Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 11 июня 2023, 17:40


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

М<арина> – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше, до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно (мы знаем: это был его друг Константин Родзевич. – Д. Б.). Почти всегда (теперь так же как и раньше) всё строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что – не важно, важно как. Не сущность, неисточник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламя. Дрова похуже – скорее сгорают, получше дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить Марину в Берлин (он приехал из Чехии, где у него стипендия. – Д. Б.), уже тогда почувствовал сразу, что М<арине> я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова. Последний этап – встреча с моим другом по К<онстантино>полю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, к<отор>ый долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр., и пр. ядами.

Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но всё боялся, что факты преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может.

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь – я не мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку, к<оторо>му я верил, тогда да, но я знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М<арину> бросит, а в ее состоянии это было бы равносильно смерти.

М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. <…>

Жизнь моя сплошная пытка. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. <…> Если Ты мог издалека направить меня на верный путь!”

Конечно, тут никто не мог издалека направить, потому что единственный, наверное, возможный выход, который Сережа и избрал в конце концов, – это терпеть, пока пройдут стихи к другому. Эти стихи к другому – две главные цветаевские поэмы, во всяком случае, две самые знаменитые – “Поэма Горы” и в наибольшей степени “Поэма конца”, которую Пастернак назвал “куском мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги”. “Поэма конца” – едва ли не самое сильное, что написано о любви, и как же прав Сергей Яковлевич, когда говорит, что “все отливается в формулу”.

 
Жизнь – это место, где жить нельзя:
Еврейский квартал…
 

Это формула из тех, что остаются в литературе, формула из тех, что от Бога. И, как ни относись к “Поэме конца”, ад переплавился в абсолютно чеканное золото. Сохранилось письмо Цветаевой к Родзевичу, письмо даже более яркое, чем плач Сережи к Волошину, письмо, в котором чередуются “вы” и “ты” и в котором с такой ужасной физиологической откровенностью сказано: он – ее первая физическая привязанность, первый такой опыт. “Друг, привяжи меня к жизни, отними меня у всех, подними меня к жизни!” – вопль человека, который тонет в быту, в ненужных отношениях, в эмиграции, – и любовь, поднимающая к жизни, удерживающая возле нее. Невероятное чувство. Письмо настолько резкое и откровенное, что понимаешь некоторый ужас Родзевича, столкнувшегося с таким вулканом. Он еще не понимает, что Цветаевой все это нужно, чтобы появились два великих стихотворных текста.

В отличие от обычных цветаевских разрывов, довольно быстрых и бессловесных, этот сопровождался текстом “Попытка ревности”, который был написан после женитьбы Родзевича. “После мраморов Каррары / Как живется Вам с трухой – / Гипсовой?” Это уже возвращение к обычной самооценке.

И еще одно отличие: Цветаева редко плохо отзывалась о Родзевиче. Она отзывалась о нем никак. Но сохранилось несколько писем, в которых появляется обычная ироническая, постфактум данная оценка. Родзевич же, напротив, с годами осознал, что главным событием его жизни были отношения с Цветаевой, и в старости, живя в Париже в доме престарелых, он беспрерывно вырезал из дерева ее портреты, передавал все артефакты, все сувениры, у него сохранившиеся, через Владимира Сосинского в Москву Ариадне и написал пронзительные воспоминания. И вот этот образ маленького, решительного, насмешливого Казановы, который в старости кается и пишет почти слезливые воспоминания, – это тоже еще одна осуществившаяся цветаевская схема, ее “Конец Казановы”. И потому Мур, как она утверждала (она подчеркивала в письмах, что высчитывала сроки), мог быть только Сережиным.

Мур – наверное, самый оклеветанный человек в мемуаристике ХХ века. А это был страшно одаренный, страшно самолюбивый мальчик, унаследовавший от матери ее германский и римский ум, от отца – его чуткость поразительную и художественное начало (как и Сережа, Мур рисовал замечательно; и Аля, кстати, тоже), совершенно затравленный, не нашедший себя ни во Франции, ни в Москве, осиротевший в 1941 году, когда почти одновременно погибла Марина и убили Сережу (Эфрон пережил ее на две недели, как будто действительно она всю жизнь его хранила). Сохранились его дневники двухтомные, сейчас они переизданы, такие пронзительные по силе… И вот там настоящий Мур – Мур 1942–1943 года, когда в Ташкенте он был вынужден даже воровать. Воровство вышло наружу – и он возвращает украденное. А украл он, чтобы купить наконец поесть. Он же все время страдает от голода, он же огромный, он страшно перерастает свой рост и свой возраст. Он насмешливо, брутально так пишет об этом постыдном разоблачении в своих дневниках – французских и русских. И вот этот гениальный мальчик в 1944 году попадает в действующую армию (Алексей Толстой не может больше прятать его от призыва), где его страшно мучили, ненавидели за его высокомерие и за его неумелость, за его вечно стертые ноги. Погибает он в своем первом же бою, летом 1944 года, и до сих пор неизвестно, кто-то из своих его застрелил или погиб он от вражеской пули. Он похоронен в братской могиле, этот необыкновенный ребенок, в котором цветаевского было гораздо больше, чем в Але, и все это так бесславно и страшно закончилось.


В середине 1920-х годов в мировоззрении Эфрона происходит вполне понятный перелом. Симпатии его к коммунистической идее, евразийству, сменовеховцам имеют природу не столько идеологическую, сколько, пожалуй, экзистенциальную, к этой идее примыкают от одиночества. И постепенно через евразийство начинается движение возвращенцев, появляется журнал “Вёрсты”, где печатается и Цветаева, и назван он по названию ее же книги стихов, – и это стало для Эфрона единственным спасением и абсолютной гибелью. Спасением – потому что заработать он ничем не мог. Сохранился крошечный кусочек пленки из фильма, где он играет в массовке, играет приговоренного к смерти, сидящего на полу в камере, и это тоже в его жизни страшно сбылось.

После увлечения сменовеховством Эфрон довольно быстро становится одним из кандидатов на возвращение. Он много раз просит о возвращении на родину, посольство ему отказывает, но его начинают использовать. Как глубоко и как давно – этого мы не знаем, потому что архивы закрыты. Вряд ли масштабы его деятельности были значительны, иначе Але не приходилось бы вязать шапочки на продажу.

А Аля перестала быть для матери волшебным ребенком. Она стала казаться Цветаевой ленивым подростком. Какие бури бушевали в этой отроческой душе, представить невозможно. Когда ее отправляли в пансион учиться – ради ее же блага, как полагала Цветаева, – Аля демонстрировала абсолютную холодность, и Цветаева писала Тесковой: “Какое равнодушие!” Но между тем, как вспоминает Аля, у нее сердце рвалось, она рыдала всю дорогу, она просто не хотела показать им, отсылающим ее из дома, своего отчаяния. Это та же дисциплина спартанского мальчика с лисенком – и любимый сюжет Цветаевой.

С повзрослевшей Алей отношения разлаживались неизбежно. Аля ушла из дома довольно скоро. У нее тоже, как у отца, были просоветские симпатии, она первой вернулась в Россию. А после участия в убийстве беглого агента НКВД Игнатия Рейсса разоблаченному Эфрону пришлось бежать, и Цветаевой – бежать следом за ним. Те три месяца, которые отделяли его бегство от ее отъезда, она посвятила перебеливанию всех своих тетрадей и завершению “Повести о Сонечке”. Я думаю, Москва 1919–1920 годов была единственным светлым воспоминанием, которое помогало ей удержаться.

“А теперь – прощай, Сонечка!

Да будешь ты благословенна за минуту блаженства, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!

Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..”

Это ведь почти цитата из “Белых ночей” Достоевского.

Аля узнала в Москве о смерти Сонечки Голлидэй в сорок лет от рака, Марина об этом не знала, вписала в повесть перед отъездом.

Дальнейшее слишком хорошо известно. Три страшных месяца в Болшеве в ожидании ареста, постоянные сердечные припадки у Сергея, никакой санаторий не помог, он знал, что обречен; взяли Алю, потом взяли Сергея; Марина с Муром должны были съехать с болшевской дачи; на короткое время они оказались в Доме творчества писателей, где им пришлось постоянно бороться за обед; потом Москва, где только Муля Гуревич, Алин жених несостоявшийся, помогает им. Но именно в это время Цветаева пишет последний манифест своей любви к Сергею. И страшно подумать, что этим последним манифестом оказалось письмо к Берии. Она умоляет его разобраться, пишет со своей потрясающей наивностью, с полным непониманием, в какой ситуации она оказалась. “Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его – 1911 г. – 1939 г. – без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности”, – пишет она, вот это ее формула. Больше того, свою книгу, зарезанную Зелинским (“Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм, просто бессовестный. Я это говорю из будущего”, – записала ее слова Елена Тагер на отвергнутой рукописи), открыла стихотворением “Писала я на аспидной доске…”, где сказано: “Что ты любим! любим! любим! любим! – / Расписывалась – радугой небесной”.

Известно, что Цветаева покончила с собой в Елабуге. Через две недели уже в оставляемой фактически Москве начинают расстреливать политзаключенных; расстрелян и Сергей Эфрон. Правда, об этом рыцаре и здесь сложили героическую легенду: будто он во время допроса бросил чернильницу в следователя, и его застрелили там же, во время допроса, – но так это или нет, мы не узнаем никогда. Но, как писал Пастернак, “общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения”. Единственный, кто уцелел, – Аля. Уцелела, но какой ценой – из нее вытоптали жизнь.

И когда мы смотрим на трагедию этой семьи, легче всего проклясть тот век, и страну, и революцию. Но, с другой стороны, думаешь: в конце концов, человек осуществился в той степени, в какой он достиг своего пика. Все остальное – вторично. А вот эти двое, встретившись, своего пика достигли – и своего пика страдания, и своего пика счастья, и своего пика творчества. Поэтому, наверное, один из главных уроков этой странной пары в том, чтобы не бояться дорастать до своего максимума, а там уж будь что будет.

Цветаева писала когда-то Борису Бессарабову: “Думайте о своей душе, Борис, не разменивайтесь на копейки добрых дел недобрым людям, единственное наше дело на земле – Душа”. И тогда, в смысле эгоистической, жестокой, бессердечной заботы о своей душе, брак Цветаевой и Эфрона – самый важный, самый счастливый русский роман ХХ века, и дай бог кому-нибудь из нас в жизни к такому хоть на миллиметр приблизиться.

Легкость и отчаяние
Мандельштам и Надежда Хазина

Нам предстоит разрушить несколько довольно печальных и довольно устойчивых мифов, которые касаются одного из самых знаменитых в русской культуре брачных союзов. Его называют идеально удачным. Но, говоря о Надежде Яковлевне Мандельштам, мы лгать не можем. Надежда Яковлевна сама разрушила немало мифов XX века. И думаю, не нравились ей и мифы о ней, которые в изобилии плодились с самого начала.


Союз Мандельштама и Нади Хазиной с 1 мая 1919 года, когда они познакомились в киевском клубе “ХЛАМ”, не был безоблачен. Более того, он не был необыкновенным; он был для тех времен довольно заурядным, хотя и чрезвычайно удачным и физиологически (как Надежда Яковлевна любила подчеркивать), и психологически; он был союзом двух людей, чьими главными чертами были легкость и отчаяние. Но если бы не третий участник этого союза – кто знает, удержался бы он? А третьим участником был страх. И из своенравной и легкомысленной киевской девчонки, которая много раз пыталась Мандельштама удержать, несколько раз уходила от него сама, образовалась идеальная писательская жена Надежда Яковлевна (идеальной женой ее называли все, от Юлиана Григорьевича Оксмана до Анны Андреевны Ахматовой). Никогда жизнь ее не была безоблачной и легкой, никогда не была ровной, но тем не менее идеальный брак свершился, и ведущим началом в этом браке было то, что оба были изгоями, оба были друг для друга единственной опорой.

Мандельштам, как мы помним, “…рожден в ночь с второго на третье / Января в девяносто одном / Ненадежном году – и столетья / Окружают меня огнем”. Надежда Яковлевна родилась восемью годами позже, 18 октября, по новому стилю 30 октября 1899 года. Когда они познакомились, ей было неполных двадцать, ему двадцать восемь, и они в первый вечер своего знакомства (который закончился в гостинице в его номере) совершенно не предполагали, что эти отношения продлятся. Она, во всяком случае, не предполагала.

Мандельштам же, не избалованный женским вниманием (как пишет Надежда Яковлевна, петербургским красавицам нравились его стихи и совершенно безразличен был он сам), буквально вцепился в эту прекрасную возможность. Его пленили Надины легкость и прямота, которые были в ее поведении, в ее общении с людьми. Он любил повторять ее фразу, которая впоследствии стала цитироваться в разных писательских мемуарах и приписывалась разным людям, хотя это действительно случилось с Надей Хазиной. Ее брат Евгений Яковлевич рассказывал: Наде исполнилось шесть или семь лет, пригласили гостей, а когда родители вошли в детскую, то увидели, что никого из гостей нет. “А где же твои гости?” – “Они ушли домой”. – “Почему?” – “Я им намекнула”. – “Как же ты намекнула?” – “Я им сказала: «Пошли вон! Вы мне надоели»”. Вот это в Наде Хазиной было всегда. Она воистину являет собою пример того самого laide mais charmante (некрасивая, но очаровательная), что так часто упоминается и так редко встречается. Главное очарование Нади Хазиной, о котором пишет даже Ольга Ваксель, ее постоянная конкурентка в 1922–1923 годах, заключалось в том, что она впрямую говорила всё, о чем другие умалчивали, выговаривала вслух то, что вслух выговаривать не принято, поразительно легко сближалась с людьми и так же легко с ними расходилась. В воспоминаниях Надежды Яковлевны мы находим немало точных уколов и, конечно, для приличия говорим: ну, это она хватила через край, ну, это она слишком субъективна, – но в душе радуемся: она сказала за нас то, чего никак не могли сказать мы сами. Когда мы читаем в одном ее ташкентском письме из эвакуации о страшно надоевшей всем своей святостью дочке Чуковского с ее слоновьими ногами, мы почему-то в восторге. Наверное потому, что Лидия Корнеевна Чуковская своей чистотой, святостью, аскезой действительно нас всех немного допекла, нас, людей простых, грешных, ничуть не святых. Надежда Яковлевна как-то человечнее.


Они зажили вместе с 1923 года. Всё это время она тяжело болела, страдала от туберкулеза. Мандельштам носился с ее болезнью, делал всё возможное, чтобы поставить ее на ноги, устраивал в санатории. Отношение его к жене, как совершенно правильно пишет Ахматова, было почти таким же, как отношение к Пушкину, – грозным. Он неистово ревновал. Вероятно, как пишет Лев Аннинский, он позволял себе многое из того, чего никогда не позволил бы ей. Но ему это казалось естественно.

Еще один важный аспект их брака – отношение обоих к иудаизму. И Мандельштам, который рос и формировался в русской, более того – в русской имперской среде, и Надя Хазина, которая большую часть жизни прожила в Киеве и опять-таки практически в среде русской, были европейцами по взглядам и убеждениям, к иудаизму никогда не относились всерьез и подошли к нему с довольно неожиданной стороны.

Для Мандельштама и его жены иудаизм стал своего рода прибежищем, о чем Мандельштам с его абсолютно провидческой, гениально глядевшей в будущее головой догадался довольно рано. Ведь он еще в 1920 году написал жене стихи: “Нет, ты полюбишь иудея, / Исчезнешь в нем – и Бог с тобой” (“Вернись в смесительное лоно…”). Замечательна здесь типично мандельштамовская двусмысленность: “И Бог с тобой”. Потому что Бог обретается в конечном итоге только после того, как вернешься “в смесительное лоно, / Откуда, Лия, ты пришла”. Возвращение к иудаизму, к этому иудейскому лону, из которого они оба так безоглядно в свое время ушли, сделалось для них необходимостью именно потому, что блестящий европейский покров довольно быстро сдернулся с советской России. Советская Россия уничтожила тот образ империи, который так вдохновлял Мандельштама времен “Шума времени”. Когда он говорит: “С миром державным я был лишь ребячески связан, / Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья”, – он, конечно, лжет, и лжет вполне сознательно, поскольку это попытка переоценить свое прошлое.

В акмеистическом кругу он был принят как первый среди равных, дебют его – книга “Камень” – сразу выдвинула его в первые ряды поэтов, которых заметил и благословил сам Блок. И Блок был провидчески прав, когда записывал в дневнике: о чтении Мандельштама: “«Жидочек» прячется, виден артист”. Мандельштам как “жидочек” никем не воспринимался. В европейской культуре он был равным среди равных. Он принял крещение не для того, чтобы стать одним из многих, не для того, чтобы стать выкрестом, предающим свою страну (свою, во всяком случае, культуру); разумеется, не для того, чтобы делать карьеру, и уж тем более не потому, что он так или иначе духовно, философически в это время подходил к христианству. Это было необходимо для поступления в университет, и он это сделал. Никакой ломки мировоззренческой это в нем не вызывало. Думаю, что он вообще не рассматривал это как метафизическую проблему.

Но вот со второй половины 1920-х годов, когда для него естественным становится положение изгоя, положение последнего среди последних, он эволюционирует довольно резко в сторону иудейских ценностей: “Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени” (“Четвертая проза”). Он не вспоминал об этом наследии до скандала с редактированием и обработкой книги Шарля де Костера “Тиль Уленшпигель”. До скандала с переводчиком Аркадием Горнфельдом он не думал о том, что он отщепенец. “Усыхающий довесок / Прежде вынутых хлебов” (1922) – это состояние было скорее лирической маской, скорее позой. Но уже в начале 1930 годов такие стихи возвращаются именно потому, что возвращается сознание своей правоты.

Еще в 1912 году в статье “О собеседнике” Мандельштам пророчески опять же, поскольку никаким внутренним опытом это тогда еще не оплачено, замечает: “Ведь поэзия есть сознание своей правоты”. Сознание своей правоты возвращается тогда, когда он ощущает изгойскую нишу как свое единственное право, как свою главную опору. Но в 1930-м, после посещения Армении, он понял, как прекрасно быть изгоем-одиночкой и какая это выигрышная лирическая позиция.

И Надя Хазина, которая никогда себя еврейкой не осознавала, выбирает желтое солнце Иудеи, когда они с Осипом оказываются вечными скитальцами, зависящими от любой перемены ветра. Ничего не поделаешь: для того чтобы писать стихи, нужно из этого изгойства сделать лирическую платформу и на этой лирической платформе твердо стоять. Поэтому одним из условий их беспрецедентно удачного брака и стала принадлежность обоих к отвергнутой сначала и принятой потом, от противного, иудейской традиции.

Разумеется, Мандельштам не стал иудейским поэтом. Ветхозаветная поэтика была ему, христианину, в общем-то чужда. Поэзия его в большей степени растет из европейского корня, из поэзии французской, которую он любил переводить, хотя, в принципе, к переводам не склонен. Но одно, безусловно, он у иудаизма взял – и это ощущение правоты абсолютного изгнанника, ощущение затравленности, которое перерастает в триумф. И в этом смысле, конечно, важным соучастником его идеального брака с нищенкой-подругой был иудаизм, понимаемый ими как поиск опоры друг в друге.

Мандельштам и Надежда Яковлевна создали идеальную пару не в последнюю очередь потому, что существовали в обстановке жесточайшего враждебного окружения и оба эту враждебность чувствовали задолго до того, как она проявилась. Тот трепет иудейский, о котором говорит Мандельштам, и есть доставшийся ему в наследство лирический инструмент постижения мира. Страх Мандельштама был одной из форм его лирического предвидения.

Существует три формы страха. Есть самый простой, самый примитивный – страх будущего, страх тех или иных последствий, страх рационально объяснимый. Есть второй страх – страх метафизический, непостижимый: человек большую часть своей жизни боится, и боится именно потому, что не понимает, что, собственно, его пугает. Вот этот второй страх, который абсолютно необъясним, – это страх в 1930-е годы.

У Надежды Яковлевны в обеих ее книгах страху посвящено немало страниц. Но чего же, спрашивается, они все так боялись? Что до такой степени парализует людей, о которых пишет в “Четвертой прозе” Мандельштам? Помните абзац из третьей главки, где страх стучит на печатных машинках?

“Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!

Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее!

Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!

Мужик припрятал в амбар рожь – убей его!”

Вот над этой проблемой я много думал в связи со “Второй книгой” Надежды Яковлевны, где большая часть текста пронизана ужасом. И самым большим специалистом в области ужасов, пишет она, в области этого готического мировоззрения была Ахматова, которая не могла свободно выдохнуть до смерти Сталина, а уж Надежда Яковлевна знала Анну Андреевну довольно глубоко.

Я полагаю, этот ужас второй природы, иррациональный, связан именно с абсолютной тотальностью происходящего. Потому что это не страх тюрьмы, не страх перед дискомфортом, не страх перед смертью, перед нищетой и даже перед физической болью. Это страх того, что всё оказалось неправдой – всё, что мы знали о человеке. Это страх перед отменой нас самих и той парадигмы, к которой мы принадлежим. Это ужас перед иррациональной машиной, что отменяет человека. Скажу больше: отменяет не только человека – отменяет всю его историю. Ведь, в конце концов, то, что произошло в России, было результатом сбывшихся мечт всего человечества. Сбылись самые светлые чаяния – и сбылись только для того, чтобы из этого получился огромный котлован.

Страх, который испытывали Мандельштамы, оба, не признаваясь в этом себе (но Надежда Яковлевна во “Второй книге” несколько раз до этого дописывается), – это страх перед тем, что человек отменен, что его в принципе не должно быть. Потому что при несвободе он тиран, предатель или узник, а при свободе – зверь, и из этой дихотомии нет выхода. Страх перед тотальным расчеловечиванием лежит в основе мандельштамовского мировоззрения, и отсюда впадение Мандельштама в ветхозаветное мировосприятие. Он не отказывается от христианства, но его христианство сильно скорректировано.

И здесь пришло время поговорить о третьей форме страха – о страхе как эмпатии, о страхе как способе понимания другого человека. Если бы Осип и Надежда, рискну это сказать (и я абсолютно уверен, что так бы и было), жили в сравнительно благополучной стране, никакого идеального союза не было бы. Они бы разбежались, пусть и не сразу. Весьма серьезные центробежные силы могли разорвать этот роман: крайнее своеволие обоих, острое чувство собственного достоинства, присущее и тому, и другому, чрезвычайно острый язык. Надежда Яковлевна умела припечатывать так, что многим не удалось отмыться после ее мемуаров. И если она такова в мемуарах, можно себе представить, какова она была бы в семейном скандале. А уж как умел формулировать Осип Эмильевич, мы отлично знаем.

У Мандельштамов, однако, сложилась ситуация карточного домика, когда они стали друг другу единственной опорой. Это ситуация, когда нельзя заводить детей (хотя оба очень этого хотели), нельзя заводить домашних животных. Это ситуация постоянного парализующего ужаса, когда единственным утешением становится другой, рядом находящийся человек, на которого давит тот же атмосферный столб непрерывной античной трагедии, непрерывного переживания рока. Это и сделало их неразлучниками, и это, пожалуй, единственное определение счастливой семейной жизни. Существует только один рецепт семейного счастья – жить вдвоем в аду, который давит на пару так, что сдавливает ее до полной нераздельности.

Это одна, мрачная сторона. Но в страхе есть и сторона прекрасная. Как вор – взломщик сейфов спиливает себе кожу под ногтями, чтобы она была более чувствительной и слышала щелчок замка, точно так же и страх невероятно обостряет чувствительность.

Мандельштам – это какое-то чудо эмпатии, сопереживания, понимания. Почему он так мучительно сопереживает хромоте Наташи Штемпель, почему так остро чувствует трагедию несчастного графомана Сергея Рудакова (в Воронеже он единственный, кто жалеет Рудакова, для всех остальных Рудаков – невыносимый зануда, зачитывающий всех своими стихами)? Он жалеет даже Макса Волошина. У него эмпатия колоссальная, и это нередко приводит к срывам – потому что невозможно всё время и с такой силой сопереживать всем. Тогда Мандельштам говорит чудовищные резкости, иногда резкости непростительные. Узнав об аресте сына Аделаиды Герцык Дани Жуковского, он спрашивает: “За что его арестовали?” – “Он переписывал стихи Волошина”. – “Правильно, Макс – плохой поэт”. Мандельштам может такое сказать, оттого что фон его жизни – постоянное страдание.

И у Надежды Яковлевны – та же душевная острота, и тоже проявившаяся поразительно рано. Не в последнюю очередь потому, что с 1918 по 1922 год Киев слишком часто переходил из рук в руки и еврейские погромы были при любой новой власти. Вот таким образом среда русского XX века довоспитала этих двух людей до идеальной пары.

И вот тут само собой напрашивается сравнение воспоминаний Надежды Яковлевны с “Мемуарами” Эммы Григорьевны Герштейн (часть первая “Вблизи поэта”), которая прожила почти сто лет и успела опубликовать свою книгу, уже значительно переступив рубеж девяностолетия. Про Эмму Герштейн Надежда Яковлевна сказала во “Второй книге” чрезвычайно жестко: “Для Эммы Герштейн, например, наш дом был площадкой, где она ловила «интересных людей» и неудачно влюблялась… и так и не заметила самого Мандельштама и не поняла его стихов”. Это, в общем, довольно верно. Эмма Григорьевна написала такую книгу мемуаров, что мне самым точным представляется отзыв Александра Кушнера: “Неужели она настолько не верит в загробную жизнь?” И ведь действительно страшно, наверное, будет ей после смерти с Мандельштамом повидаться. Вполне невинная шутка Мандельштама “Я вас высеку, я вас выпорю” расценивается Эммой Григорьевной как признание в садомазохизме. Ей любая двусмысленность, любая ссора Мандельштамов, любое их неосторожно сказанное откровенное слово представляются поводом для морального осуждения. Но вот что поразительно: в моральном праве Надежды Яковлевны судить людей мы не сомневаемся, а моральное право Эммы Григорьевны для нас почему-то сомнительно.

В чем тут дело? Пожалуй, я могу дать ответ на этот вопрос. Надежда Яковлевна никогда не стремится выглядеть хорошо, Эмма Григорьевна стремится к этому всегда. Между тем самое дурное, что есть в человеке, – это стремление производить хорошее впечатление. Надежда Яковлевна, я думаю, многому научилась у Ахматовой, которая была старше нее десятью годами. У Ахматовой Мандельштам взяла самое главное: “Какая есть. Желаю вам другую”. Ахматова сумела написать лучшие стихи о 1930-х годах, а Надежда Яковлевна – лучшую прозу. Они не стремились занять позицию первых учеников, и потому написали о тридцатых годах самую главную правду.

А как же Осип Эмильевич? Осип Эмильевич, как большинство мужчин, был слабее, чем женщины, слабее, чем его жена. Иногда его тешила надежда, иногда он пытался найти компромисс. И результатом этого компромисса стала “Ода Сталину”. Она написана искренне, но ведь и сам компромисс бывает искренним, человеку всегда хочется жить. Надежда Яковлевна совершенно справедливо пишет: “Мы вовсе по природе не аскеты, и нам обоим отречение никогда свойственно не было. Просто сложилось так, что пришлось отказаться от всего. У нас требовали слишком большую расплату за увеличение пайка. Мы не хотели нищеты, как Мандельштам не хотел умирать в лагере”.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации