то время не в том месте перешел улицу, может быть посажен как враг народа, и пришить ему русофобскую агитацию не составит труда. То есть сколь бы ни была смехотворна нынешняя Дума, каким бы зловещим юмором ни были окрашены действия СК по «боингу» и по «болотному делу», какой бы откровенной ерундой ни были разговоры о киевских фашистах и распятых мальчиках – террор-то реален, карательная-то машина неизменна. Потому что террором называется состояние, когда репрессивная машина ни перед кем не отчитывается, ничем не ограничена и может уничтожить (раздавить, искалечить) любого. Бывает террор коммунистический, а бывает – какая неожиданность, Александр Исаевич, да? – террор при полной легальности «Архипелага», даже при попадании его в школьную программу. И вот это показал Конквест. Он с великолепной наглядностью рассказал именно о том, чем привлекателен террор.
По пунктам.
Первое. Ты ни за что не отвечаешь, и виновата всегда власть. Террор – пространство полного подавления личной воли, и всегда можно сказать, что ты ни при чем.
Второе. Пока это не касается лично тебя, это приводит к небывалой остроте ощущений. «Из тела жизнь – как женщина из дому: насильно отнята у одного, она милей становится другому». Невероятная острота бытия описана у Конквеста заразительно, сильно. Мы-то, жившие внутри, знаем, что террор – время духовной провинциальности, когда торжествует лысенковщина вместо науки и бубенновщина вместо искусства; но зачем искусства и наука, когда у тебя каждую ночь – триллер с напряженным прислушиванием к лифту, а каждое утро – счастье, что взяли не тебя? Вот он – театр в жизни, театр для себя! Потом, конечно, прискучивает и это, нужна разрядка в виде оттепели, а дальше можно опять назначать земщину, давать карт-бланш опричнине и брать кого попало. Ведь штука в том, что все эти «Наши», «Хрюши» и прочие няши – конечно, цирк; но чувства-то у них подлинные! Подлинный восторг травли, подлинное садистское наслаждение при виде жертвы! А предлогом для травмы может быть что угодно: идеология террору не нужна, и это тоже показал Конквест.
Третье. Террор не нуждается в сильной экономике. Конквест показал это с особенным блеском, продемонстрировав тотальную экономическую неэффективность всех сталинских начинаний. Из колхозов разбегаются, индустриализация так и не позволила достигнуть намеченных (и совершенно нереальных) объемов; но как крыса умирает от голода, сутками раздражая в собственном мозгу центр наслаждения, так и государство в эпоху террора не нуждается ни в качественных продуктах, ни в стабильности, ни в доходе. «Не нужно золота ему», когда террор оно имеет. Потому что садомазохистское наслаждение затмевает нам все прочие, куда более осмысленные удовольствия. Люблю приводить один пример. Отважная «Комсомольская правда» семидесятых – о, какая была газета! один «Алый парус» чего стоил! – рассказала о том, как «дети в подвале играли в гестапо». У них был настоящий подвал, они там раздевали девушек (девушки были очень не против) и устраивали с ними игру в пытки. Автор искренне недоумевал: почему же они не записались в кружок? Например, в кружок мягкой игрушки, который работал же буквально напротив? Автору было невдомек, что делать друг из друга мягкую игрушку гораздо интереснее. Садомазо способно заменить не только любое хобби, но и любую еду. Весь Советский Союз при Сталине играл в эти увлекательные игры, доходя до невероятных высот, например в культуре политического доноса (о, если бы я был историком, какую увлекательную книгу можно было бы написать только об этой культуре! Об анонимках! О наиболее расхожих обвинениях! Конквест ведь показал, что доносили – бескорыстно, что далеко не всегда доносчику доставалась дача оболганного соседа или его, допустим, должность. Наслаждение в ином – в сознательном, осознанном падении, в служении дьяволу, в черной мессе). Книга Конквеста была посвящена вовсе не идеологическим разоблачениям, что главное: в идеологии-то русского «социализма» было много полезного и здравого, прямо наследующего Просвещению, просто дела до этой идеологии не было никому. Конквест показал, как вся страна увлеченно играла в самую интересную игру: в ней были интриги (и сталинские интриги он описывал смачно, ярко, детально), подлость, восторг падения, непредсказуемость, жестокость, весь Светоний и весь Шекспир. Да, пожалуй, Конквест именно Светоний советской истории – как говорила Ахматова, жизнь двора лучше всех знают повара. «Большой террор» – это внеидеологическая история советского проекта, история греховных наслаждений; и величие книги вовсе не в том, что она всему миру открыла глаза на масштаб советских преступлений. Величие в том, что она объяснила их природу – и в том числе природу всего, что происходит в России сейчас. Коммунисты, которые травят Чубайса, и Чубайс, который ходит по лезвию; единороссы, которые травят Машу Гайдар, и Маша Гайдар, которая принимает украинское гражданство; газета «Культура», доносящая на журфак, и журфак, отбивающийся от газеты «Культура», – все одинаково увлеченно играют в эту игру, потому что ничего другого давно не умеют! Потому что эти постельные кувыркания с кровью, наручниками и эротической асфиксией избавляют нас всех от необходимости думать, развиваться и работать; и я не знаю, как можно соскочить с этой иглы. Рим, например, так с нее и не соскочил.
