Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "А был ли Горький?"


  • Текст добавлен: 26 мая 2022, 17:09


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Часть третья
Беглец

1.

Каприйская жизнь Горького, разумеется, не сводилась к литературным и политическим дискуссиям. Это был, наверное, первый период в его биографии, когда он мог позволить себе просто жить – не отвлекаясь на необходимость постоянно поддерживать имидж нового классика, пролетарского прозаика, борца, народного героя и т. д. Здесь его мало кто знал – знали, что русский писатель, высланный царем, знали, что не бедный и щедрый гость, но представления эти были самые общие. Здесь не было российского ревнивого и придирчивого досмотра, не было постоянной слежки – а достаточно ли Горький равен себе? Не обуржуазился ли? Не забронзовел ли? Это вообще очень русская особенность, давящая на всякого местного жителя, как атмосферный столб: в несвободных сообществах все особенно внимательно наблюдают друг за другом – не даст ли кто слабины или промашки, которую потом можно будет использовать для доминирования, для своевременного попрека? А Горькому многого не прощали – славы, денег, чистой репутации (он не был замечен в компромиссах с правительством, много помогал нуждающимся, тщательно выстраивал образ). В России каждый – а заметный и известный человек в особенности – живет под прицелом тысяч недоброжелательных глаз. Мало кого из русских классиков так любили, но и мало кого ненавидели, как Горького. В Италии он расслабился – здесь каждый мог себя вести как ему угодно.

Любимым развлечением тут была рыбья охота – так называли рыбалку, поскольку на обычную рыбалку она походила мало. На леску тут удили только мальчишки – они и сейчас вас охотно поучат, как учили Ленина, удить на палец: «дринь-дринь!» Серьезные рыбаки ловили акул, и это было мероприятием рискованным и долгим. Михаил Коцюбинский, украинский писатель, любимец Горького (он и в самом деле был отличным прозаиком – сегодня его направление называется «магическим реализмом»), описывал каприйскую рыбалку так: «Попадаются маленькие и большие акулы. Последних должны убивать в воде, потому что втаскивать их живыми в лодку опасно, могут откусить руку или ногу… Каких только рыб не наловили… Наконец вытащили такую большую акулу, что даже страшно стало. Это зверь, а не рыба. Едва нас не перевернула, бьет хвостом, раскрывает огромную белую пасть с тремя рядами больших зубов, в которой поместилось бы две человеческие головы, и светит и светит зеленым дьявольским глазом, страшным и звериным. Ее нельзя было вытащить, ее обмотали веревками, били железом и привязали к лодке». Иная акула, как описано в воспоминаниях художника Бродского, утаскивала лодку от берега на километр – ее добивали в море и назад волокли на буксире. Акулье сердце предподносили наиболее почетному гостю, и оно, уже вырезанное из туши, билось еще часа два. После охоты принимались за каприйскую уху, много пили (Горький отличался способностью никогда не пьянеть) и купались (он не очень любил это занятие, смотрел с берега).

Для большинства российских прозаиков эмиграция была тяжелым испытанием из-за непроходящей ностальгии – случай Горького, однако, и здесь был несколько иным: он хорошо знал Россию, и не с лучшей стороны. Он держался довольно долго: несмотря на свой отзыв об Америке как о нелепейшей стране, в которой «кожа на спине может лопнуть от смеха», – признавал в письмах, что в России сейчас хуже, тошнее. О предстоящей поездке по Европе думал с радостью. В первые каприйские годы мы не найдем в его письмах никакого умиления, никакой тоски при воспоминании о родине. Лучшим из того, что написал он о России, многие – в первую очередь Корней Чуковский – признавали повесть «Городок Окуров», написанную в 1909-м и опубликованную в 1910 году. Эта вещь действительно особняком стоит в горьковском творчестве – с нее, пожалуй, зрелый Горький и начинается. Она в чем-то сродни бунинскому «Суходолу» – поэма в прозе, бессюжетная, подробно-внимательная, воспевающая и мифологизирующая самый заурядный, рутинный провинциальный быт. Но и здесь чистой ностальгии и тем более умиления нет и следа: есть попытка хоть издали разобраться в том, что такое Россия. Этот вопрос все время задают себе герои – провинциальные мудрецы, чудаки, силачи, лентяи, пьяницы, гулящие девки, – но ответа у них нет, да и автор молчит, и Бог не спешит с пояснениями… Все есть – красота, выдумка, сила (в горьковском Окурове процветает древний промысел – там вяжут удивительной красоты шерстяные платки, шали, платья, весь базар завален пестрыми и теплыми чудесами, и сам Окуров – пестрое пятно на серой русской равнине). А жизни нет, жить, по-горьковски говоря, некуда. Этой неприкаянностью, скукой, тоской томится все окуровское население, и заглушить эту тоску бесцельности нельзя ни водкой, ни любовью, ни драками (хотя ничем из этого набора окуровцы не пренебрегают). Правду сказать, этот яркий, душный, бессмысленный быт написан здесь у Горького не просто убедительно и пластично, но и музыкально, с той великолепной и экономной точностью, какой в его ранних сочинениях не встретишь.

«Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю желтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам».

Это почти стихи – тут и ритм, и звукопись («Бухали бондари по бочкам»), и такие пейзажи в повести – чуть не на каждой странице. Портреты персонажей впервые скупы – и притом запоминаются мгновенно. Многие критики сетовали на то, что Горький берет количеством, что героев у него больше, чем нужно (и это тоже очень русское – в России полно людей, чувствующих себя лишними, они ни к какому делу не пристроены, потому что и дел достойных мало, и нет того общего замысла, который бы всех выстроил и каждому отвел роль). В горьковской прозе действительно тесно от случайных людей, как в вагоне третьего класса, – но в Окурове все они впервые на месте, за каждым – тип и каждый обрисован двумя-тремя исчерпывающими штрихами. Фабула повести сводится к трем событиям – это японская война, прекращение почтового сообщения с Окуровом (почта вдруг задержалась, и город ощутил себя отдельным от России), а ближе к концу – убийство Семена Девушкина, молодого поэта, немного юродивого. Задушил его из ревности Вавила Бурмистров. Одновременно, в пятом году, доходит до Окурова манифест: «Всем свобода вышла!» По случаю этой свободы в городе начинается то же, что обычно, – драка, приходившаяся обычно на Михайлов день.

Примечательно, что провинциальная Россия дана у реалиста Горького теми же красками, с совпадением многих деталей, что и у сновидца-символиста Сологуба в «Мелком бесе»: тут и скука, и жестокость, и красота, и пестрота, и небывалое буйство фантазии, иногда изощренно-садистской, иногда празднично-творческой. И все это – без смысла и выхода, без движения. Окуровская тема продолжается у Горького в «Жизни Матвея Кожемякина» – самом большом его романе до «Жизни Клима Самгина».

2.

Роману этому в общественном мнении не повезло, сегодня его вообще вряд ли кто вспомнит, и это, сколь ни грустно, по заслугам: большая форма Горькому не давалась, да и вообще, страшно сказать, русский роман начала века почти всегда плох. Кто тогда писал настоящую крупную прозу, пережившую свое время? Семейная сага не складывалась: у России не было ни своих Будденброков, ни своих Форсайтов, да и вообще тут никто не умел писать большие романы, кроме Толстого и Достоевского. Связано это, вероятно, с тем, что для большого романа требуются, как говорил Мандельштам, «десятины Толстого или каторга Достоевского» – или, скажем проще, толстовская вера в прочный уклад традиции и столь присущее Достоевскому неверие в него, страх грядущей разобщенности, уверенность в торжестве душевной болезни над душевным здоровьем. При Чехове этот уклад уже сыпался, а для Горького его изношенность и несоответствие времени были более чем очевидны. Для Толстого дворянство, народ, интеллигенция – все еще единое тело, каждый знает свое место и на этом месте старается; в десятые годы XX века было уже несколько Россий, никак не совмещавшихся в одном сюжете, а про отдельную провинциальную или интеллигентскую Россию эпического романа не напишешь. Оставалось либо фантазировать – как Сологуб в «Творимой легенде», но тоже ведь ничего хорошего не вышло, – либо бытописать, как Горький в «Жизни Матвея Кожемякина», но у романа нет единого стержня, события сменяют друг друга нудно и произвольно, и самое частое слово в этой книге – «скука». Жизнь проходит, словно и не была. Люди друг другу безнадежно чужды. Нет ни общего дела, ни общих ценностей. И сам Кожемякин записывает итог своей жизни:

«Страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тем людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил все в бедных мыслях про себя самого, как цыпленок в скорлупе, а вылупиться – не нашел силы. Думаю – и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому не ведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва – все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся».

Как ни мало похож Кожемякин на Горького, а здесь и его собственный стон: почему ему всегда, везде скучно? Почему он прошел по жизни, ничего не задев, не тронув, не изменив, – даром что деятельность его была огромной и бурной, а слава беспрецедентной? В Европе такой богатырь шатал бы государства, и недаром в Италии его имя до сих пор окружено благодарной памятью – а в России сегодня всё чаще вспоминают с презрением и скукой. Дело в том, что в «Жизни Матвея Кожемякина» впервые появляется страшное чувство бесплодности всякой деятельности; да ведь и вся большая проза Горького – «Фома Гордеев», «Трое», «Окуров» – именно о том, как приходят в русский замкнутый мир большие, сильные, уникально одаренные люди – и гибнут бесплодно, ничего не сдвинув с места. Каких только задач он себе не ставил, какой титанический путь прошел! И все это ни на секунду не потревожило темной русской глубины – так, произошло какое-то шевеление на поверхности… Все герои «Кожемякина» жалуются – себе, друг другу, старцу на исповеди: «Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя не вижу…» Почему? Да потому, что смысла нет ни в чем, ничего в часовом заводе этой жизни не поменяешь, и тщета всех усилий рано или поздно начинает душить любого. Правда, завелись в Окурове под конец какие-то новые люди, которые вроде бы живут не для одних себя, – тут Горький, как всегда, с оптимизмом смотрит на ссыльных и на марксистов, но не потому, что любит Маркса, а потому, что видит в них принципиально новую для России формацию верящих во что-то, разумных и деятельных людей. Но изображены они в «Кожемякине» столь схематично и поверхностно, что особой веры в их искупительную роль и грядущую победу читатель не ощущает. Какой контраст между этими унылыми книгами – и «Сказками об Италии», пусть лакированными, восторженными, многословными, но жизнерадостными, сияющими! Конечно, Италия Горького мало похожа на Италию настоящую – она увидена иностранцем, принципиально романтизирующим тут всё; но жизнь здесь пронизана смыслом – хотя бы потому, что имя Божье здесь не пустой звук. И не зря весь цикл венчается убежденным: «И все мы воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ!» Правда, Христос здесь скорее языческий – он назван «богом весны», – но радость подлинная и чувство единения тоже настоящее. В горьковском мире Россия и Италия – как земля и море:

«Коварное море, вечно поющее о чем-то, возбуждая необоримое желание плыть в его даль, – многих оно отнимает у каменистой и немой земли, которая требует так много влаги у небес, так жадно хочет плодотворного труда людей и мало дает радости – мало!»

3.

Но и в эту безрадостную Россию Горький надеялся вернуться – тоскуя не столько по ней, сколько по настоящей работе. Италия даже Леониду Андрееву, куда более склонному к романтике, показалась ненастоящей, нарисованной, кукольной – Горький и подавно не чувствовал тут настоящего биения жизни, да и по организаторской работе скучал (в Италии она ограничивалась заботой о русской колонии да праздниками для местных детей). Как только в России была объявлена амнистия по случаю трехсотлетия дома Романовых, Ленин отписал Горькому: «Литераторская амнистия, кажись, полная» – и предложил разузнать о возможном возвращении. Весь тринадцатый год Горький писал «Детство» – вещь, признанную классикой сразу после публикации в «Русском слове»; и это действительно очень хорошая проза, почти не испорченная авторскими теоретическими отступлениями; но в обращении к собственному прошлому сказывался кризис, нехватка новых сюжетов. Чем и как живет новая Россия – он не знал, а по литературе об этом судить не мог, потому что реалистическая литература в это время, по сути, кончилась. Главной литературной модой был модернизм, главным приемом – стилизация, журналы были забиты фантастическими, историческими и эротическими новеллами, а по такому роману, как «Петербург» Андрея Белого, законченному в том же 1913 году, мудрено было что-нибудь понять о российской действительности. Об этой новой литературе Горький писал еще в 1908 году в статье «Разрушение личности», довольно точно предсказавшей деградацию русской общественной жизни во времена так называемой реакции:

«Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже “старшие богатыри”, будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина – дело в лучшем случае второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них – искусство, свободное, объективное искусство, которое выше интересов эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психологически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе».

Далее в этой статье Горький доказательно обвиняет русскую литературу в сознательном принижении русского революционера, а то и в прямой клевете на него – под видом объективности. Трудно, однако, согласиться с ним: если вся русская литература девятисотых и девятьсот десятых годов видела революционера человеком жестоким, самоуверенным, узким до маниакальности, а то и психически неуравновешенным и только Горький бесперечь идеализировал своих борцов за светлое будущее, – приходится признать, что одной его романтической мечте не перевесить эти десятки свидетельств, хотя бы все его современники и находились в плену антинародных предрассудков в силу принадлежности не к тем социальным группам. Зато в другой констатации он был прав безусловно: эпоха разрушения личности началась. Пришло время массовых движений, массовой культуры и даже массовых галлюцинаций; и в этом смысле статья Горького «Разрушение личности» предсказала статью Блока «Крушение гуманизма». А уж в каких формах осуществляется это крушение – победивший ли пролетариат устанавливает свои правила, победивший ли обыватель диктует свои вкусы, – оказывается непринципиально: личности и так и этак несладко.

4.

В декабре 1913 года Горький вернулся в Петербург. Никаких препятствий ему не чинили, правда российский консул в Неаполе предупредил, что могут арестовать, но никто его не арестовывал, и даже слежка возобновилась не сразу. Возвращение Горького сопровождалось потоком приветствий от рядового читателя – самого низового, мещанского и пролетарского, даже от крестьян Новоторжского уезда, что почему-то тронуло его особенно. Конечно, это не могло сравниться с бурными овациями 1928 года, когда его на руках несли от Белорусского вокзала до квартиры, – но многие сочли приезд Горького обнадеживающим знаком благих общественных перемен. Он поселился под Питером, в поселке Мустамяки (ныне Горьковское), и тут же окунулся в родную организаторскую деятельность: затеял издательство «Парус», организовал журнал «Летопись» и возглавил в нем художественный отдел, собрал и отредактировал сборник рассказов пролетарских писателей, литераторов из народа.

«Все больше присылают неуклюжих стихов, неумелой прозы, и все выше, бодрей звучат голоса пишущих; чувствуешь, как в нижних пластах жизни разгорается у человека сознание его связи с миром, как в маленьком человеке растет стремление к большой, широкой жизни, жажда свободы».

В это время он радостен и полон праздничных предчувствий: ему кажется, что новый революционный подъем не за горами и что это будет подъем культурный. Пролетарии поумнели, численно выросли, учатся читать и думать – короче, мрачная эпоха позади. «Никогда я не чувствовал себя таким нужным русской жизни и давно не ощущал такой бодрости», – напишет он в письме. Но радовался недолго – война 1914 года, вскоре захватившая в свою орбиту весь мир, повергла его в глубокую депрессию.

Как всегда, внешние вызовы спровоцировали в России вал внутренних репрессий: среди революционеров начались массовые аресты – видимо, ради консолидации отечества и устранения разлагающего элемента. Война расколола русскую литературу и русское общество – и это как раз первый признак глубокой, запущенной болезни: здоровые сообщества в испытаниях закаляются и объединяются, в больных же до предела обостряются все расколы. Война 1914 года рассорила даже таких испытанных друзей, как Горький и Андреев, которых до сих пор не развели ни медные трубы, ни критические наветы. Огромное большинство русских литераторов (и большая часть интеллигенции) восприняли войну с облегчением и радостью. Отчасти их можно понять – писатели и интеллигенты в массе своей неврастеники, а для них долгое ожидание бури всегда тягостнее, чем сама буря. Прорвался нарыв – ну и хорошо, начнется наконец что-то новое. Вдобавок Андреев – вечный идеалист, утомленный годами столыпинской «стабилизации» и последующей стагнации, верил, что огонь войны очистит Россию, что в ней появятся наконец сильные и смелые люди, которые сумеют выволочь страну из безвременья; Горький, напротив, полагал, что этих-то лучших людей война и уничтожит в первую очередь. И если Горький в «Летописи» повел ярую антивоенную пропаганду, то Леонид Андреев, назначенный редактором художественного отдела в новосозданной откровенно шовинистической газете «Воля России», стал соблазнять коллег огромными гонорарами, чтобы они вместе с ним пытались возродить русский патриотизм – даром что любить такую Россию и гибнуть за нее было в самом деле весьма затруднительно.

Можно по-человечески понять и Горького, и Андреева, и главное – не скажешь, за кем была окончательная правота: Россия – такая страна, что ее нет здесь ни за кем. Прав Горький – война уничтожила Россию. Но прав и Андреев – без войны нельзя отковать нацию. Таким народообразующим фактором стала для России Великая Отечественная – она-то и создала такую общность, как «советский народ», сколько бы сегодня нас ни уверяли, что этой общности никогда не было. Но в России 1914 года не было идеи, способной поднять народ на войну, – а потому и не сбылась андреевская утопия российского возрождения. Вообще же в таких дискуссиях лицо сохраняет тот, кто выступает противником кровопролития. Горький выглядел лучше Андреева – и сознавал это.

К 1915 году относится и начало его короткой, но бурной дружбы с Маяковским: эта двусмысленная история, пожалуй, единственный столь наглядный случай отвергнутого покровительства во всей горьковской литературной биографии. Канонизированные впоследствии как два главных певца революции, соратники и чуть ли не друзья, соседствующие на фронтонах всех советских школ, – этой репутации они соответствовали очень мало: Горький не принял революции, Маяковский не принял Горького. Что между ними произошло, понять сегодня трудно. Начиналось превосходно: Горький любил покровительствовать молодым талантам, ибо все еще ощущал себя лидером отечественной словесности (по числу переводов и упоминаний в прессе так оно и было) и полагал своей первейшей обязанностью с высоты этого положения помогать начинающим. Начинающие – если только не были пролетарскими писателями, нуждавшимися в элементарных советах и публикациях, – далеко не всегда относились к этому восторженно. Маяковский с его болезненным самолюбием вообще терпеть не мог опеки, хотя бы и самой доброжелательной. Справедливости ради заметим, что горьковская опека и покровительство продолжались ровно до тех пор, пока опекаемый не входил в славу; после этого Горький к нему, как правило, охладевал – то ли ревнуя, то ли огорчаясь, что автор пошел своим путем, а не тем, который ему предначертан покровителем. Так было с Куприным, отчасти с Буниным (хотя инициатором разрыва был как раз Бунин), с Леонидом Леоновым – из всех учеников и подопечных добрые отношения сохранились только с «Серапионами», ностальгически напоминавшими ему о прекрасной петроградской поре, о двадцать первом годе, Доме искусств, «Всемирной литературе», – но это можно объяснить и тем, что из «Серапионов» никто, кроме Зощенко, выше тогдашних писаний не поднялся: и Федин, и Всеволод Иванов – по крайней мере в опубликованных текстах – быстро деградировали сообразно велениям времени.

Что касается Маяковского, он и в ранние годы был не самым легким собеседником, вел себя вызывающе, а часто и попросту безобразно. Что тут было от футуризма, а что от невоспитанности – поди пойми. Сначала Горький пригласил Маяковского к себе, слушал в его чтении «Облако в штанах» и, по воспоминаниям Маяковского, обплакал ему весь жилет. Потом надписал ему «Детство». Потом регулярно с ним виделся и хвалебно отзывался, выделяя его из когорты футуристов как единственного настоящего поэта. Но потом Корней Чуковский, с которым Маяковский успел рассориться годом ранее (по одной из версий – внаглую пытался соблазнить его жену, гостя у него в Куоккале), сообщил Горькому сплетню, будто Маяковский заразил гонореей Сонку Шамардину – девушку, с которой был близок в 1913 году. Откуда вообще пошла эта сплетня – неясно, никакой почвы она под собой не имела, и остается лишь дивиться тому, с какой готовностью Горький подхватил эту историю и принялся ее распространять. Видимо, недоброе чувство к Маяковскому зрело у него давно – чего уж там, поэт умел наживать врагов. Узнав о том, что сплетню тиражирует Горький, к нему отправилась Лиля Брик – защищать Володину честь. Горький принял ее и сообщил, что узнал всю историю от некоего одесского врача, может предоставить и адрес его, но конверт затерялся. Адреса он никакого, конечно, не предоставил, пересказывать историю перестал, но с Маяковским рассорился надолго. Антипатия к поэту оставалась настолько прочной, что в 1923 году в одном из писем он утверждает: «Литература в России сейчас в руках таких авантюристов, как Пильняк и Маяковский». Кем-кем, но авантюристом Маяковский не был. Впрочем, они квиты, поскольку в 1926 году Маяковский обратился к Горькому со стихотворением «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», которое вполне можно расценить как политический донос, о чем мы в свой час расскажем. К сожалению, в безумное пред– и послереволюционное десятилетие добрые нравы русской литературы так же трещали по швам, как и вся русская этика вообще – и это по-своему логично.

5.

Наиболее громкая полемика вокруг горьковского имени и взглядов развернулась после публикации статьи-манифеста «Две души». Никогда прежде бинарная система ценностей, которую обнаружил у Горького еще Чуковский, не являлась читателю в такой наглядности. Кстати, именно Чуковский заклеймил эту систему как безнадежно плоскую: все делится на левое и правое, темное и светлое, героическое и мещанское… В новой статье, опубликованной в декабрьской «Летописи» за 1915 год, Горький определил главную трагедию России как ее вечный внутренний раскол между Европой и Азией. У России две души: деятельная и бодрая – европейская; пассивная и темная – азиатская. В этой статье, как ни в каком другом его публицистическом выступлении, сказались яркость его обобщений, поверхностная правда наблюдений – и грубость механистических объяснений. В том-то и парадокс России, что она – при всей своей двойственности – абсолютно целостна. Но многие горьковские наблюдения сохраняют актуальность и по сей день:

«Мы, как и жители Азии, люди красивого слова и неразумных деяний; мы отчаянно много говорим, но мало и плохо делаем. Про нас справедливо сказано, что “у русских множество суеверий, но нет идей”. На Западе люди творят историю, а мы всё еще сочиняем скверные анекдоты.

У нас, русских, две души: одна – от кочевника-монгола, мечтателя, мистика, лентяя, убежденного в том, что против судьбы не пойдешь. А рядом с этой бессильной душою живет душа славянина, она может вспыхнуть красиво и ярко, но недолго горит, быстро угасая, и мало способна к защите от ядов, отравляющих ее силы. Мы слишком долго, почти до половины XIX века, воспитывались на догматах, а не на фактах».

Об этой статье Мережковский писал: «Если бы речь шла не о Горьком, можно бы сказать – вот как простодушно до детскости, до дикости. Стоит ли возражать? Нужно ли доказывать, что нельзя ставить знак равенства между суеверием, фантазией – и религиозным опытом. Такова философская неосведомленность Горького. Неосведомленность историческую высказывает он, когда противополагает религиозный Восток научному Западу как две равнодействующие во всемирной истории. Все религии на Востоке рождаются, но растут и зреют на Западе. И если христианство – религия всемирно-историческая, то не Восток, а Запад религиозен. “Две души” написаны по поводу войны. Откуда же катастрофа – от религиозного Востока или от научного Запада? Кажется, ясно, что наука без религии, полунаука, не только не спасла мир от катастрофы, но, может быть, и была ее главною причиною. Каких нечеловеческих ужасов и мерзостей может наделать озлившийся и оглупевший разум, мы теперь видим воочию. Это он, Дедушка, маленький, хитрый, хищный хорек, бьет огромную Бабушку. О Бабушке Горький забыл. Может быть, не только у России, но и у самого Горького две души, и он разрывается между ними – то к Востоку, то к Западу, то к Бабушке, то к Дедушке».

В самом деле, противопоставление Востока и Запада у Горького довольно искусственно, а война, которую он воспринял как катастрофу, как раз и есть следствие тупика, в котором оказался Запад со всей его бурной жизнедеятельностью и кипучей волей. Мережковский отвечает противопоставлением Дедушки и Бабушки из горьковского «Детства», но и эта дихотомия искусственна – потому что Дедушка бьет, а Бабушка терпит, и русский мир, в общем, стоит именно на этих двух началах, не исключающих, а дополняющих друг друга. Истина не в противопоставлении, а в синтезе, – но синтез, вообще говоря, не в горьковской природе. Его философия немыслима без противопоставлений.

Эта механистичность сильно ему повредила как писателю, на таком приеме большой книги не построишь, – именно поэтому лучше всего удавались ему рассказы, основанные на одном, чаще всего физиологичном или страшном эпизоде. Здесь ему равных не было. Горький, пускающийся в философию, почти всегда поверхностен и примитивен, но эффектен – и «Две души» в самом деле произвели шум. (Сам Горький статью не любил, признавался в письме Брюсову, что чувствует и понимает много, выражает плоско.) Андреев, впрочем, давно уже говорил ему: «Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе идеализаторов разума, оторванных мечтой от жизни» – эту фразу Горький не побоялся процитировать в мемуарном очерке о друге. В том же очерке он вспоминает один из арзамасских эпизодов, более чем характерных: к Горькому, сосланному в Арзамас, приехал Андреев и застал гостя – местного священника отца Федора, тщетно пытающегося построить в Арзамасе водопровод. Весь город пьет тухлую воду из местных прудов, а водопровода, который брал бы воду из чистого ключевого источника, строить не хотят: денег жалко. И вот священник заспорил с Андреевым, Горький слушал и встревал, спорили как раз о вере и неверии, мысли и воле, Востоке и Западе, – разошлись за полночь, но тут же к Горькому явился Андреев, а потом и босой, в ночной сорочке поп: им показалось, что они наговорили друг другу резкостей, и, извинившись, они тут же продолжили спор.

Андреев хохотал, вспоминая фразу Белинского: «Вы хотите обедать, а мы еще не решили вопроса о бытии Божием!» И добавлял: «Вот так и Европа зовет нас обедать, а мы решаем вопрос о Боге». И конечно, ни на какую разумность, ни на какую деятельность не променял бы он этого вечного вопроса и вечного, за полночь, с самоваром, русского спора. Горькому же в середине десятых годов все это окончательно опротивело – он хочет другой, ясной, сознательной жизни, а интеллигентские споры больше не занимают его. В 1915–1917 годах он пишет едва ли не самый актуальный и живучий свой текст – «Русские сказки», самим острием своим направленный против интеллигенции.

6.

Это вообще удивительный цикл – не зря первая, невенчанная жена Горького, Ольга Каминская, уверяла его, что он рожден для сцены, для комического амплуа. Заметим, что Горький часто грешит натужным пафосом, многословием, что его повести – почти всегда цепочка хаотически нанизанных эпизодов, а его публицистика – жестяное громыхание, в котором человеческое слово – большая редкость; но вот где ему никогда не изменяют вкус, талант и изобретательность, так это в сатире. Сам Лев Толстой покатывался над его устными новеллами. Горьковская сатира жестока, в меру цинична (но здесь это как раз кстати), прицельно точна – почти все «Сказки» и сегодня бьют в яблочко. И главная мишень тут – не деспотизм, не тупость власти, не полицейский произвол и прочие русские пороки, а именно конформизм, слабость и трусость родной интеллигенции, в особенности из литераторского сословия. Шкловский говорил Лидии Гинзбург, что у всякого писателя в старости бывает период, когда хочется наконец написать правду обо всех; у Горького этот период настал в сорок семь лет. Впрочем, он и себя не пощадил – мы уже говорили о том, что в поэте-декаденте Закивакине-Смертяшкине узнаётся сам ранний Горький с «Девушкой и Смертью», только пафос у него был другой, жизнеутверждающий, а стилистика очень похожа. И писатель, который не хотел умирать и вообще возражал против смерти, потому что «два романа не написаны», – тоже Горький с его бунтом против общей участи, и трудно не узнать его, хотя и высмеивает он в этой сказке (четвертой по счету) не только свое, но и общеписательское честолюбие. Особенно же хороша для нынешних времен пятая сказка, посвященная поискам национального лица России – тогда огромная часть интеллигенции кинулась его отыскивать, потому что войну без национальной идеи не выиграешь. Многие ударились тогда в такое русофильство, в такой пещерный национализм, что космополитический пафос русской революции поневоле становится понятен; главное же – что «национальное лицо» пытались слепить не из принципов, правил и идей, а из голых данностей типа крови и почвы. Об этом Горький высказался чрезвычайно язвительно – его философствующий барин так приставал ко всем инородцам со своим национальным лицом, что лицо это после ряда бесед в значительной степени уширилось. «Теперь у вас, милостивый государь, такое лицо, что хоть брюки на него надеть».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации