Текст книги "А был ли Горький?"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Горький воспринял Соловки как лабораторию по выведению нового человека. Страшно сказать – как во всякой научной лаборатории, для эксперимента тут был взят отбракованный, порченый человеческий материал. Могут сказать, что это ничем не отличается от нацистских экспериментов над людьми, но нацистские эксперименты отрабатывали технику убийства, а чекистские как-никак – по крайней мере в двадцатые, когда труд заключенных еще не применялся столь массово, – были направлены именно на формирование новой людской породы. Над заключенными Соловков не ставили химических опытов, их не морили ядами, не погружали в кислоты или морозильные камеры – словом, попытки уравнять чекистов с доктором Менгеле свидетельствуют лишь о глупости уравнителей; но объяснять создание Соловецкого лагеря одними лишь экономическими соображениями вроде массового использования труда заключенных было бы неверно. У советской власти были не столько экономические, сколько теоретические амбиции (что и сделало советский проект столь живучим, столь легитимным в глазах прогрессивного человечества): имелось в виду лабораторным путем создать из воров, мошенников и инакомыслящих другую человеческую породу, не просто перевоспитать, а полностью пересоздать! Почему для эксперимента были взяты именно эти категории населения – понятно: они уже находились в распоряжении экспериментаторов, их не надо было искусственно сгонять в бараки. А не выйдет – не жалко: материалец бросовый, уголовный элемент да старая интеллигенция, которой все одно помирать.
Горький в очерке «Соловки» особо подчеркивает экспериментальный характер происходящего: «Это сделано силами людей, которых мещане морили бы в тюрьмах». Что такое, по Горькому, мещане – мы хорошо знаем из пьесы и «Заметок о мещанстве»: это как раз те люди, самые обычные люди, которые не желают переделываться, не ставят себе великих задач по переделке мира и друг друга. Это у него в стихах называлось «А вы проживете на свете, как черви слепые живут»: ни сказок, стало быть, о вас не расскажут, ни песен, вроде вот этой, о вас не споют. В обычном мире, мире мещан, преступников морили бы в тюрьмах – а здесь их морят в уникальной человековедческой лаборатории («человековедение» – горьковский неологизм, очень не случайный: речь идет не просто об изучении, но об активном использовании; ведь природоведением, скажем, занимаются не из абстрактных познавательных интересов, а чтобы научиться пользоваться тайнами окружающей природы, – так и с человеческой природой, которая должна стать объектом целенаправленного вмешательства). Горький ненавидит буржуазные тюрьмы, разлагающую тюремную праздность – здесь же он видит интенсивную занятость заключенных; самый труд их, весьма тяжелый, кажется ему благом, это лучше, чем без воздуха в камере сидеть или на каторге гнить. Каторжный труд ужасен именно бессмысленностью, а здесь он созидателен, и Горький всячески подчеркивает, что заключенные получают от труда удовольствие.
«Питомник – целый город, несколько рядов проволочных клеток, разделенных “улицами”, внутри клеток домики со множеством ходов и выходов, как норы, в каждой клетке привычная зверю “обстановка”, деревья, валежник. Не все звери прячутся от людей, лишь некоторые лисы загоняют детенышей в домики-норы. Соболиха, у которой взяли кутенка, бешено заметалась по клетке, прячась в куче валежника, высовывая из него некрасивую, конусообразную голову, фыркая, оскаливая острые, щучьи зубы.
– Очень дикий зверь, – любовно говорит заведующий. И затем – с гордостью: – Видите – принес детеныша! Первый случай. Американцам еще не удалось получить потомство от соболя.
С моря дует неласковый ветерок, озорниковато нагоняя волны на борт лодки. Над нами летает чайка. Иногда с воды поднимаются утки, пролетят недалеко и снова тяжело падают на воду, точно окрыленные камни.
Рядом со мною сидит человек из породы революционеров-“большевиков” старого, несокрушимого закала. Я знаю почти всю его жизнь, всю работу, и мне хотелось бы сказать ему о моем уважении к людям его типа, о симпатии лично к нему. Он, вероятно, отнесся бы к такому “излиянию чувств” недоуменно, оценил бы это как излишнюю и, пожалуй, смешную сентиментальность.
– Знающий человек, хорошо работает, – говорят мне о заведующем конским заводом, бывшем офицере Колчака. Показывая лошадей, он говорил о каждой так подробно и напористо, точно хотел добиться, чтоб лошадь поблагодарили за то, что она такова.
– Вы, конечно, не кавалерист, – с большим сожалением сказал он одному из посетителей, и было ясно, что он говорит: “Понять, что такое конь, вы, конечно, не способны, несчастный!” Затем он показал борова весом 432 килограмма, существо крайне отвратительное, угрюмо-самодовольное. Его тяжестью и способностью к размножению свиней весьма гордятся. Свиней – очень много, и, как везде, они, видимо, вполне довольны жизнью, но, разумеется, – хрюкают».
Последняя цитата весьма красноречива, это прямо портрет всей соловецкой колонии: да, свиньи (особенно Горькому отвратительны провокаторы царских времен, он их тут тоже наблюдал), но они довольны жизнью! А что хрюкают – так на то они и свиньи. Из них тут живо сделают людей, и весь СЛОН – Соловецкий лагерь особого назначения – предстает в изображении Горького неким советским островом доктора Моро. Жаль, что мы мало знаем об отношении Горького к этому роману Уэллса – вероятно, лучшему, – а ведь при всей противоположности биографий у Уэллса с Горьким много общего, по крайней мере на уровне вопросов, которые они оба ставили. (Кстати, именно из «Острова доктора Моро» взят эпиграф к лучшей книге о Соловках – воспоминаниям Юрия Чиркова «Так это было». Правда, Чирков был на Соловках с 1935 года, когда условия там ужесточились многократно.) Можно ли усовершенствовать человеческую природу – пусть насильственно? Можно ли вторгаться в Божий замысел о человеке – пусть хирургически? Уэллсовский Моро – предтеча нынешних евгеников, биоников, социоников, генных инженеров, адептов клонирования; двадцать первый век переводит на уровень личности, отдельной человеческой единицы то, что в двадцатом проделывалось с огромными людскими массами. Моро делает людей из зверей, на Соловках делают сверхлюдей из человеческих отбросов, как их тут понимают… А тема этих отбросов всегда была для Горького очень значимой: как-никак, в их среде он прожил с двенадцати до девятнадцати лет, и те, кто выброшен из общества, всегда казались ему победителями этого общества, людьми особенной, высшей породы, отвергнувшими условности. Из кого же и сделать сверхграждан, как не из них?
Соловки потому и вызывают у Горького такой интерес, потому и становятся темой его публицистики, что здесь в реальности осуществляется то, о чем мечтал он: новых людей, полубогов, можно сделать только из тех, кому нечего терять. Кстати, именно здесь – корень его интереса к Куряжской колонии Макаренко и к коммуне имени Дзержинского, которые он посетил 8 и 9 июля 1928 года, сразу после возвращения в СССР. Хватало, вероятно, в стране и других объектов для его восторженного интереса, но он начал именно с колонии Макаренко – названной, кстати, его именем. И в отличие от прочих переименований – а именем его называли всё подряд – это имело смысл. Еще в 1927 году, окончательно решившись на переезд и намереваясь только дописать второй том «Самгина», Горький планировал (это из его письма в Госиздат – о плане будущей книги «По Союзу Советов»): «Мне хочется написать книгу о новой России. Я уже накопил для нее много интереснейшего материала. Мне необходимо побывать – невидимым – на фабриках, в клубах, в деревнях, в пивных, на стройках, у комсомольцев, вузовцев, в школах на уроках, в колониях для социально опасных детей, у рабкоров и селькоров, посмотреть на женщин-делегаток, на мусульманок и т. д. и т. д. Это – серьезнейшее дело. Когда я об этом думаю, у меня волосы на голове шевелятся от волнения».
Колонии для социально опасных детей – в первых же планах. Потому что здесь его тема: создание нового человека. И только этим он озабочен по-настоящему – куда больше, чем всеми производственными успехами. В самом деле, сравните: фабрика, где делают полотно или кирпичи, – и фабрика, где изготовляют сверхлюдей!
6.
О том, что делалось на Соловках в действительности, рассказано много и многими. Мемуары о горьковском визите оставил академик Лихачев, сидевший там с 1928 по 1931 год за участие в невиннейшем студенческом кружке. О нем подробно пишет Александр Солженицын со слов многих зэков, слагавших легенды о том визите, – и легенды эти подтверждаются, слишком многие видели, как Горького близ Секирной горы остановили заключенные, тащившие мимо тяжелые бревна. Из колонны ему закричали: «Спасите, Алексей Максимович, погибаем!» Его узнал один из сокамерников – Юрий Чирков передает соловецкую легенду, описывая сухого строгого старика, который якобы сидел с Горьким в одной камере в 1905 году. Парадокс, однако, в том, что ни в какой общей камере Горький тогда не сидел – он провел, как мы помним, месяц, с 12 января по 14 февраля, в одиночке Петропавловской крепости, где писал «Детей солнца» (арест был связан с антиправительственным воззванием, которое он написал сразу после Кровавого воскресенья). Либо старик сидел с Горьким в 1901 году, либо слегка приврал, надеясь, что Горький поверит (в советских тюрьмах, как и в советских пивных, было множество рассказчиков, якобы лично сидевших с Высоцким), либо здесь ошибается кто-то из очевидцев. Хотя встреча с давним сокамерником могла быть и вымышленной – очень уж сюжет наглядный: приезжает Буревестник в советскую тюрьму и встречает сокамерника по тюрьме царской, который говорит ему (в передаче Чиркова): «Царские тюрьмы вынесли, а этой не переживем».
Еще более живучей оказалась легенда о некоем четырнадцатилетнем мальчике, который якобы рассказал Горькому всю правду о Соловках, чем вызвал у писателя слезы и клятву обязательно во всем разобраться. Эту легенду пересказал Солженицын в художественном исследовании «Архипелаг ГУЛАГ»:
«Это было 20 июня 1929 года. Знаменитый писатель сошел на пристань в бухте Благоденствия. Рядом с ним была его невестка, вся в коже (черная кожаная фуражка, кожаная куртка, кожаные галифе и высокие узкие сапоги) – живой символ ОГПУ плечо о плечо с русской литературой.
В окружении комсостава ГПУ Горький прошел быстрыми длинными шагами по коридорам нескольких общежитий. Все двери комнат были распахнуты, но он в них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих халатах врачей и сестер, он и смотреть не стал, ушел. Дальше чекисты УСЛОНа бесстрашно повезли его на Секирку. И что ж? – в карцерах не оказалось людского переполнения и, главное, – жердочек никаких! На скамьях сидели воры (уже их много было на Соловках) и все… читали газеты! Никто из них не смел встать и пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами! И Горький подошел к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так не покинет! Защитит!
Поехали в Детколонию. Как культурно! – каждый на отдельном топчане, на матрасе. Все жмутся, все довольны. И вдруг четырнадцатилетний мальчишка сказал: “Слушай, Горький! Все, что ты видишь, – это неправда. А хочешь правду знать? Рассказать?” Да, кивнул писатель. Да, он хочет знать правду. (Ах, мальчишка, зачем ты портишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха… Дворец в Москве, именье в Подмосковье…) И велено было выйти всем – и детям, и даже сопровождающим гепеушникам – и мальчик полтора часа все рассказывал долговязому старику. Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: “О комариках сказал?” – “Сказал!” – “О жердочках сказал?”– “Сказал!” – “О вридлах сказал?” – “Сказал!” – “А как с лестницы спихивают?.. А про мешки?.. А ночевки в снегу?..” Все-все-все сказал правдолюбец мальчишка!!!
Но даже имени его мы не знаем».
Эта история тоже кажется слишком драматичной и даже мелодраматичной, чтобы быть правдой, но с другой стороны – почти все соловецкие сидельцы, оставившие мемуары, вспоминают, что в лагере об этом рассказывали. Правда, вряд ли советская власть в 1929 году расстреливала четырнадцатилетних детей, хотя бы и за жалобу Горькому, – но с другой стороны, она мало перед чем останавливалась. Как бы то ни было, реально ли существовал этот мальчишка, рассказавший всю правду, или выдуман, но порассказать на Соловках было о чем. Там широко применялись пытки – упомянутая «жердочка», когда людей часами заставляли сидеть на жерди, а упавших избивали; «комарики» – когда заключенных оставляли на ночь в лесу, на съедение гнусу, который на Соловках свирепствовал; о прочих издевательствах, голоде, постоянных избиениях – что и говорить. Больше того, Горький принял за дело рук заключенных многое из того, что построили и обустроили еще монахи (о которых в его очерке сказаны жестокие, брезгливые, оскорбительные слова – больше всего его оскорбляло, что они не хотят с ним говорить; можно себе представить, как он издевался бы над их словами! – но он отыгрался, поизмывавшись над тем, как они набросились на предложенную им колбасу). Но вот обманули его – или он был обманываться рад?
По всей вероятности, всякого навидавшись и имея полное представление о русской реальности, Горький и не предполагал, что Россию можно переустроить без насилия, что формирование нового человека обойдется без хирургии. Жестокость, отвращавшая его в 1918 году, теперь кажется ему оправданной – от противного; не зря он пишет в письме 1935 года о своем тогдашнем состоянии, что прибыл в СССР после отвратительного опыта европейской жизни и оценивал здешние преобразования исходя из этого. Видел, мол, и нищих профессоров, и бездомных музыкантов, и «вылинявшие перышки буржуазной культуры» – ясно, что альтернатива этому, пусть жестокая, пусть не обходящаяся без насилия, должна в любом случае приветствоваться. Эмигрантский опыт для многих был оправданием советских мерзостей. Вряд ли Горький не отличал правду от лжи – скорее он был готов мириться с такой правдой.
В общем, история вполне в его духе: а был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было? Но массовое сознание так устроено, что мальчик нужен и вычеркнуть его из горьковской биографии уже нельзя.
А ведь в Соловках было на что посмотреть в смысле формирования нового человека. Там были прекрасные новые люди, умудрявшиеся не только выживать, не стуча и не сгибаясь, но и свои поэты, и свои мыслители… Скажем, Юрий Казарновский, чьи пародии публиковал даже выходивший на Соловках журнал заключенных – «Новые Соловки», вполне официозный. Объяснить публикацию этих стихов в 1930 году невозможно – поистине, такая свобода могла быть представима только в лагере особого назначения; но там, вероятно, эти пародии воспринимались как насмешка над собой, как свидетельство перековки. А стихи отличные – вот, например, как описал бы Соловки Александр Блок:
По вечерам над соловчанами
Весенний воздух мглист и сыр.
И правит окриками пьяными
Суровый ротный командир.
А там за далью принудительной
Над пылью повседневных скук
СЛОН серебрится упоительный
И раздается чей-то «стук».
А дальше, за постами самыми, —
Касаясь трепетной руки,
Среди канав гуляют с дамами
Рискующие остряки.
И каждый вечер омрачающим
Туманом полон небосклон,
И я опять неубывающим
Остатком срока оглушен.
А рядом, у дневальных столиков,
Проверок записи торчат,
И ротные, противней кроликов,
«Сдавайте сведенья» кричат.
И каждый вечер
В час назначенный,
Иль это только снится мне,
Девичий стан,
Бушлатом схваченный,
В казенном движется окне.
И медленно пройдя меж ротами,
Без надзирателя – одна,
Томима общими работами,
Она садится у бревна.
Вот где сверхлюди – такое писать на общих работах. Но Горькому этого журнала не показывали, да и опубликовано это год спустя после его визита на Соловки. 21 июня он оттуда отбыл в Мурманск.
7.
С легендой об антисталинизме Горького придется проститься, как бы ни было грустно, – но ведь, с другой стороны, признавая этот антисталинизм, мы навешали бы на Горького гроздь не свойственных ему грехов вроде лицемерия, непоследовательности и элементарной нечестности. Горькому, может быть, и не были свойственны черты типичного пролетария, каким он его изображал, – решительность, безукоризненное классовое сознание, беспощадность к классовому же врагу, – но одной чертой своих героев, а именно прямотой, он обладал в полной мере. Хитрить ему никогда не нравилось и редко приходилось, он испытывал даже некое удовольствие от того, что говорил людям резкости. Ленинское влияние и фактическое всевластие в партии его не останавливали ни в 1912-м, ни в 1918 годах. Если бы что-то настораживало его в тридцатые, он сказал бы об этом – у нас нет ни одного факта, который доказывал бы горьковское двуличие. Больше того, в такие минуты инстинкт самосохранения изменял ему начисто: в январе 1905 года он нагрубил самому Витте, в 1920 году не побоялся вступить в конфронтацию с Зиновьевым – единственным партийцем, с которым Ленин был на «ты»; если к кому и приложимы пастернаковские слова: «Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза» – так это к Горькому. В чем тут дело – в свойствах личности или в упомянутом Ходасевичем нежелании «портить биографию», – сказать трудно, да это и слилось в горьковской практике: что он делал ради биографии, а что по зову сердца – не поймешь. Однако все его декларации тридцатых годов, все статьи о несдающемся враге, все славословия Сталину стопроцентно искренни – поскольку вся его позиция отличается цельностью, а мировоззрение не меняется за последние сорок лет жизни. Разве что большевики после кратковременного охлаждения стали вновь казаться ему силой созидательной и позитивной – но здесь он двигался в русле так называемого сменовеховства, политического движения, первым увидевшего в коммунистах будущих строителей красной империи.
В том-то и дело, что никто не гнал Горького в Россию. Никто не пугал его репрессиями. Версия о том, что Буревестник запуган, что пролетарский классик связан по рукам и ногам, – широко ходила не только в перестроечные, а и в оттепельные годы, когда сложили анекдот:
– Алексей Максимович! – (Это произносится с грузинским акцентом.) – Когда-то вы уже написали очень своевременную книгу – роман «Мат». Не кажется ли вам, что сейчас самое время написать не менее своевременный роман «Атэц»?
– Я пОпытаюсь, Иосиф Виссарионович, пОпытаюсь…
– А ви попытайтесь, попытайтесь. Попитка ведь не питка, не так ли, товарищ Берия?!
Но никто не уговаривал, не склонял и тем более не пытал. В разгар перестройки на телеэкраны вышел чудовищный биографический сериал «Под знаком Скорпиона», в котором Сталин напрямую угрожал Горькому, хамил ему, шантажировал писателя и вообще вел себя как средней руки рэкетир на стрелке в московском ларьке. Обида в том, что Сталина сыграл замечательный Игорь Кваша, а Горький стал последней ролью превосходного псковского актера Валерия Порошина. «Я тебе даю жрать из корыта ЦК!» – кричал Сталин. СВыблядок! Уголовник!» – восклицал в ответ Горький – по меткому выражению критика Виктора Матизена, вспоминая «босяцкое прошлое». Ну да, в перестройку снималась и не такая ерунда. Не в картине дело, а в том, что соблазн представить Горького противником Сталина был в самом деле очень силен: не мирится русское сознание с тем, что большой – действительно большой, всемирно знаменитый – писатель живет в эпоху террора и горячо его одобряет. А ведь Горький в эту эпоху жил – нельзя же всерьез утверждать, что сталинский террор начался в 1937 году! У Нины Берберовой – женщины исключительно трезвой – встречается даже версия о том, что Сталин специально ждал смерти Горького, чтобы развернуть массовые репрессии; но тогда непонятно, почему он ждал еще год? Ведь так называемый «Большой террор» начался с ареста и уничтожения Тухачевского и других высших военных руководителей – в мае 1937 года. Утверждение, что Горький непременно вступился бы за хорошо ему известных партийцев – таких как Бухарин или Рыков, тоже, к сожалению, ни на чем не основано. Репрессии против Каменева и Зиновьева начались не в 1937-м, а в 1934 году, при его жизни, и Зиновьев обратился к Горькому со слезным письмом еще в 1935 году, но никаких последствий из этого не проистекло. Больше того, Горький вообще очень мало за кого заступался, вопреки легенде. В 1918 году и до самого отъезда – хотя все реже – он действительно пытался, чаще всего успешно, вырывать интеллигентов из чекистских лап; но в тридцатые годы известно лишь несколько его просьб, всегда очень деликатных и осторожных, и всегда это заступничество касалось не партийных вождей, а лично ему известных, биографически близких персонажей, большой роли в судьбе страны не игравших. Не забудем и о том, что Зиновьев и Каменев не только не были друзьями Горького – он считал Зиновьева личным врагом, никогда не питал дружеских чувств к Каменеву, во многом не соглашался с Бухариным (с его докладом на Первом съезде советских писателей там же полемизировал в открытую, запрещая преувеличивать роль Маяковского, – он вообще перестал критиковать Маяковского только после того, как Сталин в резолюции на письме Лили Брик назвал его лучшим, талантливейшим и – за отсутствием готовых на это живых – произвел мертвого в главные поэты эпохи). Так что ожидать, что он вступился бы за Зиновьева, Каменева или Бухарина, – практически невозможно: слово «троцкист» было для него несмываемым клеймом, а степень популярности Троцкого среди партвождей он помнил отлично. И хотя прямых высказываний о Троцком у него немного, да и в жизни они почти не пересекались, – после высылки Троцкого в 1927 году он отзывается о нем исключительно гневно, ни на секунду не подвергая сомнению партийную линию на расправу с оппозицией.
Нет ни одного свидетельства о том, что Горький отводил расправы или добивался смягчения участи «врагов народа»; напротив – известны его пылкие открытые письма с призывами к решительным расправам, а также обращения к западной интеллигенции, защищающей, оказывается, не права человека, а конкретное право человека на вредительство. И в репрессивных своих требованиях Горький бывал весьма убедителен – потому что искренне полагал (или успешно себя убедил), что сталинизм является единственной альтернативой фашизму. В какой-то мере так оно и было. А улучшать и совершенствовать этот сталинизм, придавая ему человеческое лицо и европейский лоск, он считал себя не вправе, да и вряд ли полагал это нужным. Ведь страна изнемогает в фашистском окружении! Для него, как и для большинства европейских интеллигентов, вопрос в тридцатые стоял так: либо разъярившиеся от собственной обреченности, готовые на все империалисты и их передовой отряд, германские и итальянские фашисты (за ростом популярности фашизма в Италии он мог наблюдать лично – его там не трогали, свободы не стесняли, но Муссолини, понятное дело, его симпатий не вызывал), либо Россия с ее ошибками и пороками, но и с небывалым экспериментом, запускающим историю с нуля. И в пространстве этого небывалого эксперимента ему отведено свое место – он защищает культуру, отбирая лучшее из старой, помогая строить новую, отрезая лишние побеги и выпалывая сорную траву, как мудрый садовник. Себя он считал достаточно компетентным, чтобы судить о том, что нужно массам, ибо из этих масс вышел и во всех прочих колхозниках и пролетариях СССР подозревал такую же дикую жажду знаний и любовь к информации. Какой тут может быть выбор? Любой, кто хоть на секунду усомнился в великих достижениях СССР, – играет на руку фашизму, и третьего не дано. А немногочисленные, сохранившиеся в воспоминаниях современников обмолвки насчет того, что «обложили старика», заперли, никуда не пускают, – были обычным брюзжанием, давно входившим в его имидж. Возможностями он обладал серьезными, влиянием – несомненным, и если бы ему действительно любой ценой нужно было поднять голос против происходящего, он нашел бы шанс это сделать, тем более что иностранцы посещали его постоянно. Но и Роллан, и Уэллс, рассказывая о встречах с ним в тридцатые, характеризовали его как законченного сталиниста.
8.
Что касается его заступничества, то здесь он вел себя типичным Лукой из собственной позднейшей характеристики: утешал, чтобы не тревожили его душевного покоя. Обратился к нему, например, Платонов с просьбой помочь в публикации «Чевенгура». Он ответил ему ободряющим письмом – «Все минется, одна правда останется», – но для публикации главного платоновского романа палец о палец не ударил. И с работой, и с публикациями ни разу ему не помогал. Больше того, в благом деле оправдания репрессий он действовал с некоторым даже опережением. Скажем, статья 1934 года «О хулиганах» подкосила биографии Павла Васильева, Бориса Корнилова, Ярослава Смелякова – поэтов исключительного таланта: первым двум она стоила жизни, третьему – двух сроков. Можно сколько угодно строить догадки – мол, и без Горького они доигрались бы, – но факт тот, что первым против них в печати выступил именно он и поводом для этого выступления послужили их довольно невинные даже по тогдашним временам забавы; были, конечно, и дебоши, и пьяные драки, но с отчаяния чего не сделаешь, в безвоздушном пространстве как еще разгонять тоску? Именно после горьковской статьи Васильева и Корнилова взяли в серьезную разработку, и нюх на таланты ему здесь не изменил – в молодой советской поэзии тридцатых они были действительно лучшими. А его борьба за чистоту языка – против Гладкова и Панферова, против старика Серафимовича? Конечно, это были литературные дискуссии, не более, – но в дискуссиях этих он выступал с церберских охранительных позиций, да ведь и литературные споры стали в те времена небезобидны! Нивелируя язык, ратуя за его правильность, он формально боролся за общедоступность литературы, но на деле-то чесал ее под одну гребенку; борясь с местными речениями и языковой фальшью – выступал против того немногого, что хоть как-то, пусть коряво, возвышалось над ровной поверхностью благонамеренной культуры!
Кому он помогал из молодых? Чьи были эти десятки рукописей, которые он беспрерывно и самоотверженно просматривал? Приходится признать, что на девять десятых это были сочинения авторов самодеятельных, непрофессиональных, либо дебютирующих в литературе, либо так ничего и не сотворивших со времен дореволюционного дебюта. Бытовые рассказы, автобиографии, ценные только для архивов свидетельства об участии в революции или Гражданской войне… Читал он кое-кого из профессионалов, например Леонова, – но его письмо о «Дороге на океан», одном из главных леоновских романов, книге сложной, зрелой, тщательно зашифрованной, – являет собой какой-то верх непонимания и недоброжелательства. Множество языковых придирок – это у него теперь всегда, – и главное, абсолютная глухота относительно сложной и полифоничной структуры леоновского эпоса. То же страстное и необъяснимое желание свести все к простоте, к линейности… Нет никаких свидетельств о его помощи Бабелю, Олеше, Пастернаку, который прямо обратился к нему с просьбой о помощи – надо было переиздать «Охранную грамоту», уже выходившую в «Звезде», включить ее в том прозы, но поскольку вещь подверглась критике как идеалистическая, перепечатывать в 1933 году то, что чудом проскочило в 1931-м, уже не дозволялось. Горький ничем не помог. Мог ли? Вероятно, мог. Но Пастернак был ему чужд – и эстетически, и социально.
Единственный, кому Горький реально поспособствовал, – Михаил Зощенко, из бывших «Серапионов», но и тут помощь была такого странного свойства, что не знаешь, на что ее списать: на злую насмешку или на полное непонимание природы зощенковского таланта. Горький продолжал носиться с идеей просвещения, популяризации знаний – и предложил Зощенко поставить свое уникальное умение писать языком победившего мещанства на службу просвещению, то есть написать книгу для пролетариев и крестьян их нынешним языком и чтобы в этой книге была вся мировая история с ее жестокостями и чудесами. Зощенко взялся за эту работу вполне искренне – в начале тридцатых он находился на распутье, высмеивать и отрицать не хотел, хотел утверждать и славить, – но, будучи писателем исключительного ума, он не мог, конечно, не понимать, что́ у него получается. «Голубая книга» – страшный документ о перерождении языка, хроника его мутации: пересказ главных событий мировой истории языком коммунальной кухни наглядно показал стране, куда она прикатилась. Книга выглядела страшным глумлением над всеми святынями, в прославление которых была написана. Вступительное письмо Горькому и посвящение ему спасли этот уникальный сборник, но, думается, даже и до Горького дошло, какой страшный итог получился у младшего коллеги.
Горький отлично представлял меру булгаковского таланта, но когда бездари травили писателя – скажем, во время снятия «Мольера» в 1934 году, – не сказал в его защиту ни слова. Не помогал он ни Ахматовой, ни Мандельштаму, не вступался во время проработок ни за Шкловского, ни за Тынянова. Единственный раз, когда он выступил в защиту критикуемого писателя, – это когда в 1932 году стали травить и упразднять РАПП и он написал Сталину письмо о Леопольде Авербахе – страшном, наголо бритом фанатике, инициаторе бесчисленных проработочных кампаний, пытавшемся превратить литературу в единый боевой лагерь, состоящий из бездарных авторов с безупречным происхождением. Горький вступился: да, у товарища были ошибки, но товарищ по-настоящему любит литературу. О том, как сильно Авербах и его товарищи любили литературу, всякий может узнать, ознакомившись с подшивкой журнала «На посту», где большинство литературных разборов кажутся написанными либо помелом, либо кистенем. Авербах погиб в 1938 году, и на смену ему в руководство писателями пришли люди вовсе уж беспринципные, – но любовь Горького к этому душителю российской словесности весьма показательна. Могут сказать, что он его пожалел по-человечески, – но вот Булгакова он по-человечески не жалел.
В двадцатые годы единственное его выступление, посвященное защите писателей от официальной травли, относится к 1929 году, – это была статья «О трате энергии», появившаяся в «Известиях» в сентябре. В ней он мягко, осторожно защищает любимого им Замятина и нелюбимого Пильняка от кампании, начатой в конце двадцатых против последних прозаиков, надеявшихся в Советской России сохранить независимость и даже дерзость. Поводом послужила заграничная публикация пильняковского «Красного дерева» и – задним числом – замятинского романа «Мы». Но и статья Горького с весьма сдержанной защитой двух безусловно талантливых литераторов вызвала новый взрыв ругани – теперь уже против Горького; его ответ «Всё о том же» в печати не появился, и он, видимо, сделал для себя выводы. С тех пор он никогда – подчеркнем это – не выступал публично в защиту того или иного литератора от партийной критики. Быть может, он просто не хотел напрасно подставляться, желая сохранить влияние, – но для чего ему было нужно это влияние, история умалчивает. Пользовался он им исключительно тогда, когда чувствовал, что его намерение совпадает с линией партии, – сколь ни горько это признавать.