Разглядеть все это можно было только со стороны. Сработало то, что Конквест – поэт, прозаик, вообще художник (как и Радзинский, продолжающий его линию); сработало и то, что Конквест смотрел из Англии и Штатов. Сейчас в Новосибирске запретили книгу Бивора «Вторая мировая война» и книги под редакцией Кигана: почему? Только потому, что они не транслируют единственно правильный, современный российский взгляд на войну? (Нынешняя РПЦ тоже демонстрирует все тот же садомазохистский подход, говоря о… пользе войн!) Нет: потому что именно сторонний взгляд бесстрашно вычленяет главное. Книгу Конквеста самое время запретить снова. Потому что мораль этой книги ужасна: виновато – не советское.
Может быть, русское? Может, придется дойти и до такой русофобии? Но как тогда быть с тем, что людям во все времена интереснее всего читать именно про террор, пытки и насилие? Может, просто люди во всем мире научились отвлекаться на что-то другое – и только Россия никак не может придумать ничего интереснее Большого террора, и даже айфон не может отвлечь ее от клеветы, доносов, обысков, сладострастного рабского визга и лобзания сапога?
Но это ведь и в самом деле очень интересно, так что подите-ка вы со своим айфоном. Мы долго еще от этого не избавимся, потому что иначе придется работать. А какая же работа заменит пытку, особенно если пытают не тебя?
Вот что показал миру Конквест. И вот почему его книга не вызывает никакого интереса в России с перестроечных времен.
Вот здесь получилось интересно: предсказанный в этом некрологе всемирный интерес к новой Рос сии, в которой вроде бы опять террор, хотя гибридный, – не состоялся. Сталин по-прежнему в центре внимания – сенсационный успех трилогии Стивена Коткина у всех на памяти; а вот книг о Путине не прибавляется, и что главное – сенсациями они не становятся. С чем это связано – автор не знает: вероятно, с тем, что при Путине репрессивная политика менее зрелищна, то есть до полномасштабного террора пока не дошло. А может быть, с тем, что первенство Сталина бесспорно – он все-таки сам все это выдумал, весь антураж, лозунги, стиль, а эпигоны – особенно скучные – всегда в тени. Идея насчет того, что террор не нуждается в сильной экономике и переживет любые кризисы, оказалась, кажется, верной. Запреты на иностранные книги о России ширятся.
Жертва
Уроки Распутина
На журфаке в 1984 году на литературно-критическом семинаре Николая Богомолова зашла речь о тогдашней русской прозе и, в частности, о Валентине Распутине. Богомолов неожиданно назвал его очень большим писателем. Один продвинутый мальчик, впоследствии музыкальный критик, сказал, что «Живи и помни» – произведение глубоко советское и во многих частностях недостоверное. «Писатель, – сказал Богомолов, и эту формулу я часто цитировал, – определяется только изобразительной силой. У Распутина она исключительная – вспомните…» И он назвал мой любимый эпизод из «Живи и помни» – когда бабы празднуют победу и вдруг вспоминают, что мельник-то, дедушка-то Степан не знает. И его привозят к общему застолью – нет, пересказывать бессмысленно: «Он вертел большой лохматой головой и бессловесно, спокойно, показывая, что понимает и прощает, неторопливо и мудро кивал. И, глядя на него, близкие к слезам бабы разом заплакали. Только сейчас, когда последний живой человек в Атамановке узнал от них, что случилось, они наконец поверили и сами: кончилась война».
Богомолов редко кого хвалил: на моей памяти он назвал «близкими к гениальности» только песни Окуджавы (том песен в самиздатовском полном собрании он редактировал лично) и «Москву – Петушки». В 1984 году такие вещи запоминались. И Александру Жолковскому, как ни парадоксально, запомнился у Распутина тот же эпизод – эта сюжетная структура у него подробно разобрана в статье «Пятеро с раньшего времени». «Мы считали Распутина талантливейшим в поколении», – сказал он, хотя симпатий к почвенникам от него ожидать трудно. И Шкловский – тоже вроде бы не замеченный в симпатиях к «русской партии» основатель формального метода – в статье 1979 года назвал Распутина «большим писателем на распутье». И Вознесенский назвал его «матерым творянином с проломленным черепом» – это было во времена, когда вся хорошая литература, невзирая на разногласия, еще чувствовала себя в одной лодке, и Распутин писал предисловие к дебютному роману Евтушенко «Ягодные места», поскольку без этого предисловия роман в печать не попал бы (а напечатала его почвенническая «Москва»). Распутин заслуженно считался живым классиком и репутацию эту подтверждал.
А теперь – почему бы не назвать вещи своими именами? Распутин являет собой пример того, как ложная, человеконенавистническая идея сгубила первоклассный талант, как следование навязанной концепции изуродовало гуманиста, психолога, интеллектуала. С поколением 1936–1938 годов такое случалось часто. Да и с другими не реже. Опоздавшие шестидесятники получили великий шанс – не вписавшись в радостные оттепельные времена, проскочив мимо заграничных вояжей, больших тиражей, ранней славы, они получили, по словам Бродского, «шанс увидать изнутри то, на что ты так долго глядел снаружи». Им досталось полуподпольное существование, им выпал шанс заглянуть на совсем другую глубину. Юрий Кузнецов, Олег Чухонцев, Илья Авербах, Владимир Высоцкий, Валентин Распутин – художники этой генерации. При них исчерпался советский проект и была скомпрометирована дарованная свобода. У этого поколения – огромный соблазн подпасть под влияние Идеи, поскольку существование в пустоте трудно, одиночество и разобщенность не для всякого переносимы. Тут надо обладать великим талантом и умом Петрушевской – впадающей в любые уродливые крайности, но не в очарованность идеей, – чтобы сохранить дар и не впасть в человеконенавистнические ереси. У Юнны Мориц, ярчайшей звезды семидесятнической поэзии, это не получилось: невозможно поверить, что это она пишет свои нынешние тексты. О том, что творилось с Юрием Кузнецовым в последние годы, лучше не вспоминать, хотя шедевры случались и тогда. И положа руку на сердце – я не знаю, что было бы с Высоцким (могу лишь предположить, что если бы он был жив – общая деградация была бы все-таки не столь обвальной).
Распутин – не идеолог и не мыслитель, он глубочайший, сострадательнейший изобразитель человеческого горя, одиночества и потерянности. Этот дар – «слезный дар», как называл его Бунин, – не изменял Распутину и в девяностые: Олег Кашин весьма скептически отозвался о цикле его поздних рассказов – но такие шедевры, как «Нежданно-негаданно» или «Новая профессия» (последний доказывает, что у Распутина был и талант сатирика), доказывали, что в изображении старости, упадка, распада, одиночества, беззащитности ему по-прежнему не было равных. Лучше «Прощания с Матерой» в русской прозе семидесятых нет ничего – есть вещи на том же уровне, есть Трифонов и Аксенов, но это те вершины, где уже не бывает сравнений. Дальнейшее требовало качественного скачка, а на него не все советские литераторы оказались способны: Трифонов, Стругацкие – да (Трифонову, увы, не довелось увидеть «Другую жизнь», он успел лишь предсказать «Исчезновение»). Окуджава – в «Свидании с Бонапартом» – да: там есть попытка собственной историософии, оригинальной и мрачной, но эта вещь осталась нерасшифрованной, начались перемены, и стало не до того. Василь Быков – да. Чингиз Айтматов – писатель, наиболее близкий к Распутину по духу и темпераменту, – в «Плахе», пожалуй, сделал шаг назад от предыдущего романа. Главной вехой оказалась не перестройка, а время до нее, начало восьмидесятых, когда на доске стояла чрезвычайно сложная комбинация с неочевидными продолжениями. Никто из главных авторов семидесятых – ни Горенштейн, ни Зиновьев, ни Бродский – не успел ее по-настоящему осмыслить. Настала эпоха ошеломляющих упрощений. Плодотворная растерянность сменилась удручающей, плоской определенностью. Распутин никогда не был враждебен к интеллигенции – более того, идеальная героиня его «Уроков французского» как раз и есть носительница лучших черт интеллигента, не зря она учительница, не зря от нее герой получил первые уроки доброты и терпения; и финальная фраза рассказа – про яблоки, которых герой никогда не видел, но догадался, что это они, – как раз и была метафорой чуда этой человечности: мальчик не видел ее, но догадался, что это она и есть. «Ты должен сделать добро из зла, потому что больше не из чего» – как же, как же! Из зла никогда ничего не получится, а добро является ниоткуда, как волшебные огромные яблоки в глухом голодном захолустье. Распутин был другом Вампилова, остро ставившего вопросы и ненавидевшего прямые ответы. И вдруг он стал именно эти ответы, причем простейшие, излагать: сначала в публицистике, потом в прозе.
Представитель деревенской прозы вовсе не обязан ненавидеть городских и городскую культуру: вспомним хоть Шукшина, художника тонкого и умного, не обольщавшегося никакой сельской духовностью. Глеб Капустин из рассказа «Срезал» нападает на городских из зависти, а не от большой корневой мудрости. Но Распутин вдруг ополчился на прогресс, на города, на свободу – некоторые полагают, что это было реакцией на триумф либералов, но никакого триумфа не было, и никто Распутина из литературы не вытеснял. Он не публиковал ни одной новой строчки, не считая пяти рассказов, но регулярно издавался; экранизация «Прощания с Матерой», задуманная Ларисой Шепитько и осуществленная Элемом Климовым, стала одним из лучших советских фильмов (и уж точно лучшим фильмом Климова); ни деревенщики, ни горожане Распутина не ругали и даже как будто не завидовали, потому что где уж завидовать страданию, которым переполнены его тексты?! «Не могу-у» из позднего рассказа – это был ведь и его собственный крик. Поздний Распутин, да не прозвучит это каламбуром, безнадежно запутывался, одновременно нахваливая Столыпина и Сталина, которых объединяла, пожалуй, только нелюбовь к политической свободе: Столыпин был реформатором, Сталин ставил на архаику. Распутин впадал в пещерный антисемитизм, поносил городскую безнравственность, говорил, что у патриотов есть поле Куликово, а у либералов – «Поле чудес», и вообще противопоставлял патриотизм свободе, как будто они несовместимы и, более того, мыслимы по отдельности. Он озвучивал банальнейшие мысли и простейшие рецепты, не публиковал в течение десяти последних лет ни одного нового текста, словно окончательно растратился, сочиняя повесть «Дочь Ивана, мать Ивана»; он не утратил способности писать хорошую прозу, и в этой повести есть могучие страницы – но есть и те, которых постыдился бы первокурсник литинститута. Чтобы фанатично верить в Идею и продолжать писать сильную прозу, иногда этой Идее противоречащую, надо быть Львом Толстым; у Распутина не оказалось иммунитета от простых решений и человеконенавистнических теорий, он не стыдился оправдывать репрессии и даже призывать к ним – и это не могло не сказаться на уровне того, что он говорил и писал. Он не мог и не хотел признать, что его Матеру, без которой он себя не мыслил, уничтожал Советский Союз, – но Советский Союз впоследствии уничтожила та же сила, которая и досоветскую Россию вколотила в гроб: это не мировой еврейский заговор и не городская цивилизация, а обскурантизм, простота, архаика, неспособность к развитию, лицемерие и культ запрета; и самое ужасное, что поздний Распутин встал на сторону этой силы. Он, гениально изображавший страдание, всегда чуткий к нему, – в поздние годы впал в жесточайшую обиду на человечество. Писатель не обязан быть мыслителем, оно ему, может, и вредно, но иметь иммунитет от простых и грубых ответов, от конспирологии и ксенофобии ему бы хорошо. Иначе его имя будет упоминаться в одном ряду с палачами, а зачем ему это? Либеральная идея тоже жрет своих адептов, да и любая жрет – художнику нельзя превращаться в иллюстратора собственных заблуждений; просто либералы не так любят запреты – хотя российские либералы по этой части мало уступают почвенникам. Художник должен думать и понимать, а не приговаривать или клеймить; его дело – добавлять в атмосферу кислорода и света, а не задергивать шторы или воспевать сероводород. Писатель, уложивший жизнь в единую непротиворечивую теорию и начавший громить несогласных с ней, перестает писать. Один из самых наглядных и горьких уроков был явлен нам только что в распутинской судьбе.
Помню, какие яростные споры кипели в 1987 году в Новосибирском университете на студенческих научных чтениях вокруг «Пожара» Распутина и «Печального детектива» Астафьева: я доказывал, что в прозе Астафьева есть надежда, азарт сопротивления и творческая перспектива, – а Распутин в растерянности, выход из которой, кажется, только в депрессию. Мне отчаянно возражала будущая жена: Распутин вообще не любит изображать борцов, ему это несвойственно, его герой – жертва, это особенность темперамента, а не мировоззрения! Странно, оба мы были правы: Астафьеву действительно предстоял последний и высший творческий взлет, – но Распутину в самом деле не присущи ни азарт, ни надежда. Он всю жизнь писал о жертвах и сам был жертвой страшной болезни, настигающей русских – и не только русских – писателей. Повторявший читателю «Живи и помни», «Век живи – век люби», он выбрал мировоззрение, не позволяющее ни любить, ни жить, ни помнить. Это горькая и страшная судьба большого художника, чьи последние годы были цепью трагедий: он потерял дочь, жену, давно оставил литературу – или литература оставила его… Я предчувствую, какой хай поднимется после этих моих слов, но мое право скорбеть об участи большого художника – это право любви к нему. Распутин был писателем первого ряда – и заслуживает разговора по самому высокому счету. Он – мастер, и он – жертва. Эта жертва бессмысленна, если не заставит современников задуматься.