Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "А был ли Горький?"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 17:09


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Есть сказка против интеллигенции, которая воззваниями борется с погромами. Есть сказка против толстовства. А есть сказка, которая, верно, должна была особенно понравиться Ленину, выдвинувшему тогда лозунг превращения империалистической войны в гражданскую. Эта сказка была особенно ненавистна тем, кто считал величайшим предательством в военное время хоть слово говорить против российского общественного строя, а таких было много. Опять трудно сказать, кто был прав, – поскольку мы знаем, чем все кончилось, – но одного у Горького не отнять: четырнадцатая сказка из прославленного цикла обладает редкой убедительностью. Там Ивашку все время зовут воевать – то против поляков, то против французов, то против немцев, – а начальство его только порет. Смущают его разные бесы: ты, спаситель России, за себя бы хоть раз постоял, – а он в ответ только в затылке чешет. Один раз захотел почесать – а головы-то у него и нету. Всё.

Сказку эту Горький опубликовал в самом начале 1917 года. И, как всегда, попал в нерв: этот его призыв был услышан даже слишком быстро. Началась вторая русская революция, и Ивашка обратил наконец оружие против своих. Но странное дело – на фоне русской интеллигенции, поголовно завороженной и восхищенной Февралем, Горький выделяется скепсисом и бурчанием. Все-таки он знал Россию лучше, чем большинство современников.

7.

Революции и иные катаклизмы, как правило, восторженно приветствуются людьми с внутренней трещинкой, с надломом: их собственная трагедия резонирует с мировой, а постоянное беспокойство наконец разрешается общественной бурей. В России – в силу довольно скотских условий ее жизни – таких людей, как правило, много. Но немногочисленные здоровые люди воспринимают революции так, как и следует: как серьезную опасность, крах миропорядка и угрозу для культуры. Отношение Горького к революции 1917 года показывает, что он в это время душевно гораздо здоровее и нормальнее, чем в 1905-м, когда он радовался Московскому восстанию. Впрочем, есть и еще одна причина: Россия была другая. Революция 1905 года была результатом колоссального общественного подъема, а революция 1917-го, о чем обычно забывают, – следствием небывалого упадка. Революцию 1905 года делали революционеры – пропагандисты, пролетарии, интеллигенты. Революцию 1917-го в огромной степени делали обстоятельства – у нее не было своего движущего класса: Россия рухнула не в результате целенаправленных усилий кучки эмигрантов, называвших себя большевиками, а сама собой, ходом вещей. Пятый год был творческим усилием массы, – но то, что случилось в семнадцатом, строго говоря, никакой революцией не было вовсе. Не было и переворота. Было прогрессирующее безвластие, которое могло разрешиться либо узурпацией власти, либо захватом страны извне. В этих-то условиях и победили большевики – просто сумевшие организоваться первыми.

Сам Горький увидел в происходящем только бунт примитива, бунт инстинкта – и заклеймил его раньше других в «Несвоевременных мыслях».

«Ожидаю, что кто-нибудь из “реальных политиков” воскликнет с пренебрежением:

– Чего вы хотите? Это – социальная революция!

Нет, – в этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии.

А иные рабочие говорят и пишут мне:

– Вам бы, товарищ, радоваться, пролетариат победил!

Радоваться мне нечему, пролетариат ничего и никого не победил. Как сам он не был побежден, когда полицейский режим держал его за глотку, так и теперь, когда он держит за глотку буржуазию, – буржуазия еще не побеждена. Идеи не побеждают приемами физического насилия. Победители обычно – великодушны, – может быть, по причине усталости, – пролетариат не великодушен».

Февраль мог вызывать восторг разве что у насквозь политизированной – и уже потому мелочно-недальновидной – интеллигенции вроде круга Зинаиды Гиппиус, либо у тех политзаключенных и ссыльных, кому он вернул свободу. Прочие отлично понимали, чем все кончится. В их числе был Горький – восторгов по поводу Февраля не испытавший и сердившийся, когда их при нем высказывали другие.

«В стране, щедро одаренной естественными богатствами и дарованиями, обнаружилась, как следствие ее духовной нищеты, полная анархия во всех областях культуры. Промышленность, техника – в зачаточном состоянии и вне прочной связи с наукой; наука – где-то на задворках, в темноте и под враждебным надзором чиновника; искусство, ограниченное, искаженное цензурой, оторвалось от общественности, погружено в поиски новых форм, утратив жизненное, волнующее и облагораживающее содержание. Всюду, внутри и вне человека, опустошение, расшатанность, хаос и следы какого-то длительного мамаева побоища.

И как бы горячо ни хотелось сказать слово доброго утешения, – правда суровой действительности не позволяет утешать, и нужно сказать со всею откровенностью: монархическая власть в своем стремлении духовно обезглавить Русь добилась почти полного успеха. Революция низвергла монархию, так! Но, может быть, это значит, что революция только вогнала накожную болезнь внутрь организма. Отнюдь не следует думать, что революция духовно излечила или обогатила Россию.

Этот народ должен много потрудиться для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры.

Опять культура? Да, снова культура. Я не знаю ничего иного, что может спасти нашу страну от гибели».

То, что давняя национальная болезнь оказалась загнана внутрь и победила впоследствии саму революцию, – угадано им совершенно точно. Но это понимал тогда, кажется, он один. Он и вообще был одинокий, трудный человек, потому так радовавшийся малейшему проявлению человечности, что на его собственную долю этих проявлений выпало мало. Отчасти в этом виновата его непрерывная, титаническая работа, отчасти – его любовь к абстрактному человечеству и раздражение по поводу конкретных людей. Политическая же его позиция в 1917 году настолько расходилась с другими точками зрения, что он не мог выбрать себе ни одной подходящей трибуны и вынужден был создать ее сам. Так появилась газета «Новая жизнь», первый номер которой вышел 1 мая 1917 года и об источниках финансирования которой сам Горький рассказывал так:

«“Новая Жизнь” организована мною, на деньги, взятые заимообразно у Э. К. Груббе, в количестве 275 тысяч, из которых 50 тысяч уже уплачены кредитору, остальную сумму я мог бы уплатить давно уже, если бы знал, где живет Э. К. Груббе.

Кроме этих денег, в газету вложена часть гонорара, полученного мною с “Нивы” за издание моих книг. Все эти деньги переданы мною А. Н. Тихонову, фактическому издателю “Новой Жизни”.

В займе, сделанном мною на организацию газеты, я не вижу ничего позорящего ее и считаю обвинения ее в продажности – полемической подлостью.

Но, к сведению вашему, я скажу, что за время с 901-го по 917-й год через мои руки прошли сотни тысяч рублей на дело российской социал-демократической партии, из них мой личный заработок исчисляется десятками тысяч, а все остальное черпалось из карманов “буржуазии”. “Искра” издавалась на деньги Саввы Морозова, который, конечно, не в долг давал, а – жертвовал. Я мог бы назвать добрый десяток почтенных людей – “буржуев”, – которые материально помогали росту с.-д. партии. Это прекрасно знает В. И. Ленин и другие старые работники партии.

В деле “Новой Жизни” – “пожертвования” нет, а есть только мой заем. Ваши клеветнические и грязные выходки против “Новой Жизни” позорят не ее, а только вас».

Упомянутый здесь Эрнест Карлович Груббе – известный столичный банкир, совладелец банка «Груббе и Небо». Оба – и Груббе, и Небо – эмигрировали еще до Октябрьского переворота.

Оправдываться Горькому пришлось потому, что уже в октябре 1917 года его недавние друзья, большевики, принялись упрекать его, что он играет на руку врагам рабочего класса и делает это явно не бескорыстно. Впрочем, в его жизни таких «полемических подлостей» было более чем достаточно, он, кажется, уж и реагировать на них перестал, – но тут не мог не укусить в ответ: сами-то вы на чьи деньги издавали вашу «Искру»?

В «Новой жизни» Горький стал, современно говоря, колумнистом. Из этих колонок он составил потом две книги – «Несвоевременные мысли» и «Революция и культура». В заметках весны и лета 1917 года он поздравляет русский народ с новообретенной свободой, но тут же ставит вопрос: готовы ли мы к ней? Почти вся его предоктябрьская публицистика – призыв к занятиям наукой и творчеством, к сохранению культуры и преодолению невежества; читать все это в разгар двоевластия было, кажется, довольно странно. Особенно же его настораживают начавшаяся в стране люстрация и публикация списков тайных сотрудников охранного отделения: их оказалось неожиданно, необъяснимо много. «Это позорный обвинительный акт против нас, это один из признаков распада и гниения страны, признак грозный», – писал он.

Почти сразу же в «Несвоевременных мыслях» появилась крестьянская тема – Горький недружелюбно и подозрительно воспринимал крестьянство еще с босяцких времен, с первых печатных выступлений, видя в крестьянине только собственника, да вдобавок звероватого. Теперь к его услугам все новые факты бессмысленных зверств, и «Новая жизнь» неустанно их протоколирует: «Вот недавно разграблены мужиками имения Худекова, Оболенского и целый ряд других имений. Мужики развезли по домам все, что имело ценность в их глазах, а библиотеки – сожгли, рояли изрубили топорами, картины – изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни – можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы».

Даже тот, кто терпеть не может Горького, должен признать, что основная черта его тогдашней публицистики – благородство. Он вступается за низложенных Романовых, над которыми гогочет пьяная толпа, вчера еще перед ними раболепствовавшая; он замечает также, что глумливый пасквиль о Романовых подписан еврейской фамилией, – и тут же предрекает, что вину за мерзости русской революции обязательно перевалят на евреев, благо они делают для этого все возможное, демонстрируя поразительную бестактность и цинизм:

«Я считаю нужным, – по условиям времени, – указать, что нигде не требуется столько такта и морального чутья, как в отношении русского к еврею и еврея к явлениям русской жизни. Отнюдь не значит, что на Руси есть факты, которых не должен критически касаться татарин или еврей, но – обязательно помнить, что даже невольная ошибка, – не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы, – может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но – всему еврейству».

8.

Публицистика Горького – уникальная хроника перерождения революции. Идеалы, знамена, лозунги, под которыми боролись против самодержавия, оказались попраны и забыты, как только рухнуло самодержавие. Нельзя сказать, что Горький мечтает о реставрации романовской России, – он ее слишком хорошо помнил. Но то, что делается вокруг, заставляет его весьма критично отнестись к социал-демократам, которым он помогал деньгами и словом 20 лет.

Позднее сформировалась легенда о том, что именно в «Новой жизни» Каменев и Зиновьев выдали Временному правительству планы вооруженного восстания, назначенного по требованию Ленина на 25 октября. Это не так, и никакой публикации Каменева и Зиновьева в горьковской газете не было. Напротив, оба они – в особенности будущий хозяин Петрограда Зиновьев – относились к Горькому не лучшим образом, по крайней мере в 1917 году. «Новая жизнь» узнала о закрытом письме, которое Каменев и Зиновьев разослали в партийные комитеты, протестуя против авантюристического, как им казалось, ленинского плана захватить власть. Возможно, именно эту публикацию Зиновьев впоследствии не мог простить Горькому – у Ленина она вызвала бешенство, хотя о позиции Зиновьева он был отлично осведомлен. В фильме 1938 года «Ленин в Октябре» – к этой дилогии Михаила Ромма мы еще вернемся – Ленин возмущается предательством Каменева и Зиновьева так громко, как будто дело происходит непосредственно во время сталинских процессов. Но до сталинских процессов оставалось 20 лет, и Каменев с Зиновьевым были прощены. Более того, в кулуарах Второго Всероссийского съезда Советов, проходившего в Смольном, Каменев будто бы сказал: «Сделали глупость, взяли власть – теперь надо формировать кабинет». Так что никакого предательства не было, было несогласие, о котором горьковская газета доложила – вероятно, в надежде предотвратить кровопролитие. Но переворот 25 октября был и так почти бескровным – кровь полилась позже, с красного террора, с Гражданской войны. Одной из первых жертв этого террора стала свободная пресса – «Новая жизнь» была закрыта 29 июля 1918 года, а «Несвоевременные мысли» не печатались в России семь десятилетий. Но сегодня это одно из тех сочинений Горького, которые спасают его репутацию и обеспечивают бессмертие.

К другим его благим деяниям принадлежит открытие Дома искусств и Центральной комиссии по улучшению быта ученых: Дом искусств, или ДИСК, открылся 19 ноября 1919 года, а ЦЕКУБУ возникла в 1920-м под председательством бакинца Артемия Халатова. Тогдашний Петроград медленно разрушался, на Невском выросла трава меж торцов, здания осыпались и ветшали, из всех ремесел процветала одна спекуляция – в такие времена людям свойственно сбиваться в кучки, выживать группками; собирались эти группки, как водится, по профессиональному признаку. Горький задумал создать нечто вроде писательского профсоюза – организацию, где можно было бы получить ссуду или просто стакан чаю, встретиться с коллегами, почитать, в случае чего перекантоваться неделю-другую, если дома совсем нет дров или выбиты все стекла… Под Дом искусств выделили прославленный огромный дом Елисеева на Мойке, 29: дом этот один занимает целый квартал, выходя одним фасадом на Мойку, а другим на Морскую.

Очень скоро там образовалась своеобразная литераторская коммуна: если кто и жил дома, как Чуковский, то дневал и часто ночевал здесь. А Гумилев, Ходасевич, Грин, Пяст, Мандельштам, Шкловский, «Серапионы» – так здесь и жили, здесь заседала гумилевская поэтическая студия «Звучащая раковина», здесь проводили чтения, доклады, получали пайки и дрова, здесь с пушкинской лекцией в 1921 году выступал Блок, здесь читал воспоминания о Толстом сам Горький. Дом искусств воспет во множестве стихов и подробно описан десятками мемуаристов – наиболее известен ностальгический роман Ольги Форш «Сумасшедший корабль». Как ни странно, литераторы, в обычные времена мало склонные к дружбе и взаимопониманию, в минуты кризиса обладают поразительным даром взаимопомощи: в ДИСКе мирно уживались, общались и питались непримиримо враждовавшие прежде акмеисты, символисты, реалисты… ЦЕКУБУ занималась главным образом распределением пайков: то, что петроградская наука пережила эпоху военного коммунизма, – исключительная заслуга этой организации.

Из молодых Горький в это время поддерживает главным образом литературную группу «Серапионовы братья» – она серьезно стремилась к тому, чтобы занять доминирующие позиции на литературном фронте, и много делала для этого. Письма «Серапионов» Горькому дышат откровенным подхалимажем, и все же в выборе покровителя сказалась некая глубинная общность их установок. «Серапионы» – сблизившиеся в Петрограде в 1918 году студийцы Корнея Чуковского, обучавшиеся в его студии в доме Мурузи переводам и литературной критике. Знаменитый дом Мурузи на Литейном, 24, был тогда местом сбора литературной молодежи, которую Горький пытался – и небезуспешно – приспособить в будущем к работе во «Всемирной литературе», академическом издательстве, призванном ревизовать духовное наследие всех прошлых веков и дать пролетариям в новых переводах его лучшие образцы.

В дом Мурузи потянулись пишущие молодые люди – больше в Петрограде и делать было нечего, талантливых сочинителей насчитывались сотни, в массе своей это были дети Серебряного века, воспитанные на русском декадансе и пытавшиеся осмыслить опыт революции, пережитый ими на границе отрочества и юности. Именно из этой молодежи выросли потом обэриуты, в этих кружках блистали Нина Берберова, Николай Чуковский, Всеволод Рождественский, Геннадий Гор, Владимир Познер (отец телеведущего) – словом, будущие звезды как питерской, так и эмигрантской словесности. Здесь, на лекциях Чуковского, познакомились Константин Федин, Михаил Зощенко, Лев Лунц, Всеволод Иванов, Мария Алонкина, Елизавета Полонская, Николай Тихонов, Вениамин Каверин и Михаил Слонимский (в разное время в группу входило еще несколько человек, но они не составляли ее костяк). В честь гофмановского романа назвались «Серапионовыми братьями». Правду сказать, тогдашний Питер действительно был городом ожившей гофманианы, и повальное увлечение фантастикой было вполне оправданно. Город-призрак, по которому бродят тени бывших людей, запечатлен в ранней серапионовской прозе. У Федина, Иванова и Зощенко был за плечами опыт империалистической, а потом и Гражданской войны, но признанным лидером сообщества был молодой, ярко одаренный Лев Лунц – автор философских пьес и сатирических гротесков в прозе. Именно Лунц провозгласил главный девиз «Серапионов» – «На Запад!».

В этом смысле они были явно близки Горькому с его проевропейской ориентацией, с установкой на активность, деловитость и энергию. Лунц призывал учиться у Запада – прежде всего осваивать сильную, динамичную фабулу, преодолеть вечную аморфность русской прозы, научиться держать читателя в напряжении. Сохранилось письмо Лунца Горькому – там он сетует на то, что чувствует себя чужаком в русской прозе, и на полном серьезе спрашивает, можно ли ему заниматься литературой в России, коль скоро он еврей и отказываться от своего еврейства не собирается. Горький отнесся к его письму столь же серьезно и благословил на писательство.

«В период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем был дан один железный и скучный устав, – мы решили собираться без уставов и председателей, без выборов и голосований», – писал Лунц в статье «Почему мы “Серапионовы братья”»: пожалуй, среди таких потрясений писателю трудно было выживать в одиночку. Групп вообще было много, но самой устойчивой и талантливой оказалась эта. Лунц умер от ревмокардита в Берлине в 1924 году. Зощенко вырос в популярнейшего советского сатирика, подвергся сталинскому разносу и травле, дожил до половинчатой реабилитации. Федин стал литературным сановником. Каверин превратился в первоклассного, хотя и несколько подросткового писателя.

Все они с наибольшей нежностью вспоминали один и тот же период своей жизни – время интенсивного общения с Горьким. Всеволод Иванов все не мог забыть, как Горький хотел справить ему сапоги, и в результате вместо одной пары сапог добыл четыре. Горький вообще любил заботиться о литературной молодежи – опекать, подсказывать; едва ли эта забота была для него только источником дополнительного самоуважения – скорее тут была память о начале собственного пути, о том, как трудно давались ему первые публикации, и он всю жизнь старался максимально облегчить молодым путь к профессиональному становлению.

Символична ставка все на тот же Запад – на рационализм, культуру и энергию. Впрочем, у Всеволода Иванова – русейшего из русских – ничего такого не было, однако в серапионовском братстве он смотрелся вполне органично, поскольку всю компанию объединяли не столько формальные установки, сколько истовое отношение к профессии. Они приветствовали друг друга фразой: «Здравствуй, брат, писать трудно». Горький имеет к ней прямое отношение: Федин в одном из писем признался, что это главный урок, вынесенный им из собственного литературного опыта, и Горький восторженно подхватил: да, да, хорошо писать – трудно! С его одобрения фраза и стала паролем. Горький, конечно, на заседания не ходил и группой не руководил – «Серапионов» обучали и влияли на них главным образом Чуковский, Евгений Замятин и Виктор Шкловский, – но именно он способствовал выходу их единственного альманаха и со всеми участниками группы был в переписке. «Серапионы» воплощали его мечту о творческой дружбе – идиллию вроде той, что он пытался сформировать в «Знании».

9.

Интересно, что тянется он в это время все больше к интеллигенции, а пролетарских писателей не жалует и литературным их обучением не занимается. Литература, посвященная зловещим гримасам революции, его устраивает вполне, – но ни «Мистерия-буфф» Маяковского, ни революционная лирика Есенина, ни проза Артема Веселого, Пильняка или южан (Олеши, Катаева, Бабеля) в двадцатые годы его внимания не привлекали. Как не заметил, не почувствовал Горький фантастического духовного подъема, вызванного Октябрем? Как прошла мимо него революционная романтика, как не увлек пафос переустройства земного шара? Первый напрашивающийся ответ – что это всё идеи модернистские, а Горький ведь традиционный реалист, постоянно настаивающий на собственном эстетическом консерватизме. В очерке об Андрееве он буквально признается – не мог всерьез воспринимать Блока, Белого, Брюсова, числил их вне настоящей литературы… Но традиционализм Горького весьма условен, все сложнее, просто его новаторство не так очевидно, как, допустим, у Белого. Тут примерно как с его манерой чтения, которая поначалу казалась монотонной, но потом, по воспоминаниям всех его слушателей, поражала напряженностью, точностью интонирования, проникновением в характеры. Горький пришел в литературу именно как новатор – не просто как первый изобразитель жизни низов (этого и до него хватало), но как мастер энергичного, яркого повествования, лаконичного портрета, резкого и хлесткого диалога; форма его ранних миниатюр строго продуманна – не зря он почти два года писал исключительно в стол.

В «Жизни Матвея Кожемякина» или «Жизни смешного человека» (эта повесть о провокаторе полностью была опубликована только в 1917 году, хотя закончена еще до «Исповеди») тонко обыгрываются лейтмотивы – они ритмически организуют повествование, скрепляют его, позволяя без ярко выраженной фабулы удерживать читательский интерес (потом, в «Жизни Клима Самгина», составляющей как бы третью часть этой нравоописательной трилогии, этот прием будет доведен почти до абсурда). Горький – отнюдь не ретроград в эстетике, дай бог каждому модернисту такой решимости в разрушении канона: взять хоть «Исповедь» с ее отважной философией и столь же дерзкой попыткой вернуть в русскую прозу живой фольклорный сказ. «Серебряный голубь» Белого, написанный на сходном – сектантском – материале, на фоне «Исповеди» поражает вымученностью, надуманностью, при всей изощренности своего построения. Конечно, Горькому чужды были восторги Маяковского, его атаки на классику, его азарт чисто литературной борьбы – он вообще не любил ниспровергателей в культуре, ценил их только в политике; но почему-то ранний Маяковский, «непонятный», экспрессионистский, избыточный – был ему внятен, а вот зрелый не вызывал ничего, кроме раздражения.

Можно вспомнить классическую фразу, приписываемую Черчиллю, – мол, кто не был в юности радикалом – подлец, а кто в старости не стал консерватором – дурак; но консерватором Горький никак не стал – консервировать, по сути, было нечего, обреченность старой России он прекрасно понимал. Дело было в том, что он – пожалуй, единственный из всех – увидел не чрезмерность, а недостаточность преобразований; главное же – он понял, что это подмена. Революция раскрепостила все дикое и отвратительное, губя все тонкое, драгоценное, единственно важное. И Горький кинулся это драгоценное сохранять – ибо только в нем видел смысл искусства.

Он жил в это время на Кронверкском, 23, – в знаменитом доме, где собиралась впоследствии «Всемирная литература», созданная им редакция, спасавшая жизнь петроградским писателям. Многие ставили ему в вину роскошь этого жилища – он в самом деле неустанно собирал предметы искусства, коллекционировал огромные китайские вазы, отлично разбирался в них, но и это коллекционирование было не способом вложения денег, а данью собственной идеологии. Горький как истинный разночинец ценил культуру не только в духовных, но и в материальных ее проявлениях; обожествлял книгу – не только как текст, но и как чудо полиграфического искусства; любил тонкую работу, затейливость мастерства, изысканность. Все это не отменяет того факта, что любил он и деньги – по крайней мере знал им цену. Борис Зайцев замечал, что одно это – богатство, оборотистость – превращает Горького в писателя другой, не русской традиции; это бред, конечно. Во-первых, не бедствовали ни Лермонтов, ни Толстой, оборотистостью был известен Некрасов, превосходным импресарио при себе самом был Островский, да и вообще делать из бедности добродетель – невыносимо дурной тон. Во-вторых, мало кто распоряжался своими деньгами столь альтруистически, широко и щедро, как Горький: содержа три десятка чад и домочадцев, он неизменно финансировал собственные издательские проекты и высылал по первому требованию – а то и без всякого требования – вспомоществования литераторам, ссыльным, провинциальным учителям… Он считал себя не собственником, а перераспределителем этих средств, финансируя тех, о ком государство не помнило и помнить не желало. Революция отбирала у него не роскошь, не деньги – она посягала на материальную культуру как таковую: какой был резон жечь усадьбы, кого это обогащало? Азарт переустройства не захватывал его уже потому, что это не был азарт строительства – всего лишь оргиастический, довольно низкопробный восторг разрушения, а цену ему он знал, ибо нередко наблюдал погромы и расправы. Эту садическую составляющую русской революции он почувствовал раньше многих. Любопытно, что в прозе он обратился к Гражданской войне всего единожды – в «Рассказе о необыкновенном», составляющем зерно его книги «Рассказы 1922–1924 годов». В этой книге прослеживается единый сюжет, есть сквозные персонажи, например добрый проповедник из рассказа «Отшельник»; именно его – ни за что ни про что – убивает главный герой и повествователь из «Рассказа о необыкновенном». Этого человека больше всего раздражает в мире все необыкновенное, необъяснимое – все, что выше его разумения; его главная задача – упростить мир, рационализировать его, чтобы он стал доступен его примитивному пониманию. Революция и Гражданская война предстают в рассказе именно такой вакханалией всеобщего упрощения и уплощения. И не зря тяжелораненый доктор говорит герою, зная, что тот собирается его добить: «Тебе бы, мешок кишок, надо упростить меня». Упростить – и значит убить, в горьковской терминологии. И вместо того чтобы видеть в революции необыкновенное и небывалое, Горький обнаруживает только самое обыденное и примитивное, самое скучное: зверство. Он хорошо знает его в лицо – и потому не обольщается.

10.

С 1918 года он играет в Петрограде роль странную: с одной стороны, у него закрыли газету (последний номер вышел 29 июля), он пользуется стойкой неприязнью Зиновьева – официального хозяина города, а написанного в «Несвоевременных мыслях» хватило бы как минимум для высылки. С другой стороны – он друг Ленина, о чем всем известно; автор революционных прокламаций, гимнов свободе, пламенно обличал деспотизм и мещанство, прозван Буревестником, бывал под арестом, в ссылке, семь лет провел в эмиграции… Революционный классик, гость большевистских съездов, самая популярная и, вероятно, самая крупная фигура в русской литературе, с чьей популярностью не могли соперничать ни символисты, ни сатириконцы, ни футуристы-эстрадники… Европейская знаменитость, друг Уэллса, Шоу, Барбюса… Большевики его не трогали, зная о личной ленинской симпатии к нему (была, безусловно, и симпатия – не только корысть). Коллеги-литераторы опасались впрямую травить, поскольку в случае преследований или голода вся надежда была на Горького. Он один имел ход «на самый верх», подавал бесчисленные прошения, хлопотал, выпрашивал, выбивал.

После закрытия «Новой жизни», в которой он неутомимо и целенаправленно поливал большевиков, его тактика изменилась. Главный переворот произошел, вероятно, летом восемнадцатого – когда Горький понял, что от конфронтации проку нет, а в качестве своеобразного посредника между культурой и властью он может многих выручить. С этого момента возобновляется его переписка с Лениным. Вдобавок он ищет формы легального заработка: петроградская интеллигенция вымирает от голода и холода, а что делать для прокорма – не знает. Все ее занятия упразднены. Горький нашел гениальный выход – основал издательство для пролетариев, вроде толстовского «Посредника», но сильнее. Он задумал дать пролетариям (больше заботясь, конечно, об авторах, а не о читателях) свод всего лучшего, что было в мировой словесности, начиная с древнейших шумерских текстов. Для такого издания требовались переводчики, редакторы и большой технический персонал. Новая власть покряхтела, но денег дала: Горький, редактирующий библиотеку всемирной прозы, все-таки не так опасен, как Горький, пишущий фельетоны в собственную газету. Так возникла «Всемирная литература» – самое амбициозное и абсурдное его начинание; при этом более двухсот ее томов, успевших выйти, остаются эталоном перевода, комментария и интерпретации.

О работе «Всемирной литературы» тоже сохранилось множество мемуаров – очень уж гротескное было предприятие. Главным организатором выступал Александр Тихонов, известный также под псевдонимом Серебров, – горный инженер, писатель, начавший работать с Горьким еще в 1915 году, когда тот задумывал сборник рассказов пролетарских писателей. Тихонов пописывал и сам, его мемуары в советское время многократно переиздавались, но главным его талантом был организаторский, издательский. Сколько бы сетований на него ни сохранилось в дневниках современников – платил неаккуратно, задерживал выпуск книг, – чудом было уже то, что в условиях жесточайшего бумажного дефицита, о котором Горький беспрерывно писал Ленину, Тихонов наладил в Питере книгоиздательство и поддерживал «Всемирку» на плаву, выпуская отдельные тома громадными по тем временам двух-трехтысячными тиражами. Редколлегия собиралась у Горького на Кронверкском. Под жидкий чай без сахара ожесточенно спорили: следует ли включать библейские сказания или это священный текст? Но чем же библейские сказания хуже шумерских? Надо ли включать Карлейля – или Карлейль не нужен?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации