Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 11 июня 2023, 17:40


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И точно такая же история у него с советской властью, которая в конце концов привела к разрыву. Но пока разрыва еще нет, пока и после возвращения из Грузии продолжается невыносимая тройственная жизнь. Пастернак делает попытку самоубийства – выпивает в гостях у Нейгаузов склянку йоду. Начинаются у него, как он пишет, судорожные движения гортани. Только опыт Зины, которая в Первую мировую была сестрой милосердия, его спас. Сделали ему промывание желудка, вызвали карету скорой помощи, он отлеживался у Нейгаузов, Зина за ним ухаживала – вот откуда образ двух больших белых рук, которые наклоняются к Юре Живаго. Как бы световые лучи. Как бы ангельские крылья.

Нейгауз наконец-то понял, что семью спасти уже нельзя, и развелся. Почти немедленно женился опять. А вскоре поженились Пастернак с Зинаидой Николаевной. Дали им комнату в новом строящемся писательском доме в Лаврушинском переулке, и началась попытка выстраивания совместной жизни.

Сохранилось несколько писем Пастернака той поры, к Николаю Тихонову в частности. Писем, в которых чувствуется немного искусственная, экзальтированная восторженность от этой начавшейся новой жизни. И во всей книге “Второе рождение”, редактором которой был, кстати, Багрицкий, ощущается эта экзальтация. Анна Андреевна Ахматова, которая относилась к Пастернаку с долей не всегда доброй иронии, точнее всех, наверное, высказалась о ней: “…Стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… <…> Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених?” И вообще, говорила она, все это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией. Недостаточно бесстыдно прежде всего потому, что, когда сама Ахматова от кого-то уходила, она обставляла свой уход с абсолютной откровенностью. Более того, это была манифестация своей правоты. На это Пастернак сказал Ивинской: “Пускай ее, ей нужна правота, а мне нужна неправота”. И действительно, “Второе рождение” – это книга неправоты, книга постоянной виноватости.

Нельзя не заметить и того, что в поисках семейного счастья Пастернак довольно неорганичен. У него появляется такая лексика, которой у него не было ни тогда, ни потом:

 
И вот я вникаю на ощупь
В доподлинной повести тьму.
Зимой мы расширим жилплощадь.
Я комнату брата займу.
 
 
(“Кругом семенящейся ватой…”, 1931)
 

“Расширим жилплощадь” – и это Пастернак, который был всегда озабочен только расширением лексики, расширением возможностей языка! “И солнце маслом / Асфальта залило б салат” (“Все снег да снег – терпи, и точка…”, 1931) – просто какая-то гастрономическая составляющая в его стихах появляется, и даже письма носят отпечаток этого неуместного, именно жениховского счастья: “Я хочу жить пронзенным и прозининым”.

Но ведь им весело, им все еще нравится этот немного авантюрный роман. И года до 1936-го все продолжается на волне этой эйфории. Правда, уже в 1934-м, во время писательского съезда, у Пастернака намечаются некоторые расхождения с официальной линией, хотя он становится одним из секретарей Союза писателей.

В докладе Бухарина на первом съезде советских писателей, посвященном проблемам советской поэзии, лирике придается государственное значение. Бухарин называет Пастернака поэтом “очень крупного калибра”, “одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время”, первым из советских поэтов, и Пастернаку ужасно это не нравится. Он почти не пишет стихов в это время. Ему до цикла “Из летних записок” невмочь прямо высказаться о происходящем. Он пишет в письмах тогдашних, что на съезде к трем частям правды о нем припутаны две части лжи, и эти две части всё оскорбляют, все отменяют. Начинается принципиальное расхождение с эпохой.

Еще с Блока в русской литературе тема родины-матери начинает совмещаться с темой родины-жены, и эта роковая двойственность была для Блока мучительной. Для Пастернака, который всегда находился с Блоком в диалоге, эта аналогия очень важна. И вот обратим внимание на одну странную закономерность.

Когда у человека пишущего начинаются расхождения с родиной, подсознание услужливо подсовывает ему мысль об измене жены, и человека охватывает непреодолимый страх. Он не может себе признаться, что это родина ему изменила, и у него начинается паника. Этот интересный психологический феномен особенно нагляден в случае Евгения Шварца, который в дневниках оставил подробное этому разъяснение. Страх 1930-х годов вытеснялся выдуманной изменой жены.

И у Пастернака в 1935 году тот же психоз, когда он перестал спать совершенно, когда отказывается от поездки в Париж на Международный конгресс писателей в защиту мира. Ему сказали по телефону: “Считайте, что вы мобилизованы”, – и он вынужден поехать. Но невроз продолжался пятимесячной бессонницей и довел его почти до самоубийства. Он пишет Зинаиде Николаевне в письме: “Когда ты мне изменишь, я умру. Это совершится само собой, даже, может быть, без моего ведома. Это последнее, во что я верю: что Господь Бог, сделавший меня истинным (как мне тут вновь говорили) поэтом, совершит для меня эту милость и уберет меня, когда ты меня обманешь”. Его преследует навязчивая идея, что она любила в жизни только Милитинского. Он постоянно говорит об этом сестре при встрече в Берлине. Дело дошло до того, что он даже не заехал к родителям – сестре сказал, что в таком состоянии он не может им показаться. Цветаева пишет ему: “О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека… Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди”.

Это была единственная и последняя заграница его при советской власти. Он не имел больше никаких шансов увидеться ни с Розалией Исидоровной, ни с Леонидом Осиповичем. Розалия Исидоровна была не просто шокирована – она убита была этим известием.

В Париж на конгресс в защиту культуры и мира Пастернак приехал в последний день. По его словам (к сожалению, у нас нет стенограммы этой речи), он произнес: “Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848, 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас: не организовывайтесь!

У Али Эфрон, которая водила его по Парижу и покупала вместе с ним платья для Зинаиды Николаевны, осталось о нем странное впечатление. То он говорил Марине Ивановне: поезжайте в Россию. “Ты – полюбишь Колхозы”, – записала Цветаева его слова. То пытался сказать: ни в коем случае не приезжайте, вы там погибнете. Намеками и экивоками давал понять, что не надо этого делать. “Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию. <…> Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать, и слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно”. Потом вообще сказал во время обеда, что идет за папиросами, и исчез не прощаясь.

Зинаида Николаевна интуитивно нащупала по Фрейду единственно возможный выход: она вытеснила этот страх.

Он возвращается после конгресса через Ленинград, останавливается у Фрейденбергов. “Я приехал в Ленинград в состоянье острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянье я попал в тишину, чистоту и холод тети-Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне то о тебе, что стало моей травмой и несчастьем, и пр., и пр.” В “чистоте и холоде тети-Асиной квартиры” он начал приходить в себя, начинает спать. Исчезают мучившие его галлюцинации. Он хочет прожить в Ленинграде еще месяц.

Зинаида Николаевна приехала его забирать и провела с ним несколько ночей в гостинице “Европейская”. И эти ночи вытеснили воспоминания о других ночах в другой гостинице, и как-то постепенно этот пастернаковский кошмар прошел. С 1936 года начинается выздоровление. Медленное, мучительное. Начинается с работы над переводом “Гамлета” для Мейерхольда, а когда гибнет Мейерхольд, перевод предназначается уже МХАТу, где Борис Ливанов собирается ставить “Гамлета”.

Помимо работы над “Гамлетом”, ведутся долгие беседы с обреченным, как ему казалось, драматургом Александром Афиногеновым, видным рапповцем, и из разговоров с Пастернаком, которые Афиногенов тщательно зафиксировал в дневнике, мы можем реконструировать его новый облик. Он живет один в переделкинской даче. Сам топит печь, сам колет дрова, сам совершает долгие зимние прогулки. Начинает писать так называемую прозу 1936 года, из которой получились потом “Записки Патрикия Живульта”. И вот что интересно. В романе этом незаконченном все герои носят нормальные имена и фамилии, а главный герой, Патрикий Живульт, зовется как-то совсем не по-человечески. А в романе “Доктор Живаго” многие носят какие-то выморочные, несуществующие имена, типа Ливерий Микулицын, а самого героя зовут очень просто – Юрий Андреевич Живаго, довольно распространенная фамилия.

Это важный сдвиг. В конце 1930-х Пастернак чувствует себя белой вороной среди нормальных, а в конце 1940-х – единственным нормальным среди сумасшедших. Это очень принципиальное изменение.


К концу 1940 года, когда Пастернак вышел из мучительного для него молчания, когда он расписался наконец, отношения его с женой начинают портиться. Точнее, внешне не портятся никак, и это еще страшнее. Потому что самые страшные раны – раны безболезненные. Это значит, что уже отмерли все болевые рецепторы. Происходит такое спокойное охлаждение.

Зинаида Николаевна приписала это тому, что в 1945-м, после смерти Адика, ее младшего сына, умершего от костного туберкулеза, между ней и Пастернаком прекращается физическая близость. На самом деле близость прекратилась гораздо раньше. Уже к началу войны Пастернак, вспоминает Ахматова, говорил о жене: “Это паркетная буря, побывавшая у парикмахера и набравшаяся пошлости”. Довольно жесткая оценка.

Начинается полное взаимное непонимание. Начинается тоска по новой любви, пока еще никак не реализовавшейся. Начинается осознание своего одиночества, но на этот раз осознание благотворное, как холодная вода среди зноя. И этот образ холодной воды пронизывает весь переделкинский цикл. Не случайно появляется стихотворение “Иней” – о живительной целительности этого холода:

 
Глухая пора листопада,
Последних гусей косяки.
Расстраиваться не надо:
У страха глаза велики.
Пусть ветер, рябину занянчив,
Пугает ее перед сном.
Порядок творенья обманчив,
Как сказка с хорошим концом.
<…>
Торжественное затишье,
Оправленное в резьбу,
Похоже на четверостишье
О спящей царевне в гробу.
И белому мертвому царству,
Бросавшему мысленно в дрожь,
Я тихо шепчу: “Благодарствуй,
Ты больше, чем просят, даешь”.
 

Вот этот холод одиночества и разоренного семейного гнезда становится символом и симптомом воскресения. Но это еще и предчувствие катастрофы. И, как ни странно, катастрофа всегда вызывает у Пастернака облегчение.

Так было во фрагменте 1925 года “Из записок Спекторского”: “О, как мы молодеем, когда узнаём, / Что – горим…” – потому что пожар несет освобождение. И в “Докторе Живаго” военная катастрофа воспринимается как конец фальши, раскрепощение, высвобождение, война принесла надежду. Об этом говорится в эпилоге “Живаго”, об этом говорится в недописанной поэме “Зарево”. Война была самым свободным для Пастернака временем – может быть, потому что они с Зинаидой Николаевной провели эти годы, будучи почти постоянно врозь.

Зинаида Николаевна, как всякая истинно советская женщина, как всякий символ советской власти, вела себя во время войны, можно сказать, безупречно. Ее отправили с писательскими детьми сперва в Берсут, потом в Чистополь. Она была, как было сказано, женщиной-комиссаром, по ее словам, заботилась о чужих детях больше, чем о своих, и умудрялась устраивать в чистопольском детдоме даже праздники. Пастернак пишет ей в тогдашних письмах: “Слава о тебе докатывается до меня отовсюду, тобой не нахвалятся в письмах сюда дети и взрослые, про твою работу рассказывают приезжие”.

В ровном течении жизни она, наверное, бывала невыносима. Но вот эпизод 1937 года, когда она беременна Лёней и на дачу к Пастернаку приезжают за его подписью под письмом, одобряющим смертный приговор Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Он отказывается. Зинаида Николаевна валится ему в ноги и говорит, что он погубит и ее, и будущего ребенка. “Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет”, – отвечает он. И дальше у нее в мемуарах замечательные строки: “Всю ночь я не смыкала глаз, он же спал младенческим сном, и лицо его было таким спокойным, что я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно”.

Долг совершён. Он сказал приехавшему чиновнику из Союза писателей: “Это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!” Вот это очень точное чувство: Пастернак понимает, что террор – это, в сущности, театр, безумно масштабная постановка. И Зинаида Николаевна ночью смотрит на него и думает, как она “осмелилась просить такого большого человека об этой подписи. Меня вновь покорили его величие духа и смелость”.

Когда же в утренней газете под письмом появляется его подпись, поставленная Ставским, Пастернак бежит к нему, главному чиновнику Союза писателей, и требует, чтобы немедленно печатали опровержение. Тот говорит: “Если вас это не устраивает, пишите лично Сталину”. И Пастернак пишет лично Сталину: “…Себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей”. И расстрельных писем ему больше никогда не предлагали.

“Удивительно, как я уцелел за эти страшные годы. Уму непостижимо, что я себе позволял!!” – писал он Ольге Фрейденберг через двадцать лет. Он выступает во время кампании по борьбе с формализмом, говорит, что эту кампанию ведут люди, не любящие искусство, – ему это сходит с рук. Почему – сказать трудно. Знаменитая фраза “Не будем трогать этого небожителя” – выдумка Льва Шейнина. Скорее всего, повезло, потому что вождь отвлекся на военных и уже задумана была большая кампания против Алексея Толстого, Ильи Эренбурга. Но у меня есть подспудная мысль, что, может быть, это то же самое, о чем говорил про Сталина Мандельштам: “Думает, что мы можем нашаманить”.

И когда Пастернак был уже с Ивинской, Зинаида Николаевна тоже вела себя безупречно. А Пастернак говорил тогда многим, что не повторит глупости тридцатого года, не будет рушить две семьи. Он научился две семьи совмещать. И Зинаида Николаевна восприняла это даже с некоторым облегчением, потому что ей легче было терпеть такого Пастернака, нежели Пастернака мучающегося и постоянно виноватого.

И в тяжелые дни и месяцы живаговской эпопеи, когда начались нобелевская история и травля Пастернака, Зинаида Николаевна держалась безукоризненно. Константин Федин, сосед и друг дома, после присуждения Нобелевской премии зашел к Пастернакам и сказал Зинаиде Николаевне: “Положение ужасное”. На что Зинаида Николаевна со своим замечательным юмором ответила: “Для Союза писателей? Да, я понимаю, для Союза все вышло неудобно”.

Под давлением Ивинской и отчасти Али Эфрон Пастернак отрекся от премии. После ночного разговора с Поликарповым, заведующим отделом культуры ЦК КПСС, решено было дать Пастернаку дышать. Да, исключить из Союза писателей, но оставить членом Литфонда. Да, утвердить решение позорного писательского собрания, но давать переводы. В общем, как-то эту ситуацию замолчать. Ее бы удавалось замалчивать и дальше, если бы не случилось визита премьер-министра Великобритании Гарольда Макмиллана, во время которого Пастернаку предписано было покинуть Москву; если бы не случилось новой волны травли, о чем написано стихотворение “Нобелевская премия”; если бы не случились вызванный этим стресс, вызванная этим смертельная болезнь.

Во время болезни, прекрасно понимая, что Пастернак тоскует по Ольге Ивинской, Зинаида Николаевна разрешила ей бывать у них, только Пастернак наотрез отказался, чувствуя вину перед женой. Она отыскивала лучшие лекарства и лучших врачей, а после его смерти героически выдерживала продолжение травли и практически нищету до самой своей кончины в шестьдесят девять лет почти – как и он, от того же рака легких.

Аналогия полная: советская власть ненадолго пережила Пастернака и, как ни странно, старалась по отношению к его имени соблюдать какой-то если не нейтралитет, то уж по крайней мере пиетет.


Над гробом Пастернака Зинаида Николаевна хотела сказать речь. “У меня в голове, – пишет она в мемуарах, – вертелись следующие слова, которые, конечно, казались бы парадоксальны тем, кто его не знал: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты всей своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Но я этого не сказала вслух”. Возблагодарим ее за это.

Об их мучительных отношениях точнее всех высказался Андрей Вознесенский. На мой вопрос уже смертельно больному Вознесенскому, как, собственно, соотнести Пастернака и советский опыт, он сказал: “Дом Пастернака стоял на улице Павленко, которого сейчас не помнит никто. И вот Пастернак в Советском Союзе – это именно чудесный, волшебный пастернаковский дом на насквозь советской улице”.

Да, это было диссонансом. И вместе с тем Пастернак был на этой улице очень органичным. Он был на этой улице нужен, чтобы придавать ей нечто ангельское, чтобы быть там единственным ангельским.

А самое главное, это нужно было для того, чтобы от этого оттолкнуться и от этого освободиться. Потому что великий цикл стихов “Доктора Живаго” написан на отторжении, на разрыве. А для того, чтобы этот разрыв совершить, нужен сначала брак. Вот это один из важнейших уроков Пастернака: для того чтобы обрести, надо терять. И вот это умение терять, вот этот ледяной душ среди соцреалистической жары в “Докторе Живаго” очень чувствуется. И поэтому Лара стала женщиной, слепленной из двух. В ней есть бытовая укорененность Зинаиды Николаевны и есть несдержанность Ольги Ивинской. Вероятно, для того чтобы быть счастливым, Пастернаку нужен был синтез, который не существовал в природе и который он чудесным образом сумел слепить.

А для нас в этом заключен самый главный урок. Нам даны обстоятельства не столько для того, чтобы с ними жить, сколько для того, чтобы от них отталкиваться.

Общая идея
Мережковский и Зинаида Гиппиус

Они прожили вместе пятьдесят два года, обвенчавшись 8 января 1889-го. Была ли между ними физическая близость – спорят до сих пор (романы на стороне были у обоих, и они их не особенно скрывали), но рискнем предположить, что такой духовной близости не было ни в одной из русских пар за всю трехвековую историю нашей светской литературы. Рассказывать о них можно только по отдельности – у каждого в литературе был личный путь; но эти два пути образуют сложную симфонию.

Он
1

Вот уж подлинно человек ниоткуда. Его судьба – лучшее доказательство того, что Россия, собственно, оценивает не меру таланта, не новизну идей, даже не масштаб воздействия автора на умы, а именно степень его принадлежности к той или иной школе или группе. Он может быть ее создателем, как Толстой, – не суть: важно, чтобы на него можно было наклеить ярлык, числить по определенному разряду. Куприна, тоже много натерпевшегося из-за своей принципиальной отдельности – не то бы, конечно, масштаб его славы куда больше соответствовал таланту, – Ленин при личной встрече первым делом спросил, какой он партии.

Но вот этим-то самым Ленин и был кровно близок России. Она всех спрашивает: вы какой же партии? Эта неспособность разглядеть личность, желание непременно ее классифицировать, нацепить бирку и отмахнуться – очень местное, корневое. А про Мережковского никак нельзя сказать, какой он партии: абсолютный одиночка. Идеи его явно не из тех, которые подхватываются массами, и потому школы он не породил; метод его слишком сложен и экзотичен, чтобы плодить подражателей; мировоззрение его слишком свободно, на жизнь он смотрит без всяких шор, не исходит ни из какого всеобъясняющего учения и Библию читает столь же свободно, не пытаясь извлечь из нее ни оправдания полицейского государства, ни источника личной выгоды. Эта сложность и принципиальная независимость – во мнениях он совпадал разве только с женой, и то не всегда, – привела к тому парадоксу, о котором честней других, с обычной своей прямотой, написал Блок: Мережковского не любят. Уважают, читают, обсуждают, признаю́т достоинства. Но – не любят. Так, собственно, и до сих пор.

Есть мнение – и Горький, и Блок, и сама Гиппиус выражали его, – что Мережковский слишком европеец; но это, боюсь, как раз не так. Он европеец ровно в том смысле, что не пьет, не позволяет себе творческих кризисов и спокойно, без пауз, с железной самодисциплиной ежегодно выпускает по книге, а то и по две: сборник эссе, биография, исторический роман – жанровых ограничений нет. Но масштаб проблем, интересующих его, совершенно не европейский. Более того: стандартный европейский роман в это время обращен как раз к современности, все пытаются разобраться в ней, а Мережковский отыскивает корни нынешнего кризиса то в пятом, то в десятом, то в девятнадцатом веке, а то вообще погружается в эпоху Тутанхамона, не слишком заботясь о том, чтобы стилизовать речь персонажей. Египтяне, греки и соратники Павла I говорят у него живым разговорным русским языком, и вообще он не слишком заботится об исторической достоверности. Интересуют его не детали, не реалии, а идеи. Кажется, живые люди – равно как и неживые конкретные персонажи, если они не поэты, не герои и не вожди, – интересуют его мало: собственной биографии почти нет, дружбы и вообще контакты возникают исключительно на почве общих взглядов или совместной работы; с женой, с которой они, прожив полвека, не расставались ни на сутки, – точно такой же производственный союз. В биографии “Дмитрий Мережковский” – последней своей работе, то ли очерке, то ли внутреннем монологе для одной себя, когда уже не предполагается никакой слушатель, – Гиппиус рассказывает о чем угодно, кроме того, какой он был человек. И в этом смысле она действительно ему жена, двойник и соратница. Ничего человеческого в примитивно-бытовом смысле. Идейная близость. Человек должен быть не просто преодолен, по Ницше, – человек не играет роли, не в нем дело, его физический носитель не должен никого интересовать. Человек – то, что он делает, думает, пишет. И только такие люди творят будущее.

Мережковский был гений, крупнейший, по-моему, писатель и мыслитель своей эпохи, крупней и значительней Горького, Розанова, Флоренского, Белого, Вячеслава Иванова, и недаром Нобелевский комитет рассматривал его как основного конкурента Бунина. Однако в сегодняшней России Мережковский мало кого занимает, и время его придет не скоро. В том, что придет, сомневаться нельзя.

2

В соответствии с его взглядами, не станем придавать слишком большого значения внешним этапам его биографии: родился 2 августа (ст. ст.) 1865 года (Брокгауз и Ефрон ошибочно указали 1866-й, с тех пор эта ложная дата гуляет по множеству источников). Отец служил по дворцовому ведомству, талант сына уважал и пестовал, устроил ему, подростку, встречу с Достоевским – встречу эту остроумно описал в наши дни Кушнер:

 
У мальчика слезы вот-вот из-под век
Закапают. Стыд и обида какая!
“Страдать и страдать, молодой человек!
Нельзя ничего написать, не страдая!”
А русская жизнь этой фразе под стать
Неслась под обрыв обреченно и круто.
И правда, нельзя ничего написать.
И все-таки очень смешно почему-то.
 

Почему смешно? Потому что установка на страдание не имеет, как показало будущее, никакого отношения к качеству литературы; потому что страдальцы, размахивающие своим страданием как главным аргументом, очень редко умнеют от перенесенных мук, а мысль Достоевского о том, что только через грех, мучения и горнило сомнений можно прийти к истине, отнюдь не универсальна. Есть в ней какая-то нравственная неразборчивость, признак интереса к садомазохизму – впрочем, кто же этого у Достоевского не видит? Это у славянофилов, особенно у радикальной их части, основа мировоззрения (“Он был человек буйной плоти”, – иронически говорил о Достоевском Толстой). Мережковский не видел в страдании никакой истины, справедливо полагая, что истина проходит по другому ведомству. И в жизни своей мало метался и заблуждался: с тринадцати печатался, окончил историко-филологическое отделение Петербургского университета и всю жизнь работал по специальности, пятьдесят лет (если быть точным, пятьдесят два, с 1889-го) прожил в одном браке, хотя знавал увлечения на стороне и спокойно относился к таким же увлечениям жены; удивительно ровная жизнь, без скандалов и бурных ссор, хотя с периодически возникавшими идейными конфликтами. С властями ссорился, да, но всегда успевал уехать. Даже темное время российской реакции, о котором он написал самые точные и трезвые слова, пережил за границей, купив под это дело скромную квартиру в Париже – и она ему очень пригодилась в 1921 году, когда он окончательно переехал туда. Парижская квартира для русского литератора лишней не бывает.

Что касается эволюции его взглядов, то, строго говоря, эволюции никакой не было: если не считать кратковременного и поверхностного увлечения народничеством, он был последовательный христианин-либерал, не без ницшеанской закалки, выражавшейся главным образом в том, что быт он презирал, человеческие страсти недорого ценил, а выше всего ставил творческую способность и интеллектуальный прорыв. Все это не значит, что для Мережковского не существует мужества, преданности, самопожертвования – все это он очень уважает; вот плотская любовь для него, пожалуй, дело второе, и этим он несколько выделяется в русском Серебряном веке, когда пряная эротика была любимой темой что в литературе, что в быту; но пишет он на эти темы охотно и со знанием дела.

Мережковский прославился идеей Третьего завета (хотя Гиппиус и настаивает в мемуарах, что первой до этого додумалась она, потому что все тройственно и это ее любимая с детства мысль). Вообще, тут есть своя логика: первый завет – закон, второй – милосердие, пришло время для третьего, и это будет эпоха культуры. Культура выше всего, ибо она иерархизированна и при этом ненасильственна; естественно предположить, что в воспитании – самовоспитании? – человечества это неизбежная третья стадия, поскольку и ребенок сначала постигает правила, жесткие ограничения, потом понимает, что милосердие и любовь выше правил, а потом наконец начинает соображать; да ведь и совесть – не что иное, как функция от интеллекта. Дурак может быть нравственным лишь случайно, бессознательно; высшая стадия развития человечества – культуроцентризм, строительство мирового храма культуры, служение искусству, которое неразрывно связано с этикой и в котором, пожалуй, этические нормы выражены тоньше и отчетливей, чем в любом нормальном учении. Вера в этот Третий завет – основа идеологии Мережковского и Гиппиус. Мережковский вообще любил триады, почему и писал в основном трилогии; более известна – потому что более беллетристична – первая, “Христос и Антихрист”, о борьбе христианства с язычеством (“Юлиан Отступник”, “Леонардо да Винчи”, “Петр и Алексей”). Лучше написана, хотя и менее популярна, вторая – “Царство зверя”: “Павел I” – “Александр I” – “14 декабря”; последний роман дописан уже в 1918 году.

О его романах написано много ругательного, и это, может быть, справедливо, если не признавать над художником законы, которые сам он над собой признал. Если же допустить, что Мережковский изобрел новый исторический роман, в котором идеи важнее людей, а хорошо прописанный антураж лишь прикрывает вполне современные коллизии, – тогда его историческая проза не выглядит ни схематичной, ни слишком привязанной к современности, поскольку это как раз входит в авторскую задачу. Мережковский пишет параболы, притчи, ему важно показать, что современная борьба является на деле лишь проекцией давних, благополучно – или неблагополучно – разрешившихся конфликтов. Суть эпохи он улавливает безошибочно, а мясистый реализм с его изобилием пахучих деталей интересует его меньше всего. Он поэтому и о современности не пишет: она ведь лишь отражение вечного спора Христа с Антихристом, что ж тут в психоложество впадать… Герои Мережковского – плоские тени, негодует иной критик; возражали многие – в частности, Ходасевич, – и эти возражения убедительны. В театре теней не требуют объемности, а историческая проза Мережковского – именно театр теней. Ему важно напомнить, что всякое государственное насилие, прикрывающееся христианством, не имеет с ним ничего общего; что спор язычества с его тайновидением плоти и христианства с его воплощением духа обязан закончиться синтезом, и время этого синтеза приблизилось (как раз в культуре, по Мережковскому, это противоречие и снимается).

При этом он знал историю отлично, но история для него – жизнь духа, а не предмета, и уж подавно не хроника государственных преступлений и назначений. Он умел писать увлекательно, и печатавшиеся весьма широко (в том числе в “Ниве”, читавшейся интеллигентами и даже мещанами) романы Мережковского вошли в кровь российской литературы, незаметно осели в памяти целого поколения. Толстой в “Петре I” заимствует у Мережковского всю линию, связанную со старообрядцами, – не знаю, сознательно или бессознательно, но вставляет текст Мережковского в свой чуть ли не кусками. Такова память детского и юношеского чтения: Булгаков-то уж точно не хотел ничего заимствовать у Мережковского, он от него идейно и художественно далек, а вот поди ж ты, вся сцена полета Маргариты и бала Воланда содержит явственные заимствования из сцены шабаша в “Леонардо да Винчи” (он же “Воскресшие боги”). Ребенком прочел, вот и запомнил. Я впервые услышал “Сакья-Муни” задолго до того, как Мережковского разрешили в последние годы СССР, – а все потому, что у одного друга дома был когда-то “Чтец-декламатор”, и он оттуда на всю жизнь, через лагеря и войну, запомнил эту отличную балладу: “По горам, среди ущелий темных, / Где ревел осенний ураган, / Шла в лесу толпа бродяг бездомных / К водам Ганга из далеких стран”. И я от него знал эти стихи, понятия не имея о Мережковском, – просто знал, что это хорошо: мне тут с детства не нужно ничьих указаний, свой компас есть.

3

Но если его романы и стихи попросту очень хороши, то в своих теоретических, журнальных, поденных, казалось бы, статьях он бывал гением, и все это читается словно написанное сегодня.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации