Текст книги "Карманный оракул (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 33 страниц)
Вынести несвятых
Я посмотрел «Андрея Рублева» сравнительно поздно – лет в четырнадцать, Тарковского в Москве показывали скупо; отчетливо помню, как при выходе из битком набитого кинотеатра мучила меня одна мысль, которую авторы едва ли рассчитывали внушить зрителю. Вот смотрите: Россию губили, душили, пытали такими методами, через нее прокатились волны таких нашествий и усобиц, что даже по меркам кровавой европейской истории это все же перебор. Ни татарам, ни немцам, ни большевикам, ни сталинистам не удалось уничтожить то, что мы называем русским духом. А вот теперь – шел 1982 год – что-то с ним случилось, страна не равна себе, переменилась до неузнаваемости, и способна ли она возродиться, хватит ли на это ее жизненных сил – неведомо. Сомнения эти, как оказалось, были не совсем напрасны.
И вот сейчас, когда в России главной религией бизнесменов стал новый вид православия, его специальная бизнес-версия, – я думаю: чего-чего не выдерживала русская вера в русского Бога! Было и монгольское, и фашистское, и большевистское иго; были расколы, обновленцы, Синод, Победоносцев, большевистский атеизм, разрушения храмов при Ленине и Хрущеве, катакомбная вера и сектантство – и все-таки православие было живо, и церковь жива, и стихийная народная вера теплилась. Но выдержит ли православие таких его апологетов, как новые его насадители и пропагандисты, считающие церковность гарантией от любых конфликтов – с конкурентами ли, с правосудием? Выдержит ли оно таких деятелей и апологетов, как организаторы всенародного ажиотажа вокруг даров? Дело, разумеется, не в том, подлинные эти дары волхвов или муляжные; и уж конечно, не в том, знает ли очередь что-нибудь о подлинной истории этой реликвии. В конце концов, до Беды Достопочтенного волхвы были безымянными, а Балтасаром, Мельхиором и Гаспаром именуют их только в западной традиции; число их варьируется от трех до двенадцати, и кто они были доподлинно – цари, маги, зороастрийцы или простые пастухи, как в «Рождественской звезде» Пастернака, – единого мнения в христианстве нет. Да его и не нужно. Для того чтобы искренне верить, достаточно читать Евангелие, а многие обходятся и без этого, и все равно в истинной вере этих людей я не усомнюсь. Гораздо опаснее – и гораздо дальше от Бога – те, кто заставляет сотрудников своих корпораций креститься, поститься и венчаться; те, кто намерен приблизиться к власти через посредство ее духовников; те, кто проводит шумные благотворительные акции в надежде, что это им зачтется – причем не в будущей жизни, а в самой что ни на есть деловой. Гораздо больше для компрометации любой веры делают те, кто надеется поучаствовать в церковной жизни, дабы постоять со свечкой в непосредственной близости от первых лиц; те, кто за возможность посидеть на благотворительном вечере через пару столиков от Кураторов Всего готовы на любые расходы и сколь угодно громкие заявления о своей давней воцерковленности.
Ведь тот самый русский дух, та самая честь и вера в восьмидесятые понесли куда больший урон, чем в двадцатые и шестидесятые, именно потому, что любой внешний враг лишь укрепляет церковь, а вот цинизм растлевает ее изнутри. Подлинное и заветное русское уцелело в советском – потому что у советского были хоть какие-то принципы и правила; но во времена тотального растления – которое началось, понятное дело, не в перестройку, а в девяностые только вылезло наружу – у народа пропал позвоночник, исчезли ориентиры, тоска и негодование сменились кислыми скептическими ухмылками. Россия перестала быть страной народных песен и стала страной анекдотов – тоже фольклорный жанр, вполне почтенный, но далеко не столь духоподъемный. Ни один еретик, ни один атеист для веры по-настоящему не опасен – ибо атеизм и еретичество суть разновидности веры; но циник, выстраивающий свой бизнес вокруг этой новой современной религии, официозно-агрессивной, националфарисейской версии православия, способен уничтожить любую веру. Не страшен даже религиозный фетишизм, поклонение реликвиям, языческая рудиментарная вера в то, что пояс Богородицы способен исцелить от бесплодия, а золото волхвов – от безденежья; в русской народной вере всегда полно было таких рудиментов, и они скорее умиляют, нежели раздражают. Страшны оловянные глазки воцерковленных полицейских, крестящиеся хищники, просветленно улыбающиеся братки; страшен перенос их сходок из питейных заведений в храмы. Вера выдерживает любые гонения – «и лишь румяней стала, наперекор врагу», – но задыхается в обществе, где торжествует тотальный цинизм и ни одно слово ничего не значит. Ведь всех этих воцерковленных бизнесменов нового поколения рано или поздно разоблачат – да их и разоблачать особо не надо, физиогномики никто не отменял; ведь вся эта новорусская идеология, построенная на эклектически склеенных обломках самых обскурантистских и ксенофобских учений, весь этот синтез комсомола, фэнтези и магизма уже сейчас вызывает брезгливый ужас у всех, кто все-таки читает Евангелие. И когда с России сползет вся эта короста – выдержит ли народная вера этот новый шок?
Конечно, скажут мне. Еще бы. Ведь и светлые идеи всеобщего братства выдержали испытание тоталитарной практикой – и остались светлой мечтой человечества!
Ой ли. Нет у меня в этом ни малейшей уверенности. И по-настоящему заботит меня вот что. Христианство выдержало инквизицию – ибо было тогда сравнительно молодо – и пережило огосударствление, ибо наряду с государственниками были у него и подлинные адепты. Пережило оно и Победоносцева, и Ленина, и сталинское решение вернуть патриаршество.
Но вынесет ли оно Константина Малофеева – честно сказать, не знаю.
Этот вопрос остается открытым и по сей день, но количество россиян, которые бы всерьез читали Библию и задумывались над ней, кажется, сейчас еще меньше, чем при советской власти. Относительно будущего официального российского православия ничего сказать нельзя, но, кажется, наиболее оголтелые его представители надоели уже и начальству – карьера о. Всеволода Чаплина тому подтверждение.
Шкура неубитого Аю-Дага
Крым снова стал самой обсуждаемой в обществе темой: вернет ли его Навальный? И если не вернет, то правильно ли сделает? А Ходорковский решил вернуть или придержать? Все эти дискуссии могли бы показаться смешными или трогательными – ведь никакого шанса возглавить Россию, а стало быть, решать крымский вопрос ни у Навального, ни у Ходорковского пока нет; но, по сути-то, сейчас надлежит спорить именно об этом. Что делать после Путина? Потому что с Путиным и при Путине делать что-либо бессмысленно, он себя показал давно и вопросы снял окончательно. А вот как поступать потом?
Консенсуса нет и не предвидится. Украинские читатели – в том числе политологи вроде Виталия Портникова – осуждают ААН и МБХ за рудименты имперского мировоззрения. Большинству украинцев вообще непонятно, как можно не отдать Крым немедленно, в первую послепутинскую минуту. Они это так себе и представляют: «Смена власти, о которой так долго говорили хомяки, совершилась. Крым не наш». Я понимаю, что по украинскому законодательству сам референдум об отделении Крыма противозаконен, а все, что было после, – аннексия. Но, не говоря уж о том, что у крымского населения может быть по этому поводу свое мнение, которое хорошо бы выяснить объективно, для Навального сегодня заявление «Я немедленно верну Крым!» было бы самоубийственно по трем причинам. Во-первых, никто не знает, в каком мире и какой Европе окажемся мы все к моменту смещения / ухода / отставки Путина и какой именно Украине предстоит возвращать Крым: может, это будет процветающая европейская страна, а может – дикое поле. Во-вторых, Навальный пребывает под домашним арестом, и ему приходится быть крайне осторожным в формулировках. В-третьих, российское общественное мнение хоть и начало терять истерическую монолитность, Навальному приходится ориентироваться и на тех, для кого присоединение Крыма стало единственным важным событием всей путинской эпохи. Эти люди – зачастую неглупые, интеллигентные и даже либеральные – утрачивают все свои добродетели при звуках магического слова «геополитика». Это потенциальный электорат, который еще предстоит раззомбировать, – и ссориться с ним сейчас крайне недальновидно. Тем более что и Навальный пока не президент, и Крым пока наш. Не по закону, а по факту.
Истина же состоит в том, что к моменту смены власти в России вопрос о Крыме вообще не будет стоять в нынешней формулировке. Это дал понять в своих ответах Ходорковский, но его, кажется, не услышали. В новой Европе не будет границ в сегодняшнем понимании. Какой бы железной стеной ни отгораживалась Россия от Европы, этот процесс затронет и ее – особенно тогда, когда главным понятием в российской идеологии перестанет быть суверенитет. Крым, как справедливо предсказывал Глеб Павловский, может не окончательно разделить, а скорее соединить Россию с Украиной, поскольку есть множество вариантов совместного управления, двойного гражданства, нейтральной территории, и очень может быть, что свободная Россия со свободной Украиной легко договорятся о любом новом решении крымского вопроса. Кроме того, мы не знаем, какую Россию оставит Путин своему преемнику: будет ли это процветающая авторитарная империя (держи карман шире, как говорится), федеративное государство с разобщенными территориями или уже упомянутое дикое поле, посреди которого торчат семь городов-миллионников.
А вот какая действительно актуальная проблема будет стоять тогда перед Россией, в каком бы виде она ни досталась наследнику Путина, – это умение договариваться и жертвовать личными политическими выгодами ради общего будущего. И тогда и сейчас вполне самоубийственно выискивать грехи у соседа, соломинки в чужом глазу; бессмысленно и не слишком этично обсуждать политические программы людей, один из которых пребывает под домашним арестом, а другой в изгнании. Глупо – да, по-моему, и подло – кричать в блогах: вот, мы требовали освобождения Ходорковского, мы митинговали за Навального, а они, они! Они сегодня говорят и делают то, что могут. Ничего, что противоречило бы их прежним позициям, не говорят. Нам нужно отказаться от ярлыков типа «имперцы», «путинские ставленники», «предатели» – особенно от последнего, поскольку легкость манипулирования этим термином нам вполне доказали Путин и его приспешники. Нам надо учиться разговаривать ровно, доказательно, без эмоций, не позволяя сталкивать своих сторонников лбами; не впадать в разочарование после первых неудач и проблем – поскольку проблем после Путина будет действительно много. Исторический опыт показывает, что общество всегда оттаптывается не на тиране (тирана оно боится), а на его наследнике: на Борисе Годунове, на Хрущеве… Тут-то оно дает выход всей своей мстительности и не останавливается ни перед какой подлостью: грозный повелитель нас топтал, делал, что хотел, но теперь-то уж мы себя покажем!.. Автократ еще у власти и делает буквально все, что хочет, – остановить его некому; ему прощают все – чтобы тем вернее свалить на него всю ответственность. А наследников ненавидят уже сейчас – в том числе за собственное рабство, собственное бесправие и трусость. Кто бы ни пришел после Путина – этому человеку не будут прощать ничего.
Этому человеку будет исключительно трудно, поскольку он должен будет удержаться от мстительности, не тешить толпу люстрациями и расправами с бывшими бонзами; не опускаться до личной мести, не держаться за рейтинг. На рейтинг оглядывается только тот, у кого нет мировоззрения; остальные следят за постановкой и выполнением задач. Труднее всего будет понять, что прежняя парадигма закончилась, что дискуссии о Сталине или суверенитете надо не выигрывать, а просто забыть; что готовиться к прошлой войне уже хватит, потому что еще одного цикла Россия не выдержит, а работы перед ней, если она хочет выжить, непочатый край.
И потому главное, что я ему могу ему посоветовать, – не отвлекаться на Крым.
Совет услышан, Крым перестал быть темой российских внутриполитических дискуссий. Каково будет его реальное положение – гадать не хочу, но от Навального и Ходорковского с этой проблемой, кажется, отстали. Боюсь думать, что отстали вообще, в том числе со всеми другими проблемами, ибо сегодняшнее российское общество не предусматривает ниши духовного авторитета. Верит оно только силе, да и то не всякой.
Хорошо
Вместо эпилога
Вопрос о том, что делает с человеком время, несколько сродни тому, который решал для себя Набоков: что он утратит и что приобретет, переходя на другой язык. «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов – все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».
Насколько могу заключить из нерегулярных и приблизительных самонаблюдений (если долго за собой наблюдать – с ума сойдешь), более или менее постоянными остаются только вещи, связанные с профессией, то есть машинальные, доведенные до автоматизма и управляемые в основном тщеславием. Как, чтобы я да с этим не справился? Я ехал однажды в машине со страшным мужиком, который, постоянно сбиваясь с одной темы на другую и грозя неопределенным врагам, всюду за ним следящим, рассказывал, что в багажнике у него лежат три отрезанные человеческие головы и связано это с тем, что он бил на севере тюленей, но кто-то с ним неправильно рассчитался, потому что это интерес тайный, международный интерес! Об этих делах знал маршал Шапошников! У мужика была клочковатая борода, утиный нос и выражение сосредоточенной злобы на болезненно-желтом лице. Я плохо его разглядел, не то бы, конечно, не сел к нему в «жигули». Но удивительно, что вез он хорошо, Москву знал, не рисковал понапрасну, то есть профессиональная сфера в его изуродованном мозгу была цела. Первая жена рассказывала мне, что, когда ее дед-агроном (они почему-то всегда долгожители) в девяносто лет впал в полный маразм и все время ловил каких-то бегающих по нему куриц, вернуть его ненадолго к реальности можно было, спросив, например, какую почву предпочитает дуб: прояснев лицом, он внятно отвечал: «Подзол».
Все, что касается работы в номер, интервью, подписи к фоткам, колонки, которую можешь написать практически в любом состоянии, – остается неизменным и умирает последним. Серьезное отношение к этому постепенно эволюционирует, а потом исчезает. Вообще – это, впрочем, может быть следствием всяких чисто российских перемен последнего десятилетия – как-то перестаешь всерьез думать, «что от тебя останется». Очень может быть, что ни от чего не останется вообще ничего. Соответственно мутирует и главное – желание или нежелание писать. Я действительно затрудняюсь ответить, эпоха тут виновата или возраст, но я уже почти уверен (особенно это обострилось после сорока), что перед цунами полы не моют. Можно разложить пасьянс, погулять с сыном, хотя сыну это вряд ли нужно, или покататься на сегвее, напоминая себе, что он у тебя есть.
Раньше мне казалось ужасно досадно, что вместе со мной умрет куча важных воспоминаний, – никто же, например, больше не помнит татарина Яшу, мясника из палатки, которую снесли, когда мне было четыре года. А поскольку я помню себя с семи месяцев – четко вспоминаю, как сижу на руках у матери и она на вопрос медсестры о моем возрасте отвечает: «Семь», и медсестра повторяет: «Сем» – без мягкого знака, так многие говорят, – поскольку я помню себя очень рано, то и Яша с его одышкой и бородавкой на носу стоит передо мной очень ярко, и вряд ли кто-то еще помнит его, и вряд ли он дожил до девяноста, так что больше нет ни его, ни палатки, и даже место, где она стояла, застроено. Значит ли это, что мое воспоминание о нем бесценно? Нет, со временем оказалось, что оно не имеет никакой цены, и я заметил это почти даже с облегчением. Это значит, что можно больше не удерживать в голове огромное количество вещей, которые так отягощали память, – всех, кого не помнит больше никто. Например, я живу напротив ботанического сада МГУ, и там одно время продавали выросшие там мелкие, но вкусные яблоки, иногда груши, сливы, и женщина, которая их продавала, была молодая и добрая, и звали ее Галя. Ее тоже, наверное, больше никто не помнит, а я помню, она всегда давала мне яблоко. И потом вместо нее появилась другая продавщица, тоже добрая, но не такая молодая и красивая, – она то и сказала мне и моей няне Лене, что Галя умерла от рака. Наверное, никто уже не помнит ее сейчас, вряд ли она еще кому-то дарила яблоко, – но я понимаю теперь, что ее и не надо помнить. Бог помнит все, каждое яблоко, а людям это не нужно. Вся наша память ничего не стоит, не имеет никакого смысла. Я не знаю, как это выразить и доказать. Ощущение у меня примерно как у того сумасшедшего, который застыл в кататоническом приступе: он стоял с вытянутой вверх рукой и крепко сжатым кулаком. Про него говорили, что это кататонический ступор и что он впал в него непроизвольно, но сумасшедший-то знал, что у него в кулаке нити от всех звезд и планет, и если он разожмет кулак – они разлетятся, как воздушные шары. Так вот, после сорока я начал все отчетливее чувствовать, что могу разжать этот кулак, – не потому, что у меня нет там ниточек от планет и звезд, а потому, что, если они разлетятся, ничего особенного не случится. Ну разлетятся и разлетятся, и бог с ними совсем.
По этой же причине с годами обычно проходит обсессивно-компульсивный синдром, он же синдром навязчивых ритуалов. В принципе я залезаю не на свою территорию, впадаю в некоторое Бильжо, но об этом синдроме пишут не только психиатры. Кинг вон какую повесть о нем написал – называется «N», хотя «Числа» Пелевина про то же самое и все равно лучше. Просто этот синдром излечим, и он, пожалуй, единственное, от чего время действительно лечит. Понимаешь, что все твои попытки спасти мир, определенным образом считая шаги, и уцелеть самому, касаясь двери, стены и стола в правильной последовательности, ни к чему не ведут. Все будет правильно. И если ты чувствуешь это «правильно», все у тебя получится, а если не чувствуешь, не помогут никакие компульсии.
Время отлично справляется со многими прекрасными, хотя невыносимыми вещами: например, острейшей, хотя и сладостной тоской, которая меня посещала время от времени в детстве. Идешь на даче с пруда на закате, видишь этот закат, синее и красное небо в черной идеально гладкой поверхности, в просветах среди зеленой ряски, – и чувствуешь, как холодает, и видишь, как в дачных окнах зажигается свет, и на контрасте этого холода и уюта такая тоска вдруг буквально заполняет тебя без остатка, проливается прямо в позвоночник! И все это, наверное, от мысли о том, что никак нельзя ни выразить, ни повторить этот вечер и пруд. Но с годами начинаешь понимать, что и вечер повторится – разве что с незначительными новыми деталями, которые, в общем, не так и важны, – и выразить это можно, а главное – зачем выражать? Ведь это и так есть. И не так хрупок мир, как кажется в детстве, и ничего ему не сделается, и ничто в нем не пропадает; а то, что пропадает, становится чем-то другим, более нужным. И слава богу.
Время хорошо справляется с завистью, потому что понимаешь, что завидовать нечему, – но совсем не справляется с жадностью, потому что деньги достаются все труднее. Я понимаю, что по логике вещей и они должны бы стать по фигу, но до этого состояния я, видимо, еще не дорос, не доусовершенствовался. Время справляется с любовью, потому что встречаешь гораздо более привлекательные образцы и уже не умиляешься тем прелестным мелочам, которые так пленяли в первых возлюбленных: понимаешь, что слишком многое ты придумывал сам, а остальное было очень детскими, очень наивными уловками, на которые ты попадался именно по молодости. Но с ревностью и похотью время не справляется вовсе. Напротив, то, что пленяло в первой возлюбленной, так и пленяет до сих пор; измен вообще никогда не прощаешь, хотя измены – не худшее, а вот то, как она врала в глаза! Как при этом любовалась собой! – потому что ведь тот, кто врет, всегда в преимущественном, выгодном положении. Он знает, что врет, а ты не знаешь. Вот эти мерзости бессмертны. Даже воспоминания о собственной трусости уходят, а страдание из-за того, что вот эти конкретные сиськи целует другой человек, – оно никуда не девается. Любопытно, что иногда, когда надо вызвать желание, а его нет (я и не представлял, что такое бывает, в двадцать-то и даже в тридцать все время хочется), я вспоминаю что-нибудь из раннего, и всегда работает.
И потом – все больше задумываешься о том, каким словом, каким единственным иероглифом стоило бы все это подытожить. У Эренбурга еврей говорит в качестве итога слово «нет», а последнее слово Хлебникова было «да» (правда, на вопрос, плохо ли ему). Я думаю, Бог прежде всего художник, и ему важно, хорошо ли получилось. Поэтому Блок сказал Маяковскому в ноябре семнадцатого: «Хорошо». И Маяковский назвал свою поэму не «Октябрь», как собирался сначала, а «Хорошо». Потому что это и есть последнее слово. И с годами все больше понимаешь, что если, конечно, тебе не придется помирать насильственно, в состоянии крайнего унижения (что унизительнее насильственной смерти?), – хорошо бы сказать именно «хорошо». С незначительными деталями, которые опять же никому не важны, это и есть единственный вывод, который можно сделать из всего происходящего.