Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "А был ли Горький?"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 17:09


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Не будем забывать, впрочем, что это признание 1928 года, когда Горькому уже опять нужно подчеркивать свои неуклонные демократические, даже и люмпенские симпатии. А, допустим, в 1910 году, когда образ его жизни был вполне буржуазен, литературная репутация прочна, а мировоззрение очень далеко от марксистского, он писал так – это из письма начинающему писателю, конторщику Павлу Максимову: «Русский босяк – явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни…»

По меркам 1910 года – страшен, а по меркам 1928 года – хорош, потому что и жизнь-то ведь какая? Страшный мир, который следует разрушить; босяк, конечно, не марксист, но ведь от Ницше до Маркса не так и далеко. А ницшеанец, вооруженный марксизмом, – это и есть идеал русского революционера, и почти все любимые герои зрелого Горького были именно таковы. Впрочем, до зрелости ему еще долго. Но уже и в рассказе «В степи» обнажена изнанка босяцкой свободы – страшное безразличие ко всему и всем, обесценивание жизни, молчание совести. «Я не виноват в том, что с ним случилось, как вы не виноваты в том, что случилось со мной… И никто ни в чем не виноват, ибо все мы одинаково – скоты». Правду сказать, для такого самоощущения в застойном 1897 году, во времена уже трещавшей по швам, но все еще гнетущей стабильности, у людей были все основания.

18.

Правда, у его успеха была и еще одна сторона, весьма характерная для Серебряного века: я говорю о горьковском напряженном эротизме, присутствующем чуть не в каждом втором рассказе. Заметим, что людей дна он изображал без натурализма – и даже не без любования, – но дном не ограничивался: есть у него и мещане, и зажиточные крестьяне, и купцы – вообще полно народу, и почти в каждом рассказе роковая красавица. Самым известным сочинением раннего Горького была «Мальва» – всем запомнилась каспийская Кармен, стравливающая отца с сыном и тайно симпатизирующая босяку Сережке. Чехов упрекнул Горького за откровенность в любовных сценах, Толстой – за психологическую фальшь, но Чехов был эталоном сдержанности, а Толстой часто называл фальшью все, чего не замечал сам или не хотел замечать. Мальва – тот женский тип, который самому Толстому глубоко отвратителен, ей приятно, когда пожилой любовник Василий ее бьет (значит, любит), ей нравится стравливать мужчин, а фантазии у нее вообще странные:

«Иной раз села бы в лодку – и в море. Далеко-о! И чтобы никогда больше людей не видать. А иной раз так бы каждого человека завертела да и пустила волчком вокруг себя. Смотрела бы на него и смеялась. То жалко их мне, а пуще всех – себя самое, то избила бы весь народ. И потом бы себя… страшной смертью… И тоскливо мне и весело бывает… А люди все какие-то дубовые. Мне иной раз кажется, что если бы барак ночью поджечь – вот суматоха была бы!»

Это точно, была бы. Ясно, что Толстому такая женщина понравиться не могла – вот он и объявил ее как бы не бывшей, согласно юридической формуле царской России. Страшно подумать, что сказал бы он, скажем, о героине бунинского «Дела корнета Елагина» и о прочих мастерицах, широко представленных в русской литературе XX века с его садомазохистской историей. Женщины Толстого несут и охраняют мир и жизнь – женщины Горького часто приносят разброд и гибель, но очарование их от этого не меньше. Во всяком случае, именно горьковская Мальва стала предтечей роковых советских героинь шестидесятых годов, которые тоже не знали, чего хотят, – но окружающая рутина их категорически не устраивала. Одним из манифестов нового времени стал фильм 1956 года «Мальва», поставленный Владимиром Брауном. Главную роль там сыграла двадцативосьмилетняя рижская красавица Дзидра Ритенбергс, впоследствии жена главного киногероя шестидесятых Евгения Урбанского: именно после «Мальвы» он на нее, что называется, запал. До Горького этого типа в русской литературе не было – что-то похожее мелькает в женщинах Достоевского, но они истеричны, больны, а Мальва вызывающе здорова. Их много потом будет – Телепнева и Зотова в «Самгине», Леска в «Стороже», Саша в «Фоме Гордееве». Общую их черту точно определит босяк Сережка – «душа не по телу».

Ко всем этим условиям успеха добавим еще одно, исключительно важное: Горький был трудолюбив и активен, как мало кто в русской литературе. Для примера: «Супруги Орловы», «Мальва», «Бывшие люди», «Коновалов», «Варенька Олесова», «Как меня отбрили» – всего два десятка классических рассказов – написаны с осени 1896-го по осень 1897 года, и это не считая непрерывной газетно-журнальной поденщины – святочных и рождественских рассказов, фельетонов, да плюс стихи на случай, да множество писем, да все это на фоне туберкулеза. Продуктивность Горького-писателя сравнима только с жадностью Горького-читателя: глотавший за ночь по книге, он пишет в неделю по рассказу или очерку, и все это солидного объема и ровного, замечательного качества. Не зря Чехов ему написал в это время: «Вы спрашиваете, какого я мнения о ваших рассказах. Талант несомненный, и притом настоящий, большой талант. Меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек. Вы чувствуете превосходно, вы пластичны, то есть когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками! Это настоящее искусство». Дождаться от Чехова столь серьезных комплиментов удавалось немногим.

Особенности горьковского стиля точнее всего явлены в уморительной пародии Куприна, над которой сам Горький – человек обидчивый, несмотря на репутацию скромняги, – заливисто хохотал. Называется она «Дружочки».

«В тени городского общественного писсуара лежали мы втроем: я, Мальва и Челкаш.

Длинный, худой, весь ноздреватый – Челкаш был похож на сильную хищную птицу. Мальва была прекрасна. Сквозь дыры старых лохмотьев белела ее ослепительная шкура. Правда, отсутствие носа красноречиво намекало об ее прежних маленьких заблуждениях, а густой рыбный запах, исходивший от ее одежды на тридцать пять сажен в окружности, не оставлял сомнений в ее ремесле: она занималась потрошением рыбы на заводе купца Деревякина. Но все равно, я видел ее прекрасной.

– Все чушь! – сказал хрипло Челкаш. – И смерть чушь, и жизнь чушь.

Мальва хихикнула и в виде ласки треснула Челкаша ладонью по животу.

– Ишь ты… Кокетка! – промолвил Челкаш снисходительно. – И еще скажу. Влез бы на Исаакиевский собор или на памятник Петра Великого и плюнул бы на все. Вот говорят: Толстой, Толстой… И тоже – носятся с Достоевским. А по-моему, они мещане».

Ну, тут Горькому досталось за статью 1905 года «Заметки о мещанстве», действительно не особенно удачную. В третьей заметке из этого цикла, опубликованного в горьковско-ленинской «Новой жизни», так прямо и сказано:

«Вся наша литература – настойчивое учение о пассивном отношении к жизни, апология пассивности. И это естественно. Иной не может быть литература мещан даже и тогда, когда мещанин-художник гениален. Ожидаю, что идолопоклонники закричат мне: “Как? Толстой? Достоевский?”

Я не занимаюсь критикой произведений этих великих художников, я только открываю мещан. Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика и хотят оправдать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира. Большая часть их служит насилию прямо, меньшая – косвенно: проповедью терпения, примирения, прощения, оправдания…»

Тут, пожалуй, автор действительно перебрал в полемическом задоре, потому что даже и толстовская проповедь не исчерпывается непротивлением, отрицает только насилие, а с Достоевским всё и вовсе не однозначно. Но вернемся к пародии, которая при всем пиетете Куприна к Горькому – как-никак, «Поединок» посвятил – отражает растущее раздражение против него.

«– Зарезал я одного купца, – продолжал Челкаш сонно. – Толстый был. Кабан. Ну, освежевал я его… Там всяки кишки, печенки… Сальник один был в полтора пуда. Купца ежели резать – всегда начинай с живота. Дух у него легкий, сейчас вон выйдет. Потом пошел я на его могилу. И такое меня зло взяло. “Подлец ты, подлец!” – думаю. И харкнул ему на могилу.

– Все дозволено, – произнесла Мальва.

– Аминь, – подтвердил Челкаш набожно, – так говорил Заратустра.

– Падающего толкни, – подумал я, встал, плюнул еще раз и пошел в ночлежку».

Это тоже привет более позднему Горькому, уже не босяцкому. В горьковской повести 1901 года «Трое» Илья Лунев убивает ростовщика, сцена очень грубая, натуралистичная, – да потом еще и плюет на его могилу:

«“Из-за тебя, проклятый, всю свою жизнь изломал я, из-за тебя!.. Старый демон ты! Как буду жить?.. Навсегда я об тебя испачкался…”

Ему хотелось громко, во всю силу кричать, он едва мог сдерживать в себе это бешеное желание. Он оттолкнулся от дерева, – фуражка с головы его упала. Наклоняясь, чтоб поднять ее, он не мог отвести глаз с памятника меняле и приемщику краденого. Ему было душно, нехорошо, лицо налилось кровью, глаза болели от напряжения. С большим усилием он оторвал их от камня, подошел к самой ограде, схватился руками за прутья и, вздрогнув от ненависти, плюнул на могилу… Уходя прочь от нее, он так крепко ударял в землю ногами, точно хотел сделать больно ей!»

Психологически это, конечно, не особенно убедительно, и ничего, кроме омерзения, такой герой вызвать не может, но ярко, что да, то да.

Впрочем, с точки зрения хорошего вкуса, почти вся великая литература – перебор и избыток.

Часть вторая
Изгнанник

1.

Девяностые годы XIX столетия и первая половина девятисотых прошли в России под знаком Горького – с этим не станут спорить и его ненавистники. Такой прижизненной славы не знали даже Пушкин и Толстой – все-таки их читала в буквальном смысле не вся Россия, читательский слой был тонок. Одна из причин горьковской славы, мало кем упоминаемая, а между тем едва ли не главная, – рождение массового читателя: теперь литературу потребляли уже не только дворяне, разночинцы и интеллигенты, но и многомиллионные массы. Родился тот мыслящий пролетариат, о котором мечтал Писарев. Слава Горького совпала с появлением в России качественных и массовых газет. С 1860 по 1900 год число их выросло более чем вдвое. Стремительно развивалось книгоиздание. Массовому читателю требовался массовый писатель – не только тот, над которым Горький впоследствии поиздевался в пьесе «На дне», не только сочинитель дешевых лубков о любовных страданиях аристократов, но человек, знающий и преображающий опыт городских низов. Врут, что читатель-плебей интересуется только чужой красивой жизнью: всякому человеку интереснее всего он сам, увиденный со стороны. Горький ответил на этот запрос: он стал первым и любимым писателем нового читателя.

В сборниках воспоминаний о нем, регулярно выходивших в советское время, постоянно встречаются слова «рассказы Горького потрясли меня», «я на всю жизнь запомнил имя Горького», «я испытал восторг и преклонение»… Что же там было особенного? Но примите в расчет, что горьковский читатель только что узнал грамоту, что он, как герой «Моих университетов» рыбак Изот, только что узнал чудо рождения слова, еще едва научился складывать слова – и вдруг этими словами ему ярко и понятно принялись рассказывать о нем, о том, что он ежедневно видел вокруг себя. Сельская Россия еще кое-как находила своих бытописателей – сперва из числа помещиков, потом из числа народников; о низовой, подвальной, трудовой жизни города Горький заговорил первым. Деревню он не любил, в мужиках видел собственников, тупиц, звероватых и крайне консервативных; средой его был город, здесь жил и главный его читатель. Так что в советской формуле насчет пролетарского классика все верно.

Поработав летом 1892 года на строительстве шоссе Сухум – Новороссийск и сходив с механиком Федором Афанасьевым на бакинские нефтепромыслы (эта работа показалась ему самой тяжелой из всех виденных), Горький вернулся в Тифлис и зажил в подвале на Ново-Арсенальной улице, на квартире, которую они снимали впятером: сам Пешков, Афанасьев, землемер Самет, семинарист Виланов и студент Вартаньянц. Зажили коммуной. Впоследствии к ним присоединился железнодорожный рабочий Богатырович, с которым Горький упрямо спорил: Богатырович утверждал, что в жизни ничего нет хорошего. «А я говорю – есть, только спрятано, чтоб не каждая дрянь руками хватала».

Существуют разные мнения насчет горьковской пропагандистской деятельности в те годы: советское литературоведение, понятно, прочило его в пропагандисты вооруженной борьбы, сам же он в письмах и воспоминаниях говорит лишь о дружеских спорах на абстрактные темы. Никаким марксистом он в то время не был и близко. По воспоминаниям Сергея Аллилуева, впоследствии тестя Сталина, а в девяностые годы – бакинского и тифлисского машиниста, Горький предлагал рабочим записывать то, что их на заводе особенно возмущает, – факты вопиющего угнетения и т. д. Деталь характерная – он уже и тогда считал, что записанное слово обладает силой свидетельства, а то и приговора, что фиксация несправедливости сама по себе подтачивает ее. Прозы он в то время почти не писал, зато стихами заполнял целые тетради – и подражал главным образом Байрону: по воспоминаниям Сергея Вартаньянца, он любил вслух читать соседям «Манфреда» и «Каина».

Кстати, именно Вартаньянц сохранил нам яркое описание Пешкова тифлисского периода: он упоминает его могучую фигуру, грубоватые манеры и движения (заметим, грубоватые нарочито, подчеркнуто, даже на фоне тифлисских низов). При этом он и тогда был удивительным рассказчиком – заслушаешься. Поражал контраст его высокопарных стихов, полных общеромантических штампов, и устных рассказов, в которых ироничный повествователь усиленно подчеркивал наиболее дикие и отвратительные детали. Впоследствии именно игра на этом контрасте станет фирменным знаком Горького. О стихах, которые он тогда сочинял, некоторое представление дает чудовищная – кто бы спорил – поэма «Девушка и Смерть», которую он впервые сумел напечатать лишь четверть века спустя, и не по цензурным соображениям, а потому, что такая графомания нигде не могла бы появиться, когда бы ее не подкреплял авторитет прославленного горьковского имени.

С «Девушкой и Смертью» – единственной сохранившейся поэмой тифлисского периода – вообще вышло забавно: Горький отчего-то питал к ней слабость, как и вообще к своим стихам (вероятно, он так и не простил Ходасевичу честного отзыва, что стихи его «никуда не годятся»). Вещь эту он впоследствии читал Сталину и Ворошилову, посетившим его в 1931 году на даче в Горках, и Всеволод Иванов вспоминал, что Горький ему об этом посещении рассказывал тоном глубоко оскорбленного человека: вожди были пьяны, и сталинская карандашная резолюция на первой странице поэмы звучала откровенно издевательски. Кстати, эти слова по рейтингу цитируемости ненамного отстают от горьковских крылатых фраз. Сталин начертал на развороте: «Эта штука сильнее “Фауста” Гёте (любовь побеждает смерть)». Наложил резолюцию и поставил дату. Думаю, Горького оскорбило не только слово «штука» (впрочем, нашел кому читать драматическую поэму о любви!), но и сравнение с Гёте, к «Фаусту» которого наивное сочинение Пешкова не имеет никакого отношения и выглядит на его фоне совершенно пигмейским. «Штука посильнее “Фауста” Гёте» прочно вошла в советский фольклор и поминалась при любом сильном потрясении, как бытовом, так и эстетическом. Однако мы на этой поэме остановимся – не только потому, что самому Горькому она была исключительно дорога, но и потому, что других образчиков его байронических мистерий у нас нет.

2.

Так прочна оказалась в советском литературоведении легенда о Горьком-борце, Горьком-революционере, что объект этой борьбы сам собой сузился: ясное дело, писатель воевал с идеей социальной несправедливости. Между тем поднимай выше – как всякого истинного байронита, его не устраивал сам миропорядок. «Если ваша медицина не может победить смерть, это – плохая медицина», – говаривал он профессору Сперанскому. Ему всегда были близки идеи русского космизма, в частности федоровская идея обретенного бессмертия, воскресения мертвых: сама смертность человека напоминает о тщете сущего. В предсмертном бреду он, по собственному признанию, записанному Марией Будберг за два дня до его смерти, «с Господом Богом спорил. Ух, как спорил!». Что уж тут кивать на несправедливость социальных отношений – Горький с молодости был бунтарем куда более высокого порядка. Вынь да положь полную переделку мироздания, ни больше ни меньше! Мир, в котором царствует смерть, ужасен уже тем, что она всех уравнивает: «Не пойму я ничего! – Деспот бьет людей и гонит, а издохнет – и его с той же песенкой хоронят! Честный помер или вор – с одинаковой тоской распевает грустный хор: “Со святыми упокой!” Дурака, скота иль хама я убью моей рукой, но для всех поют упрямо: “Со святыми упокой!”» («Девушка и Смерть»).

Что это за мир, в котором все смертны? Плохие – ладно, но хорошие?! Кстати, в этой болезненной зацикленности на смерти Горький явно близок к декадентам; мы всегда забываем об одном из важных истоков декаданса – а именно о том, что вырос он отнюдь не из упоения гибелью, а из борьбы с ней. Человек конца золотого XIX столетия поражается своему могуществу, он победил расстояние, преодолел земное тяготение, самого Бога отважно отрицает – неужели ему не одолеть смерти?! Именно проблема отношения к смерти была ключевой для мирового искусства рубежа веков, именно на этом рубеже возникает безумная утопия Федорова, именно от арзамасского ужаса смерти всю жизнь порывается сбежать Лев Толстой, именно от этой неотступной мысли весь бунт и все отчаяние Блока: «День как день; ведь решена задача – все умрут». Горький с этим не желает мириться категорически – как же, «в мир пришел, чтобы не соглашаться»! Вопрос не в том, много ли толку от этих несогласий, а в том, насколько они продуктивны эстетически. Продуктивны, ничего не скажешь: на бунте против самого мироздания, против всей человеческой природы, на желании заменить прежнего Бога новым, рукотворным, стоит не только вся литература Горького, но и творчество сотен его одаренных последователей. А пролетарская революция – частный случай этого общего бунта, путь к бессмертию.

Любопытно, кстати, что собственную сказочку Горький впоследствии язвительно спародировал в цикле «Русские сказки» 1915 года – сами посудите, очень ведь похоже на цитируемую песенку Смерти: «Всюду жирный трупный запах смерть над миром пролила. Жизнь в ее когтистых лапах – как овца в когтях орла». Это произведение декадента Смертяшкина, в котором много личных горьковских черт, – можно даже сказать, это его духовная автобиография: история человека, заделавшегося модным поэтом, а потом понявшего, что это вовсе не его стезя, и вернувшегося к торговле; в некотором смысле история его поэтического поприща так ведь и выглядела, хотя он до тридцатых годов не переставал сочинять стихи и относиться к ним серьезно. А обиделся на эту сказку Сологуб, вообще обижавшийся на что попало. Он даже вызвал Горького на дуэль, и пришлось успокаивать его письмом: это я не о вас и не о вашей жене, это я обо всех… Написать, что о себе, он не решился: не Сологубу же душу открывать!

В конце сентября 1892 года на рыбацкой шхуне Пешков отправился по Каспию в Нижний и вновь устроился на службу письмоводителем к адвокату Ланину. Там он уже всерьез занимался литературной работой – поражает четкость, оформленность его стиля: первое сочинение этого нижегородского периода, до нас дошедшее, называется «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца» – но это уже законченный Горький или по крайней мере тот Горький, которого называют «ранним» (четких хронологических границ нет, условимся считать ранним все, что было до «На дне», то есть до окончательной всемирной славы).

Врут, что ранний-де Горький романтичен, а поздний как-то особенно горек. Что уж такого романтического написал Горький в девяностые? Ну, «Старуху Изергиль», о которой ниже, ну, допустим, песни о Соколе и Буревестнике – и, собственно, всё; прочее – грубая реалистическая проза на самом что ни на есть жизненном материале. А что босяков романтизировал – так он и в зрелости романтизировал кого попало, все положительные герои у него без страха и упрека, с чертами Данко. В общем, «Изложение фактов и дум» – это самый настоящий Горький. Его ирония, его книжная, нарочито перемудрённая речь, создающая особый комический эффект на фоне сниженной, грубой тематики; его ненависть и мстительность. Он никогда это «Изложение» не печатал, но всю жизнь хранил (оно появилось в «Горьковских чтениях» 1940 года).

Как и многие автобиографии, не предназначенные для печати, – сравним хоть булгаковское «Тайному другу» – «Изложение» написано для Ольги Каминской, героини позднего рассказа «О первой любви», с которой Горький познакомился еще в 1889 году, но тогда их платонический роман быстро закончился – Каминская не захотела уходить от мужа. Зато в 1892 году жена ссыльного Каминского, которого Горький впоследствии презрительно назовет слабым и скучным, похожим на благополучного лавочника, становится главным адресатом его лирики и первым читателем прозы. Каминская была старше Горького девятью годами. После того короткого романа в Нижнем они с мужем уехали в Париж, муж остался там, а Каминская вернулась в Россию и оказалась в Тифлисе. Ей стало известно, что там Пешков, она вызвала его к себе, и он, рассказав ей одиссею своих двухлетних странствий, признался, что так и не вылечился от любви. Каминская посоветовала ему уехать в Нижний, сама пообещала подумать, а потом отправиться вслед за ним. Так и вышло. В 1893 году она окончательно ушла от мужа, прихватив дочь, и переехала к Горькому – так у него впервые завелось подобие собственной семьи. Ему казалось особенно символичным – хотя выдумка ли это, правда ли, мы так и не узнаем, – что именно мать Каминской, акушерка, принимала Пешкова-младенца. Кстати, Болеславу Корсаку, второму мужу горьковской возлюбленной (первый сошел с ума), в рассказе «О первой любви» посвящен вполне ницшеанский пассаж:

«Ее супруг пролил широкий поток слез, сентиментальных слюней, жалких слов, и она не решилась переплыть на мою сторону через этот липкий поток.

– Он такой беспомощный. А вы – сильный! – со слезами на глазах сказала она. – Он говорит: если ты уйдешь от меня, – я погибну, как цветок без солнца.

Я расхохотался, вспомнив коротенькие ножки, женские бедра, круглый, арбузиком, живот цветка. В бороде его жили мухи, – там всегда была пища для них. Тут, кажется, впервые я почувствовал себя врагом слабых людей. Впоследствии, в более серьезных случаях, мне весьма часто приходилось наблюдать, как трагически беспомощны сильные в окружении слабых, как много тратится ценнейшей энергии сердца и ума для того, чтобы поддержать бесплодное существование осужденных на гибель».

3.

Слабых он не любил, это да. Запомним эту откровенную сентенцию – редкую у него, потому что как раз защите и поддержке слабых он будет уделять много внимания; но, видимо, речь будет идти не о слабых по-настоящему, а об униженных и забитых неправильным, уродливым устройством общества. Собственно, слабых героев у Горького немного, и даже падшие его персонажи достойны более зависти, нежели жалости. Такой же приговор слабости выносится в его знаменитом рассказе «Каин и Артем» – там босяк до поры до времени защищает еврея, а потом вдруг отказывается от этой благородной миссии. Что толку защищать того, кто никогда не сможет постоять за себя? Горький – писатель в высшей степени гуманный, но альтруизма мы у него не найдем. Погибнуть за всех людей, за обобщенное счастье человечества, как Данко, – это пожалуйста, тут цель великая; но отказаться от своего счастья ради чужого благополучия – это увольте. Рисковать стоит ради сильных, которым почему-либо трудно, – а слабых спасать бессмысленно.

Так они зажили с Каминской в Нижнем, но идиллии не вышло: все, что можно было снять за два рубля в месяц, – банька при доме спившегося попа, который вел с Пешковым беспрерывные теологические дискуссии, одновременно пытаясь споить и его. Чтобы работать – а сочинял Пешков по ночам, – приходилось накручивать на себя всю одежду и сверху еще ковер; так у Горького завелся ревматизм, от которого он до конца жизни не избавился. Вообще «О первой любви» – довольно мстительный рассказ: написан он в 1922 году, когда Горький вообще расплевывался с последними иллюзиями, и понятно, что с тридцатилетней дистанции он весьма резко отзывается о бывшей возлюбленной. То ему кажется, что всю мудрость жизни ей заменил учебник акушерства, то – что она была слишком прожорлива (организовала общество «жадненьких желудочков», наслаждалась сычугом с гречневой кашей), то ему видится в ней цинизм. А между тем именно ее мудрость оказалась в его жизни главной:

«Ты слишком много философствуешь, – поучала она меня. – Жизнь, в сущности, проста и груба; не нужно осложнять ее поисками какого-то особенного смысла в ней, нужно только научиться смягчать ее грубость. Больше этого – не достигнешь ничего».

И в чем ее неправота? Вся горьковская апология культуры, все его мечты об украшении жизни, в сущности, только к этому и сводятся. Коренной-то переделки, о которой он мечтал и на которую так много поставил, не получилось. Поэтому уже в первом десятилетии XX века все его упования – на культуру, на смягчение грубости жизни, на украшение неисправимого. Но женщине, да еще любимой, он такого снижения простить не мог. Заметим, кстати, эту параллель между бунинской «Ликой», в которой автор вспоминал о любви к Варваре Пащенко, и горьковским рассказом «О первой любви». Считается, что Бунин был писателем жестоким, сухим, безжалостным, чуждым всякому романтическому флеру, – Горький же до конца дней якобы оставался сентиментальным, романтичным, склонным к украшательству и лакировке; но как убийственна разница между пылкой, отчаянной финальной частью «Жизни Арсеньева» – и горьковским сардоническим рассказом! Тут вообще главная разница, изначальное различие не в амплуа даже, а в психотипах: материал, казалось бы, сходный – юношеская любовь к более зрелой и опытной женщине, любовь несчастная (а первая почти всегда несчастна, иначе она, простите, скучна и плоска). Бунин свою Лику до сих пор боготворит, сходит с ума от ревности, страстно ее жалеет – отлично сознавая всю пошлость ее вкусов, недалекость, полуграмотность даже; Горький всячески расписывает красоту, изящество и ум первой возлюбленной – но говорит о ней с такой обидой и таким высокомерным скепсисом, что и в тогдашнюю его любовь не очень веришь. Что хотел он ее сильно – само собой, что любовался ее весельем, изяществом и некоторым даже шиком – очень видно; но страстью тут не пахнет, не говоря уже о любви. Все-таки он был человек холодный, более всего озабоченный поиском чего-то небывалого – а все человеческое решительно его не удовлетворяло; любить он мог только то, чего не бывает, только то, что стояло бы во всех отношениях выше, чем он. (Вот почему, кстати, его так высоко ценила Гиппиус – сама такая же.) Отсюда его страсть к железным женщинам, тайная тяга к благоговению и подчинению – но, как легко предвидеть, существа сильнее его попадаются редко, оттого и влюблен по-настоящему он был в жизни всего дважды, и не в Каминскую, конечно. С ней он расстался в 1894 году, и, кажется, окончательным переломом в их отношениях был момент, когда она заснула, слушая только что написанную «Старуху Изергиль». Правду сказать, понять ее можно.

4.

«Старуха» – одно из самых популярных сочинений раннего Горького, но эта слава как раз доказывает, что у массы почти всегда неважный вкус. Композиция как в «Макаре Чудре»: море, у моря сказывается древняя сказка – здесь, правда, их две плюс биография рассказчицы. Рассказ написан вдохновенно, за одну ночь (по другим признаниям – за сутки), с романтической приподнятостью в нем все обстоит прекрасно, со вкусом несколько хуже. Считается, в общем, что в этом рассказе Горький преодолевает свой ранний байронизм – осуждает гордеца Ларру, зато возвеличивает молодца Данко, отдавшего сердце свое за людей. Между тем ключевая часть рассказа как раз не эта, а исповедь старухи, меж двумя легендами рассказывающей свою жизнь, – и как раз такая композиция изобличает в бывшем столяре, грузчике, красильщике, бродяге, хлебопеке, бурлаке, строителе, стороже, репортере и проч. недюжинную литературную изощренность. Реальность всегда богаче и сложнее романтических представлений о ней, и как раз в судьбе старухи замечательно переплелись оба варианта – и самоотверженность в духе Данко, и эгоизм в духе Ларры; в этом и контрапункт, и смысл рассказа – в том, что никакие ожидания не сбываются и рациональные схемы не выстраиваются. Только в сочетании Данко и Ларры – истинная женщина и истинная жизнь; Горький и за собой знал это сочетание, отлично сознавая всю тупиковость альтруизма и неблагодарность человечества. За эту композицию, действительно оригинальную и выверенную, Горький и выделял этот рассказ: «Должно быть, ничего уже не напишу я так стройно и красиво, как написал “Старуху Изергиль”».

«Старуху Изергиль» он сочинил в Нижнем осенью 1894 года, уже сотрудничая в нижегородском «Волгаре», печатаясь в «Волжском вестнике» и «Самарской газете». Мелочи, которые он печатал в «Волгаре», представлялись ему очень плохой литературой, чистой поденщиной, хотя напечатал он там и первое свое большое произведение – повесть «Горемыка Павел», растянувшуюся аж на 25 номеров. Это бульварная история – смесь романа воспитания с любовной мелодрамой, и хотя есть в ней и горьковская беспощадная память на отвратительное, и горьковское чутье на смешную и уродливую деталь, вещь эта вполне оправдывает авторское пренебрежительное отношение к ней. Между тем его приятель, студент Васильев, уже отвез в Москву – без его ведома – небольшой рассказ «Емельян Пиляй», и он появился в «Русских ведомостях» – издании серьезном. Короленко все настойчивее уговаривал Горького переезжать в Самару – «Самарская газета» была не чета «Волгарю». Вскоре Горький оставил гражданскую жену и осенью 1895 года перебрался в Самару, где и началась его профессиональная литературная жизнь. Самарский период оказался необычайно плодотворен: почти все рассказы и очерки, составившие его первый двухчастный сборник, написаны именно тогда.

5.

Почти все ранние сочинения Горького – включая и «Старуху» – построены на нехитром, но действенном приеме: он берет традиционную литературную схему и выворачивает ее наизнанку – либо, в более удачных вещах, одним незначительным «поворотом винта» до неузнаваемости меняет устоявшийся сюжет. Такие схемы, отлично известные невзыскательному интеллигентскому и даже пролетарскому вкусу, присутствуют в каждом рассказе первого цикла – и в каждом Горький взрывает их одним неожиданным фабульным ходом: он словно пришел сказать, что вся литература до него врала и только с ним пришла живая жизнь, непредсказуемая, неоднозначная, более мрачная, но и более счастливая, чем любая схема. Разрушение схем, кстати, идет не только по линии наращивания ужасного, но иногда и по линии опровержения этого ужасного, иногда и хеппи-энд из всего этого высовывается, как в замечательной пародии на святочный рассказ «О мальчике и девочке, которые не замерзли». Разрушить штамп – вот какая была у Горького установка, и читатель ее немедленно оценил.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации