Текст книги "Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Мандельштамовские компромиссы приводили, на мой взгляд, к провальным художественным результатам. Надежда Яковлевна и Анна Андреевна видели мир жестче и трезвее – и видели так потому, что им это ветхозаветное мироощущение изначально присуще, присуще это постоянное ощущение вины. А из позиции виноватого – да, я такая, но другой быть не могу и не хочу – можно написать великую лирику. Из этой позиции, кстати говоря, написан московский цикл Мандельштама 1934 года, который обе – и Надежда Яковлевна, и Анна Андреевна – считали его высшим творческим достижением. Потому что там есть безнадежность, там есть добела раскаленные отчаяние и ненависть.
Ведь почему “Вторая книга” Надежды Яковлевны, особенно вторая часть, так величественна, так превосходна? Потому что Надежда Яковлевна не пытается выглядеть доброй и простившей. Она и Солженицыну не простила его апологии лагеря, его слов, что страдание может облагородить, что без лагеря он вырос бы советским плоским человеком.
У Надежды Яковлевны другая апология. Ее книга – это апология раздавленного человека, это кишки, намотанные на колеса. Это человек, который прожил сорок лет в обстановке непрерывных гонений, в попытке спасти рукописи мужа, что перевозились в кастрюльке и кочевали с ней из Ташкента в Читу и обратно; человек, который получил жалкую квартирку в Новых Черемушках в последние десять лет жизни, а до этого не имел своего угла. Надежда Яковлевна не хочет ничего прощать, она и уходит непримиренной. Это не старуха, которая будет напускать на себя скорбно-величественный вид великой вдовы. Это женщина, которая не стремится к объективным оценкам, все ее оценки предельно пристрастны и очень часто оскорбительны. Всем перепало, даже тем, кто Мандельштамам помогал, – тому же Катаеву, потому что Катаев выжил, потому что он конформист. И не важно, что он давал деньги Мандельштамам, – это же он пустил оскорбительную остроту о паре Мандельштамов, идущих за новой ссудой: “С своей волчихою голодной / Выходит на дорогу волк”. Она это знала, и она этого не простила.
От эпохи 1930–1960-х годов останутся две великие фразы. Первая – фраза Искандера: “Кто не ломался, тех плохо ломали”. И вторая фраза – Надежды Яковлевны: “Спрашивать надо не с тех, кто ломался, а с тех, кто ломал”. Вот этот гуманизм как следствие ужаса, этот гуманизм как следствие пережитого кошмара, сострадание к любому раздавленному и нежелание извлекать из страдания положительный опыт – это и есть в Надежде Яковлевне самое драгоценное. И муж любил ее за это, за то, что она принимала его любым, понимая, какой мерой он платит:
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом…
Да, видно, нельзя никак.
И второе стихотворение, которое первому не уступает ничем:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Воронежскую ссылку сама Надежда Яковлевна называет чудом. И как это ни ужасно звучит, сталинское время – это время чудес. Жестоких чудес, сказал бы Станислав Лем.
С Мандельштамом такое чудо и случилось.
Один портной
С хорошей головой
Приговорен был к высшей мере.
И что ж? – портновской следуя манере,
С себя он мерку снял —
И до сих пор живой.
Мандельштамовская эта странная шутка – а большинство его шуток тогда были странными – довольно подробно описывает ситуацию. Ведь стихи, которые Мандельштам написал о Сталине, – стихи абсолютно самоубийственные. За менее жесткие и менее оскорбительные вещи люди платили исчезновением физическим. А Мандельштаму невероятно повезло.
Есть два объяснения этого чуда: первое – что за Мандельштама дружно вступились (и Пастернак, и Бухарин, и многие), а второе, на мой взгляд, глупое, – что эти стихи показались Сталину комплиментарными. Чудо здесь, скорее, в другом. Когда человек видит столь немыслимую храбрость, он поневоле думает: а вдруг он знает что-то такое, что может себе это позволить. Не случайно Мандельштам говорил жене, узнав о звонке вождя Пастернаку: “Почему Сталин так боится «мастерства»? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…”
Сталин, скорее всего, действительно просто испугался. Потому что какой силой, каким запасом вечности, стоящим за тобой, надо обладать, чтобы в 1933 году написать “Мы живем, под собою не чуя страны…”? Это нужно уже чувствовать себя немного памятником.
Вот благодаря этому чуду и свершилась ссылка сначала в Чердынь (“Изолировать, но сохранить”), потом перевод в Воронеж, который выбрали они сами, не задумываясь абсолютно и не понимая зачем. Боюсь, выбор Воронежа был роковым и в некотором смысле ошибочным, потому что где-нибудь южней Мандельштам мог бы отсидеться. Воронеж – все-таки город, где он сразу оказался на виду, где явно все были настроены не давать ему работу, да еще и травить в прессе, где он был слишком заметным городским сумасшедшим. И тем не менее чудо свершилось: были даны еще три года жизни.
Я люблю особенно Надежду Яковлевну Мандельштам не за то даже, что она не пытается казаться хорошей, но за то, что она отстояла для себя право называться веселой вдовой. Когда-то Марья Васильевна Розанова сказала мне: “Пожалуй, я самая веселая вдова, но только после Надежды Яковлевны”. Надежда Яковлевна действительно не позволяла себе ханжески скорбеть, она испытывала не мертвую скорбь по знаменитому мужу, а живую нечеловеческую тоску по Оське. Да, наверное, она не слишком уважительно отзывается о нем, потому что любовь и уважение – вещи разные и у любви гораздо больше прав. Да, она создала в мемуарах неканонический образ мужа. Но нам и не нужен канонический Мандельштам, нам нужен живой, мучающийся, нормальный человек.
Немало было тех, кто подозревал Мандельштама в безумии. Даже Набоков, один из самых внимательных и опытных читателей русской поэзии, говорит в “Strong opinions”, что светоносный дар Мандельштама затмило безумие. Надежда же Яковлевна постоянно утверждает: здоровый человек, нормальный человек. Время кругом больное, паталогическое, заставляющее принимать больные решения. А сам Мандельштам абсолютно здоров. И здоровыми его делают две вещи. Первая: изначальное нежелание быть и казаться лучше. И вторая: бóльший интерес к миру, чем к себе. Поэтому Надежда Яковлевна все время подчеркивает любовь Мандельштама к домашним пирам, к банке консервов, к яйцу, куску ветчины. В ночь ареста, в мае 1934-го, он пошел к соседям попросить что-нибудь на ужин Ахматовой: “В доме хоть шаром покати – никакой еды, – пишет Надежда Яковлевна в своих воспоминаниях. – Вскоре О. М. вернулся с добычей – одно яйцо”. Это яйцо Анна Андреевна дала ему перед тем, как его уводили; он присел к столу, посолил и съел. Ему важно было даже в обстановке ухода создать себе этот последний остров комфорта – сесть к столу, посолить и съесть, последний остров, на котором еще можно быть человеком. А уж купить кусок ветчины – праздник, съесть кусок хлеба – праздник. Вот эта жадность к миру у Мандельштама была всегда. “Художник нам изобразил / Глубокий обморок сирени / И красок звучные ступени / На холст, как струпья, положил”. Для него важна эта густота мазков, важно это ощущение страшно жирного – “…повара на кухне / Готовят жирных голубей”, – полного, полнокровного, сочного мира.
Надежда Яковлевна вспоминала: Мандельштам никогда не говорил “спина болит из-за того, что матрац сломался”, он говорил “матрац сломался, надо бы починить”. Неважно, что болит спина, важно, что во внешнем мире непорядок. Это очень тонкое наблюдение. Мандельштам действительно разомкнут миру. Его интересуют другие люди, он жаден до впечатлений, он идеально вписывается в любую среду. И то, что он изгой, – это вина больного времени. А сам он, по сути своей, – человек дружелюбный, доброжелательный, эмпатический: “Я дружбой был, как выстрелом, разбужен…”
Вот это, что так Надежде Яковлевне удалось, многим кажется развенчанием гения. Но она твердо убеждена: гений – это и есть норма, а болезненно и патологично всё вокруг него. Для нас сегодняшних книги Надежды Яковлевны, особенно “Вторая книга” и очерк “Об Ахматовой”, – это величайшее утешение уже потому, что слишком велик соблазн увидеть себя больным и уродливым. Нет. Всегда надо помнить о том, что нормально для человека – интересоваться окружающими, любить, испытывать благодарность. Ненормально – наслаждаться собственным падением. Это вокруг были больные, а Мандельштам был здоров и светоносен. И таким же островом здоровья остается книга Надежды Яковлевны.
Надежда Яковлевна, воспитанная столь долгим страхом и столь сильной любовью, начала догадываться о многих вещах, которые были совершенно непонятны современникам. Человек, который пережил такую затравленность, такой ужас и такую тоску в разлуке с любимым, человек, который мог сказать: “Я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер”, – потому что о пытках говорят открыто, – такой человек действительно обладает зрением особой остроты. Она говорил: “Мы прожили XX век под гнетом этой болезни, и она у нас впереди”. Она действительно как бы увидела будущее. И в этом, может быть, и заключается великий смысл тех испытаний, которые выпали на ее долю. И ей, и Мандельштаму, создавшему величайшие образцы лирики XX века, достался опыт, который заточил их, как затачивают карандаш, и позволил им с невероятной остротой увидеть российскую трагедию. Эти двое жили в России в тридцатые годы, но сумели предсказать годы нынешние – и в этом их величайшая заслуга.
В свое время поэт Всеволод Некрасов очень точно сказал о воздухе времени: “Ну вот / Воздух / Мандельштам / Это он нам / Надышал”. Действительно надышал. Но я думаю, что заслуга Надежды Яковлевны, которая оставила нам несколько очень злобных и страшно талантливых и болезненных книг, никак не меньше.
Второе рождение
Пастернак и Зинаида Нейгауз
Отношения Пастернака и Зинаиды Николаевны многократно описаны и в мемуарах самой Зинаиды Николаевны, и в очерке самого Пастернака “Люди и положения”, и в его книге стихов “Второе рождение”, документальной, подробной, кстати говоря. Но нам-то интересны пары, которые предполагают некоторый символизм, некоторую многозначность биографических деталей, а не просто подробный отчет, что у кого с кем и где было. И с этой позиции биография Пастернака очень символична. Тем более символична, что он не выстраивал ее с этаким гамлетовским сознанием долга. Он покорялся обстоятельствам, которые лепили эту биографию. У Пастернака вообще характерная для него и нехарактерная для русского авангарда установка на устранение авторской личности, на самоустранение из биографии; он постоянно повторял формулу Тициана Табидзе:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
И, как магнит выявляет силовые линии свои с помощью опилок, так эта установка Пастернака выявляет весь символизм его судьбы, демонстрирует наглядность его биографии.
Роман его с Зинаидой Николаевной Нейгауз – это история его отношений с советской властью. Когда мы читаем его письма к ней, письма удивительные по откровенности и, страшно сказать, по безвкусию; когда в лирической поэме “Волны” он вдруг начинает говорить: “Ты рядом, даль социализма”, – это производит впечатление еще более чудовищное, чем слово “боеспособность” в стихах о лейтенанте Шмидте. Вот только когда он пишет эти письма и фантастическую иногда по дурновкусию книгу “Второе рождение”, он совершенно не заботится, как это выглядит со стороны. Он выстраивает очень прямую и честную аналогию.
История брака Бориса Леонидовича и Зинаиды Николаевны насчитывает пятнадцать лет. Все остальное после 1945 года – это уже сосуществование двух удаляющихся друг от друга людей. Но правда и то, что на одной из книг он ей написал: “Когда я умру, – он был уверен, что умрет раньше, – не верь никому: только ты была моей полною, до конца дожитой, до конца доведенною жизнью”. И в каком-то смысле он ей принадлежал до конца. Точно так же, как до конца принадлежал он и родине, и советской власти, от которой мог уехать, но не уехал.
Рискну повториться: жить с советской властью не очень хорошо, а вот умирать – замечательно. И жизнь Бориса Леонидовича и Зинаиды Николаевны была не очень счастливой, а вот смерть его она сумела обставить так, что он вошел в историю героем, жертвой, фигурой христологической. Как бы мы ни относились к советской власти, но в одном отношении она очень креативна: она позволяет героически, жертвенно выстроить свою жизнь. И Пастернак, принимая решение умереть на руках Зинаиды Николаевны, хотя были в это время у него и вторая семья, и другая жизнь, принял решение чрезвычайно ответственное, героическое и точное. И Зинаида Николаевна, когда за две недели до смерти он просил устроить ему отпевание на дому и она “обещала ему позвать хоть самого патриарха”, осуществляла все ту же советскую стратегию, которая при надобности, как в 1943 году, готова была призвать хоть патриарха, при всем своем атеизме.
И несмотря на все дурновкусие этой истории, несмотря на все непонимание роли Пастернака, что было присуще и советской власти, и Зинаиде Николаевне в равной степени, они сумели сделать его жизнь достойной, красивой и в меру своих способностей счастливой.
Что общего было у Зинаиды Николаевны с советской властью? Она (постоянно подчеркиваемые Пастернаком черты) не боится никакой черной работы, она человек очень прямой (“А ты прекрасна без извилин” – звучит, конечно, пугающе), и при всем при том ей присуща та неуловимая порочность, которая вообще есть в советском женском психотипе. Это женщина, которая не боится ни тяжелого труда, ни физической близости, ни решительных жестов. Женщина, в которой есть прямота красивого, внезапного решения.
История Пастернака и Зинаиды Еремеевой, в замужестве Нейгауз, – это история двух людей, сломавших свои судьбы, резко разошедшихся со своими партнерами, испортивших, безусловно, свою жизнь на десять лет, но сделавших из этого грандиозное литературное событие.
Как происходила эта история, известно довольно хорошо. Примерно к 1930 году семейная жизнь Пастернака вступила в фазу серьезного кризиса. Его жена Евгения Лурье решила назвать сына Женей, хотя вообще-то в еврейских семьях не принято, чтобы именем живого родственника называли ребенка. “Я хотела, – говорила она подруге, – чтобы был настоящий Женя Пастернак, я не верю, что буду долго Женей Пастернак”. Она не хотела, кстати, брать пастернаковскую фамилию. Говорила: “Если хочешь, можешь взять фамилию Лурье”. Такая недооценка его имени, к тому времени уже довольно звонкого в литературе, его несколько смущала.
Евгения Лурье – замечательная художница, человек красивый, по-своему очень одаренный и невероятно обаятельный. Она как-то не оценена в пастернаковедении. Евгений Борисович, сын, всю жизнь вынужден был защищать мать от обвинений, в том числе отцовских.
Борис Леонидович, разводясь, наговорил и написал о Жене Лурье много раздраженных слов, хотя постоянно повторял, что он никого не любил так, как Женю и Жененка, жену и сына. Раздражало его, что к сорока годам у него безбытный дом, державшийся на честном слове. Раздражало, что Женя беспомощна в быту. Лиза Черняк, подруга семьи, жена молодого журналиста Якова Черняка, который все учил Пастернака быть современным, вспоминает, что ей приснился однажды сон, в котором Пастернак штопает чулочки сына. Во сне она выговаривала Жене Лурье: “Как вы не понимаете, что Борис Леонидович – поэт, он не должен заботиться о быте”.
А тем не менее все бытовые вопросы приходилось решать ему. Его очень беспокоило и мучило, что Женя, как пишет он сестре, существо удивительно несамостоятельное, инфантильное, эгоистичное. И не то чтобы ему хотелось уюта. Ему хотелось, может быть, большего уважения к тому, что он делает, больше свободного времени, больше заботы.
Молодежь обычно предпочитает у Пастернака сборник “Сестра моя – жизнь” (1917). И это естественно, потому что “Сестра…” – лирика поразительная и по своей жизнерадостности, и по своему трагизму, и по своей революционности, и по своей чувственности. Не бы-ло более чувственной книги лирических стихов в русской поэзии, говорил Катаев. Может быть, и так, но мне-то представляется, что вершина поэтического творчества Пастернака, вершина, сопоставимая с переделкинским циклом 1940 года и со стихами Живаго, – это роман в стихах “Спекторский” (1930). После этого можно было ничего не писать – Пастернак утвердил свое имя в поэзии.
“Спекторский” – вещь во многом итоговая. Я бы сказал, что это по природе своей эпитафия. Это попытка, как правильно писала Лидия Корнеевна Чуковская, “повторить Блока, но голос звучал всегда в мажоре”. Но мажора не вышло. Это действительно попытка закончить “Возмездие”, но ничего хорошего для героя из этой попытки не выходит. После “Спекторского” – либо гибель, либо второе рождение. Мир стал безнадежно чужим:
Светает. Осень, серость, старость, муть.
Горшки и бритвы, щетки, папильотки.
И жизнь прошла, успела промелькнуть,
Как ночь под стук обшарпанной пролетки.
И после этого конца жизни необходим прорыв во что– то новое. Прорыв, пусть ценой упрощения, путь ценой согласия с тем, с чем соглашаться нельзя.
Почему Пастернак так рыдал у гроба Маяковского? Есть кадры хроники, где он в день самоубийства Маяковского в квартире, во время вскрытия, на следующий день на митинге. Лицо в слезах – Пастернак на этом траурном митинге отпевает себя. Совершенно очевидно, что он воспринимал смерть Маяковского как прощание с собственной молодостью. Он был так потрясен, что даже не смог написать хорошие стихи на смерть Маяковского. Но это понятно: Маяковский двадцать лет писал стихи на собственную смерть, и переплюнуть его довольно сложно. И “Охранная грамота”, в которой Пастернак отпевает Маяковского для себя, – еще один шаг к автоэпитафии.
И тогда возникает перспектива второго рождения. Сам по себе термин “второе рождение” впервые появляется тоже в “Охранной грамоте” – когда речь идет о “последнем годе поэта”, будь то Пушкин или Маяковский. “Вдруг кончают не поддававшиеся завершенью замыслы. <…> Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа. <…>…Это какая-то нечеловеческая молодость, но с такой резкой радостью надрывающая непрерывность предыдущей жизни, что <…> она своей резкостью больше всего похожа на смерть. <…> Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рожденье? Так это смерть?” Но для Пастернака с его жизнелюбием, с его устремленностью к мажору это все-таки выход в новую жизнь. А предлог для этой новой жизни найдется сам собой. И на месте Зинаиды Николаевны могла бы быть любая женщина.
Когда Толстому нужен был новый метод, новый художественный стиль, потребовался мировоззренческий переворот. Толстой стал писать голую прозу не потому, что в нем случилась какая-то духовная революция, нет. Духовная революция была придумана для того, чтобы оправдать приход к голой прозе, которую он начал писать еще с “Кавказского пленника” 1872 года, когда до кризиса оставалось десять лет.
То же самое и с Пастернаком. Не встреча с Зинаидой Николаевной вызвала второе рождение – наоборот, необходимость второго рождения требовала, чтобы завелся новый роман.
Этот новый роман мог завестись с Ириной Асмус, которая в это время Пастернаком очень увлечена. Но он не находит в ней черт, отличающих ее от Жени Лурье. Ему нужна другая женщина, принципиально иная, – и в результате бессознательного выбора он останавливается на Зинаиде Николаевне.
История развивалась так. В начале 1920-х из Киева в Москву переезжает молодой, гениально одаренный пианист Генрих Нейгауз. Его жена Зина Еремеева – дочь генерала, умершего в 1904 году, когда ей было семь лет. Семья получала довольно большую пенсию от правительства, и Зинаида сумела окончить институт принца Ольденбургского. Она очень красива итальянской пышной красотой (мать ее итальянка), мать двух сыновей. Она младше Пастернака на семь лет, но в ней удивительным образом сочетаются приземленность, практичность, умелость – и при этом абсолютно неконтролируемые собственные страсти. Эта ее черта и стала основной в характере Лары. Вспомним: Тоня Громеко пишет мужу о Ларе, что такие женщины, как Лариса Юрьевна, конечно, прекрасны, они всё умеют, не умеют только распорядиться собственной судьбой. “Я родилась на свет, – пишет Тоня, – чтобы упрощать жизнь и искать правильного выхода, а она – чтобы осложнять ее и сбивать с дороги”.
У Зинаиды Николаевны в пятнадцать лет был роман с кузеном Николаем Милитинским. Он снимал для нее номер в киевской гостинице, она под черной вуалью к нему приходила. Когда Пастернак годы спустя, в 1935 году, рассказывает сестре своей в Берлине, что он хочет написать роман о девочке, которая в черной вуали ходит в номер к соблазнителю, сестра не может понять, откуда взялась эта пошлость.
Никакой пошлости. Это совершенно реальная история. Милитинский был намного старше кузины, ему было сорок пять, у него было двое детей. Но она любила его самым искренним образом, и он ее обожал. Умер он от тифа во время Гражданской войны и завещал своей дочери Кате посетить в Москве Зинаиду Николаевну и отдать ей ее подростковую фотографию с двумя черными косами. И Пастернак так ревновал Зинаиду Николаевну к ее прошлому, что эту фотографию разорвал – к ее изумлению и все-таки удовольствию. Когда же узнал ее историю, сказал Зинаиде: “Как я это все знал! Конечно, вам трудно поверить, что, первый раз это теперь слыша, я угадал ваши переживания”.
Он мог полюбить только женщину с драмой. И его любовь к Елене Виноград, героине “Сестры…”, невенчанной вдове Сергея Листопада, незаконного сына философа Льва Шестова, героически погибшего в 1916 году, была любовью к ее драме, ее трагедии, к потере жениха. Ему неинтересны были женщины благополучные.
Зинаида Николаевна при первом знакомстве с Пастернаком вовсе не была им очарована. Она вообще с Пастернаком знакомиться не хотела, потому что Ирина Асмус говорила о нем в таких восторженных тонах, что у нее априори возникло некое недоверие к этому образу. Она не понимала, о чем его стихи. И когда он спросил, нравятся ли ей его стихи, она так и ответила. “Он засмеялся и сказал, что готов писать проще”, – вспоминала Зинаида Николаевна.
Поворотным этапом их отношений стала совместная поездка Нейгаузов, Асмусов и братьев Пастернаков в Ирпень летом 1930 года. Зинаида Николаевна решила завести с Пастернаком легкий, необременительный флирт. И когда говорят, что Зинаида Николаевна чуть не погубила карьеру Нейгауза, уйдя от него, – трудно сказать, кто от кого уходил. Ведь внебрачный ребенок Нейгауза родился практически одновременно с ее романом с Пастернаком.
Пастернак же был не из тех, кто для легкого флирта годится. Увидев, как Зинаида Николаевна, неприбранная, босая, моет полы на веранде, он пришел в восторг: “Как жаль, что я не могу вас снять и послать карточку родителям за границу. Как бы мой отец – художник – был бы восхищен вашей наружностью!”
И дальше начинаются как бы случайные, на самом деле тщательно подготовленные встречи то на улице, то в лесу. Зинаида Николаевна собирает хворост – тут же встречается Пастернак и начинает рассказывать о том, что ему дома всегда приходится самому ставить самовар. Она говорит: “А Гарик ничего не умеет делать. Он однажды пытался поставить самовар, так он уголь положил в самовар, а воду залил в трубу”. Он: “Да, Женя тоже ничего не умеет делать”. Вот на этих разговорах о неуверенности и бытовой неприспособленности партнеров, об их собственной укорененности в жизни начинается постепенное сближение.
Есть замечательный мемуар Николая Вильмонта, переводчика, специалиста по немецкой литературе. Пропал в Ирпене какой-то мальчик, его искали по всем окрестным колодцам, куда он мог провалиться. И вот Вильмонт якобы видит, как Зинаида Николаевна сомнамбулически мешает багром в колодце, а рядом ее заговаривает Пастернак и она его мечтательно слушает. По воспоминаниям же Зинаиды Николаевны, никакой мальчик не пропадал, в колодец упало ведро, и она это ведро нашаривала. Но Вильмонту так и виделось облако страсти, их окружавшее.
И вот из рая Ирпеня (уже написана “Вторая баллада”) Нейгаузы и Пастернаки вместе возвращаются поездом в Москву. Гарик, по обыкновению, быстро засыпает, Зинаида Николаевна выходит курить в тамбур, там к ней приходит Пастернак. Начинается трехчасовой разговор. Тогда-то Пастернак и узнает ее историю, тогда-то Зинаида Николаевна и становится для него символом поруганной женственности – это же для него образ характерный. Это есть и в “Спекторском”, это есть потом и во “Втором рождении”, в стихотворении “Весеннею порою льда…”. Правда, в “Спекторском” Ольга сама соблазнила Спекторского; муж ее, списанный с Бориса Збарского, впоследствии бальзамировщика известного трупа, был только за: “Мы не мещане, дача – общий кров. / Напрасно вы волнуетесь, Сережа”. И тем не менее в финале “Спекторского” Ольга Бухтеева выступает как оскорбленная мстительница:
Вы вспомнили рождественских застольцев?..
Изламываясь радугой стыда,
Гремел вопрос. – Я дочь народовольцев.
Вы этого не поняли тогда?
Для Пастернака это образ революции. Он придумал себе этот образ, чтобы легче революцию принять:
И тут заря теряет стыд дочерний.
Разбив окно ударом каблука,
Она перелетает в руки черни
И на ее руках за облака.
Можно понять, какой текст повлиял на Пастернака и его тему поруганной женственности в это время. В 1922 году публикуется пропущенная глава из романа Достоевского “Бесы” “У Тихона” – о том, как Ставрогин растлил девочку Матрешу и она повесилась в чулане. Представить революцию как месть оскорбленной женщины гораздо приятнее, проще, в каком-то смысле эстетичнее, чем увидеть ее как буйство пьяной матросни. И когда Пастернак во “Втором рождении” пишет: “Отсюда наша ревность в нас / И наша месть и зависть”, – он, по сути, предсказывает поэму Багрицкого “Февраль”, где насилуемая гимназистка тоже воспринимается как проституируемая родина, которую мы взяли и теперь она принадлежит нам.
Увидев в Зинаиде Николаевне ту самую поруганную девочку, Пастернак и воспринял ее как символ новой России, которая мстит за себя. Кстати, почему Бухтеева мстит Спекторскому, понять в поэме решительно невозможно. Когда он встретил ее на Урале, она смотрит на него: “А взгляд косой, лукавый взгляд бурятки / Сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав!»”. Видимо, это евразийская стихия революции на нее таким странным образом подействовала. Она же в поэме становится женщиной-комиссаром, унаследовав черты Ларисы Рейснер. И Зинаида Николаевна в каком-то смысле тоже женщина-комиссар. Евгений Борисович мне рассказывал, что Зинаида Николаевна говорила: “Мои дети сначала любят Сталина и только потом – меня”.
Роман развивался далее по стандартной пастернаковской схеме. Сначала – бурные разговоры, но никто не может принять решение. Нейгауз уехал в гастрольную поездку. Пастернак приходил к его жене, долго засиживался. Однажды остался ночевать. По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, она сразу написала мужу откровенное покаянное письмо, но роман тянулся еще долго все в той же невыносимой троичной ситуации. Жена Пастернака с сыном была в это время в Германии, лечилась под присмотром пастернаковских родителей. И сама она, и родители Пастернака негодовали по поводу московского романа, о котором было уже широко известно. Потом Женя с сыном вернулись в Москву, и потянулась мучительная для обеих семей зима 1931–1932 года. Евгений Борисович с ужасом вспоминал, как он с поленом наперевес, выхваченным из вязанки у печки, пытался не пустить отца к Зинаиде Николаевне.
Весь этот кошмар продолжался довольно долго. Пастернак несколько раз отказывался от Зинаиды Николаевны, Зинаида Николаевна несколько раз пыталась вернуться к Нейгаузу. Получив ее письмо, Нейгауз фактически сорвал гастроли в Сибири, во время выступления ударив кулаком по роялю и разрыдавшись, отменил все концерты и вернулся в Москву. Зинаида Николаевна приехала к нему его утешать – они воссоединились. Приехал Пастернак – и они воссоединились. Пока наконец Пастернак в 1931 году не договорился с Паоло Яшвили, замечательным грузинским поэтом из группы “Голубые роги”, что летом Борис Леонидович и Зинаида Николаевна поедут в Грузию знакомиться с местными красотами и грузинскими поэтами. Это будет такое свадебное путешествие до свадьбы.
Вернувшись из поездки по стройкам Урала и Сибири (двадцать лет спустя он рассказывал Варламу Шаламову, что поездка была чудовищная: по станциям, по путям бродили высланные кулаки и просили хлеба), Пастернак с Зинаидой Николаевной отправился в Грузию. И там, в 1931 году, пишется стихотворение (или маленькая поэма) “Волны” – хроника его душевного состояния в это время.
С одной стороны, кажется, что он как будто сбросил десять лет после абсолютно похоронных настроений “Спекторского” и “Охранной грамоты”. Появляется надежда на новую жизнь, уверенность, что он в нее впишется. С другой стороны, “Волны” – какое-то дисциплинированное, очень мрачное произведение.
Мне хочется домой, в огромность
Квартиры, наводящей грусть.
Войду, сниму пальто, опомнюсь,
Огнями улиц озарюсь.
Мы напрасно воспринимаем Пастернака как поэта летнего, поэта “Сестры…”, поэта дождей, хлюпаний, ветки в трюмо. Пастернак – поэт по преимуществу зимний, поэт такой зимней дисциплины, довольно строгой самодисциплины, поэт зимней несвободы, скованности – и все-таки праздничности. Как-никак, лучшее стихотворение Пастернака – “Рождественская звезда” с его абсолютно зимним русским пейзажем.
Вдали было поле в снегу и погост,
Ограды, надгробья,
Оглобля в сугробе,
И небо над кладбищем, полное звезд.
Вот эта “зимнесть” в “Волнах” очень видна. Пастернак описывает вроде бы восьмиверстный берег Кобулети, описывает волны: “Прибой, как вафли, их печет”, а получается все равно зимний пейзаж:
Опять знакомостью напева
Пахну́т деревья и дома.
Опять направо и налево
Пойдет хозяйничать зима.
Опять к обеду на прогулке
Наступит темень…
Темень, темнота, чернота (“Светало, но не рассвело”) и ощущение какой-то непроходящей муки доминирует в “Волнах”. И в стихотворении “Будущее! Облака встрепанный бок!” то же самое: райский сад, но райский сад с искушением, уже с ползущей гадюкой, со змеей. И в Грузии так же: вроде бы свобода, вроде бы дружественные, влюбленные в него поэты, вроде бы ездят по Тифлису, по Кобулети, по Батуми, по Боржоми, по Кахетии праздничным маршрутом, и Зина рядом с ним, любимая, – и за всем этим ощущение страшной, непоправимой вины, какой-то неизбежной расплаты.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?